Глава 24
23 июня и 5 июля 1927 г.
Она не могла себе этого позволить; впрочем, дело было даже не в этом. Миссис Эмберли привыкла делать вещи, которые были ей не по карману. В реальности все было очень просто; нужно было всего лишь продать небольшую часть военного займа, и все бы этим кончилось. Тут бы было и турне по Италии на мотоцикле, и обнаженные натуры Пуссена, и счет в банке Фортнама и Мейсона . И в конце концов она бы оказалась в Беркшире, в невыразимо прекрасном маленьком домике, пахнувшем всякой всячиной, где на газоне высятся липовые деревья, а позади дома открываются бескрайние низины и гладь зеленых лугов под синим небом. Она не могла себе этого позволить; но это было так прекрасно, так великолепно. И вдобавок что значили полтораста фунтов военного займа? Сколько они приносили ей процентов? Около пяти фунтов в год после уплаты налогов. А что такое пять фунтов в год? Ничто. Совершенное ничто. И кроме того, Джерри собирался заново вложить деньги для нее. Ее капитал мог уменьшиться, но ее доход через некоторое время все равно начнет расти. В следующем году она уже сможет это себе позволить, и поэтому в предвкушении того счастливого времени она сидела под липовыми деревьями на газоне в окружении гостей.
Опершись на локоть, Элен лежала на коврике за спинкой стула, на котором сидела ее мать. Она не обращала внимания на то, о чем говорили. Природа была так несказанно прекрасна, что было невозможно слушать, что там разглагольствовал старина Энтони о роли машин в истории, — единственное, что можно было делать в таких райских условиях, это играть с котенком. Самым любимым занятием котенка, как она обнаружила, была игра на коврике. Нужно заложить веточку под угол коврика, очень медленно, пока конец не вылезет с другой стороны, словно голова какого-то животного осторожно выглядывает из своей норы. Чуть-чуть, чтобы возбудить подозрение, и затем легким движением убрать. Словно животное испугалось и залезло вновь в укрытие. Затем, набравшись мужества, вылезло снова, обнюхало носом все справа и слева от травяных стеблей и ретировалось, чтобы спокойно закончить трапезу под ковром. Прошли долгие секунды, и внезапно оно выскочило наружу как чертик из табакерки, как будто пыталось заранее предвосхитить любую опасность и моментально уходило назад. Затем снова, колеблясь и не решаясь, вынуждаемое всего лишь жестокой необходимостью, оно открыто рвалось навстречу смерти, предчувствуя свою печальную участь. Все это время полосатый котенок следил за движением прутика с неослабевающей и слепой свирепостью. Каждый раз, когда прут скрывался под ковриком, он подползал, не зная меры предосторожностям, на несколько дюймов. Ближе, ближе, и наконец наступал момент, когда он подкрадывался, чтобы сделать последний, решающий прыжок. Зеленые глаза смотрели с бессмысленной злобой, маленькое тельце было настолько заряжено тигриной целеустремленностью, что не только хвост, но и задние лапы тряслись от эмоционального напряжения. Тем временем над головой под слабым ветерком шелестели липовые деревья, круглые блики яркого света беспокойно скользили по траве из стороны в сторону. На другом конце лужайки травяные бордюры сверкали на солнце, словно охваченные огнем, а между ними простирались впадины, как огромные животные, крепко спящие, и темно-синие тени облаков ласкали их бока. Все было настолько прекрасным, настолько божественным, что Элен то и дело не выдерживала, роняла веточку и брала на руки котенка, терлась щекой об его шелковистую шерстъ и шептала нечленораздельные слова на птичьем языке, держа его так, что его лапы нелепо болтались у нее перед лицом, а их носы почти соприкасались, и вглядывалась в его ярко горящие зеленые глаза, пока наконец маленькое беззащитное животное не начинало мяукать так жалобно, что ей приходилось отпускать его.
— Бедный крошка! — замурлыкала она, словно каясь. — Разве я мучила его? — Но мучение послужило цели; болезненный избыток ее счастья переполнился, как всегда, и принес ей спокойствие, так что божественная красота окружающей природы снова была ненарушимой. Она подняла с земли веточку. Все простив, ибо он успел уже все позабыть, котенок начал игру с удвоенной энергией.
Звяканье велосипедного звонка заставило ее поднять глаза. Приближался почтальон, развозивший дневную почту. Элен вскочила на ноги и, взяв в руки котенка, быстро и, как она надеялась, незаметно подошла к дому. У двери ей повстречалась горничная с подносом, на котором лежали письма. Ей предназначались два. Первое, которое она распечатала, было от Джойс, из Олдершота. Она не могла не улыбнуться, когда прочла адрес сверху письма. «Джойс теперь живет в О-Олдершоте», — говаривала ее мать, протягивая первый слог названия с характерным глухим акцентом, слегка шокированным и недоверчивым тоном, как будто было действительно немыслимо то, что любая из ее дочерей могла оказаться в подобном месте. «В О-Олдершоте, моя дорогая». И ей удалось придать этому военному пригороду волшебную неизведанность Тибета, ужас и отдаленность либерийского мрака. «Живет в О-Олдершоте — как мемсаиб ».
По-прежнему улыбаясь, Элен начала читать:
«Всего пару строчек для того, чтобы поблагодарить тебя за твое восхитительное письмо. Я серьезно обеспокоена тем, что мама, как ты говоришь, принимает слишком большие дозы снотворного. Это не доведет ее до добра. Колин думает, что ей нужно больше заниматься физкультурой. Может быть, было бы лучше, если бы она опробовала верховую езду. Я с недавнего времени беру уроки верховой езды, и это безумно приятно, когда умеешь ездить. Мы сейчас довольно неплохо устроены, ты и представить себе не можешь, как великолепно выглядит наш маленький домик. Колин и я работали как негры, чтобы добиться этого, и я должна сказать, что результаты оправдывают все наши беспокойства. Мне пришлось заплатить за множество визитов, которые нас ужасно нервировали, но все обходились со мной очень хорошо, и теперь я чувствую себя чрезвычайно уютно. Колин шлет тебе свои поцелуи.
Всегда твоя Джойс».
* * *
Другое письмо — и именно из-за него она бросилась навстречу почтальону — было от Хью Ледвиджа. Если бы письма были принесены миссис Эмберли на лужайку, если бы она рассмотрела их при всех… Элен вспыхнула от воображаемого стыда и гнева при мысли о том, что ее мать могла бы сказать об этом письме от Хью. Несмотря на то что вокруг сидело много народу или даже как раз поэтому. Когда они оставались одни, Элен обычно произносила какое-нибудь дразнящее словечко. Но в присутствии всех остальных миссис Эмберли получила бы вдохновение от публики и ударилась бы в какое-нибудь изысканное описание или комментарий. «Хью и Элен, — стала бы объяснять она, — некая смесь между Сократом и Алкивиадами и Дон Кихотом с Дульцинеей». — Бывали моменты, когда она ненавидела свою мать. «Это тот случай, — говорил хорошо знакомый голос, — случай, когда «Я бы любила тебя, мой дорогой, сильнее, не люби я так сильно этнологию». Элен пришлось немало выстрадать из-за этих писем.
Она разорвала конверт.
22 июня 1927 г.
«Элен, сегодня хороший летний день. Я думаю, ты слишком молода, чтобы задумываться о значении отдельных дней. Ты живешь на этой земле всего около семи тысяч дней, а человеку нужно прожить на ней по крайней мере десять тысяч, чтобы начать осознавать, что жизнь не бесконечна и с днями нельзя поступать как попало. Я существую на свете уже больше, чем тринадцать тысяч дней, и уже виден конец — безграничные возможности сильно сузились. Нужно шить костюм в зависимости от количества сукна, а сукна не просто мало, но оно еще и постоянно рвется. Когда ты молода, тебе кажется, что можно выкроить время и сделать себе всевозможные роскошные наряды — кивера, ризы да докторские мантии, трико Нижинского и брюки грифельного цвета, которые носил Рембо , или же алую рубаху Гарибальди . Когда число твоих дней подойдет к десяти тысячам, ты начнешь понимать, что будешь счастлива, если тебе удастся скроить один приличный рабочий костюм, который был бы всегда в твоем распоряжении. Это гнетущее осознание, а летний день — один из немногих, который способен тебя успокоить. Самый долгий день. Один из шестидесяти — семидесяти самых длинных дней из отпущенных нам двадцати пяти тысяч. А что я сделал с этим самым долгим днем — одним из самых обыденных, самых заурядных? Перечень моих занятий унизительно нелеп и бессодержателен. Единственное, делающее мне честь и в глубоком смысле этого слова разумное дело, которое я сделал, это недолгое размышление о тебе, Элен, и это письмо…»
— Что-нибудь интересное в письмах? — спросила миссис Эмберли, когда ее дочь снова вышла из дома.
— Только записка от Джойс.
— От нашей мемсаиб?
Элен кивнула.
— Она живет в О-Олдершоте, ну, вы знаете, — объявила Мери Эмберли собравшейся компании. — В О-Олдершоте, — повторила она, протянув первый слог так, что место стало смехотворно нереальным, а факт проживания в нем Джойс превратился в фантастический и почти неприличный миф.
— Можешь благодарить звезды за то, что ты не живешь в О-Олдершоте, — сказал Энтони. — В конце концов, это ты должна была там оказаться как генеральская дочь.
В самый первый момент тот факт, что он перебил ее, заставил Мери сделать паузу, она уже пыталась развить свои фантастические вариации на тему Олдершота. Но хорошее настроение вернулось к ней, когда она осознала, насколько большую возможность он предоставил ей.
— Да, я знаю! — нетерпеливо вскричала она. — Генеральская дочь. Но ты понимаешь, что по милости Божьей я могла бы сейчас быть полковничьей женой? Я была на волосок от выхода замуж за военного. На волосок, говорю я тебе. За восхитительно прекрасного человека. Но мамонта. — Она потерла лоб. — Абсолютного мамонта. Еще хорошо, что он оказался таким непробиваемым занудой. Будь он хоть на миллиметр привлекательнее, я бы бежала с ним в Индию. И что потом? Это невообразимо.
— Невообразимо! — повторил Беппо с легким смешком.
— Отнюдь, — сказал Энтони. — Прекрасно вообразимо. Каждый вечер клуб от шести до девяти, вечеринки в доме правительства, адюльтер в жаркую погоду и поло в прохладную, непрестанная возня с индийскими слугами, постоянные денежные затруднения и домашние сцены, время от времени эпидемии малярии и дизентерии, ежемесячная связка подержанных романов из Книжного клуба, газета «Таймс» и все время неминуемое приближение старости — в два раза быстрее, чем в Англии. Если вы когда-нибудь были в Индии, ничего проще вообразить нельзя.
— И ты думаешь, все это постигло бы меня? — спросила Мери.
— А что еще могло случиться? Не думаешь же ты, что тебе пришлось бы ходить и покупать в Кветте натуры Пуссена?
Мери рассмеялась.
— Или читать Макса Джейкоба в Равалпинди? Ты стала бы такой же мемсаиб, как и все остальные мемсаиб. Может быть, еще более замученной и недовольной, чем большинство из них. Но все же мемсаиб.
— Пожалуй, что так, — согласилась она. — Но неужели человек находится целиком в распоряжении обстоятельств?
Он кивнул.
— И ты думаешь, я бы не спаслась?
— Не вижу, каким способом.
— Но это значит, что такого человека, как Я, просто нет. Я, — повторила она, положив руку на грудь. — Я не существую в реальности.
— Конечно же, не существуешь. В абсолютном смысле этого высказывания. Ты химическое вещество, а не живое существо.
— Но если человек реально не существует, удивительно, почему… — Она замялась.
— Зачем поднимать вокруг этого такую суматоху? — внес предложение Энтони. — Выть, кричать «ура» и скрежетать зубами. Вокруг приключений человека, лишенного самости вследствие ряда случайностей. И, несомненно, — продолжал он, — если ты начала интересоваться, ты рано или поздно поймешь, что нет причины поднимать такую шумиху — если ты обладаешь здравым смыслом. Как и я, — добавил он с улыбкой.
Наступило молчание. «Ты не поднимаешь шума, — подумала про себя миссис Эмберли, имея в виду Джерри Уотчета. — Не поднимаешь шума. Но как было возможно не поднимать шума, если он так глуп, так эгоистичен, так звероподобен и в то же время так дьявольски привлекателен — как вода в пустыне, как сон в пору бессонницы?» Она ненавидела его, но мысль, что через несколько дней он будет здесь, останется дома и заставит ее испытывать колкое ощущение по всему телу, преследовала ее. Она закрыла глаза и глубоко вдохнула.
Все еще держа в руках котенка, как ребенка, покрытого мехом, Элен покинула лужайку. Она хотела побыть в одиночестве, вне пределов слышимости смеха, звенящих и беспомощных голосов. «Семь тысяч дней», — повторяла она снова и снова. И не только клонившееся к закату солнце делало картину величественно и узорчато прекрасной, но и раздумье о минувших днях, человеческих слабостях, о конечном неминуемом разуверении. «Семь тысяч дней, — произнесла она вслух, — семь тысяч дней». Слезы потекли у нее по лицу, и она еще сильнее прижала к груди спящего котенка.
Севернейк, Уайт-Хорс, Оксфорд, и между ними рев и вой «бугатти» Джерри Уотчета, порывы ветра, уклонения и падения, тошнотворное, но в то же время приятное ощущение ужаса от головокружительной скорости. И вот они уже вернулись назад. Казалось, прошло столетие, и одновременно — будто они никуда не уезжали. Машина сделала остановку, но Элен и не пошевельнулась, чтобы выйти.
— В чем дело? — спросил Джерри. — Почему ты не выходишь?
— Кажется, будто наступил страшный конец, — произнесла она со вздохом. — Словно разрушились чары. Или я вышла из магического круга.
— Магического? — вопросительно повторил он. — Это какой магии? Черной или белой?
— Пегой. — Элен рассмеялась. — Совершенно прекрасной и совершенно ужасной. Знаешь, Джерри, за то, как ты водишь, тебя нужно упрятать за решетку. Или в сумасшедший дом. Безумец и преступник. Но я обожаю такую езду, — добавила она, открывая дверцу и выходя из машины.
— Хорошо! — только и ответил он, награждая ее улыбкой, которая была подчеркнуто бесстрастной. Он нажал на газ, и автомобиль, выдохнув облако горелого масла, завернул за угол дома к гаражу.
«Восхитительна!» — думал он. И как он мудро поступил, когда взял ее в эту частную прогулку под своим покровительством. Хитрая приманка. Создал все условия для игры. Скоро она будет есть из его рук. Настоящей бедой, конечно же, была Мери. «Надоедливая сучка!» — подумал он с внезапным приступом ненависти. Ревнивая, подозрительная, назойливая. Вела себя так, будто он ее частная собственность. И вдобавок жадная и ненасытная. Все время бросалась на него — бросалась своим стареющим телом. Его лицо, когда он заводил автомобиль в гараж, сморщилось от презрения.
Не утруждая себя снятием пальто, полностью забыв о болезни своей матери и на секунду вообще о ее существовании, Элен прошла через прихожую и почти бегом ворвалась в кухню.
— Где Томпи, миссис Уикс? — потребовала она ответа у кухарки. Действие солнечного света, деревни и «Бугатти» Джерри таково, что ей сейчас обязательно был нужен котенок. Немедленно. — Мне нужен Томпи, — настаивала она. И тут же извинилась и объяснила: — У меня не было времени увидеть его сегодня утром. — Мы собирались в спешке.
— Кажется, Томпи неважно себя чувствует, мисс Элен. — Миссис Уикс отложила в сторону шитье.
— Неважно?
— Я положила его здесь, — продолжала миссис Уикс, поднимаясь с виндзорского кресла и указывая на дверь в буфетную. — Здесь прохладнее. Видимо, это реакция на жару. У него словно лихорадка. Не знаю даже, что с ним случилось, — заключила она тоном наполовину жалобным, наполовину сочувственным. Она сострадала Томпи. Но еще более она сострадала себе, потому что Томпи принес ей все это беспокойство.
Котенок лежал в тени под раковиной. Присев на корточки перед его корзиной, Элен протянула руку, чтобы взять его, затем, слегка вскрикнув от ужаса, отдернула ее, словно коснулась чего-то отталкивающего.
— Но что стряслось с ним? — закричала она.
Полосатая шкурка маленького животного потеряла всю свою гладкость, весь шелковистый блеск и свалялась сырыми, неровными комками. Отекшие глаза были закрыты и полны желтого гноя. Насморк испортил некогда красивый узорчатый мех на морде. Несмышленый, но милый маленький Томпи, которого она, беспомощного, держала в одной руке, к которому она прижималась лицом и в чьи глаза смотрела, исчез, и на его месте лежал грязный, едва живой комочек. Как та печенка, внезапно пришло ей на ум, отчего она брезгливо содрогнулась. И моментально она почувствовала стыд за мысль, за тот жест презрения, продиктованный бессознательным импульсом.
«Какая я сволочь! — думала она. — Чистая сволочь!»
Томпи был болен, несчастен, может быть, умирал. А она оказалась настолько брезгливой, что побоялась прикоснуться к нему. Сделав усилие, чтобы побороть свое отвращение, она снова протянула руку, взяла маленького котенка и свободной рукой пыталась приласкать (с какой-то болезненной неохотой) мокрую и обвислую шерсть. Слезы навернулись ей на глаза, переполнили их и потекли вниз по щекам.
— Это ужасно, это невыносимо, — повторяла она срывающимся голосом. Бедный маленький Томпи! Прекрасный, родной, забавный Томпи! Убит — нет, хуже, чем убит, — превращен в жалкий комочек грязи, без всякой причины, просто бессмысленно — и в такой день, божественный день, когда над Уайт-Хорс плыли облака, а солнце светило над вершинами Севернейкского леса. А теперь, что было еще хуже, ей внушало отвращение бедное маленькое животное, она не могла прикоснуться к нему, будто он был куском той печенки, — она, которая притворялась, что любит его, которая не любила его. Не стало лучше оттого, что она держала его, как теперь, и гладила, и не играло роли то, что она при этом чувствовала. Она могла изобразить жест переполнявшего ее отвращения, и отвращение никуда не исчезало. Несмотря на любовь.
Она подняла залитое слезами лицо и взглянула на миссис Уикс.
— И что же нам делать?
Миссис Уикс покачала головой:
— Я никогда не замечала, чтобы вы вообще что-либо могли сделать. Даже с кошками.
— Но есть же какое-то лекарство.
— Никакого, кроме того, чтобы оставить их в покое, — заявила миссис Уикс с пессимизмом, очевидно, подкрепляемым желанием, чтобы оставили в покое ее. Затем, тронутая несчастьем Элен, она утешительно добавила: — Он поправится. Не нужно плакать. Пускай он поспит.
На плитках конюшенного дворика послышался звук шагов, и через открытое окно донеслась слегка фальшиво исполненная песенка «Да, сэр, она моя малышка». Элен распрямилась и, выглянув, крикнула:
— Джерри! — Затем, в ответ на выражение удивленного соболезнования, добавила: — Случилось что-то ужасное.
В больших, сильных руках Томпи чувствовал себя более маленьким и несчастным, чем обычно. Но Джерри был мягок и грациозен. Наблюдая за ним, когда он промокал глаза котенка, удалял слизь из ноздрей, Элен поразилась тонкой точности его движений. Она сама, как она думала, придавая высокое значение своему собственному неумению, была не способна сделать ничего, кроме как погладить Томпи и почувствовать отвращение. Безнадежен, почти обречен. А когда он попросил ее помочь в том, чтобы засунуть Томпи в рот полтаблетки аспирина, размельченного в молоке, она все испортила, разлив лекарство.
— Может быть, я сделаю это лучше сам, — сказал он и взял у нее ложку. Элен была слишком сильно унижена…
Мери Эмберли была разгневана. Она лежала здесь, больная и в лихорадке, и волнением доводила себя до еще более сильной лихорадки и боли, думая об опасном вождении Джерри. И здесь же была Элен, внезапно забредшая к себе в комнату после того, как ее не было в доме более двух часов, не имея элементарной порядочности прийти и убедиться, все ли с ней в порядке, более двух часов, когда ее мать — заметьте! — лежала там в агонии, испытывая стресс, думая, что дочь попала в аварию.
— Но Томпи умирал, — объясняла Элен. — Теперь он уже мертв. — Ее лицо было очень бледным, а глаза красными от слез.
— Ну, если ты предпочитаешь жалкого кота родной матери…
— Кроме того, ты спала. Если бы ты не спала, ты бы услышала, как приехала машина.
— И теперь ты желаешь мне сна, — с видом оскорбленной добродетели сказала миссис Эмберли. — Могу ли я на минуту забыться от такой боли? Вдобавок, — прибавила она, — я не спала. Я находилась в бреду. Я бредила несколько раз на протяжении дня. Конечно же, я не слышала машину. — Ее взгляд упал на бутылку сомнифейна, стоявшую на столике рядом с ее постелью, и подозрение, что Элен также могла заметить ее, привело ее в еще больший раж. — Я всегда знала, что ты эгоистка, — не унималась Мери. — Но я, должна сказать, не думала, что ты будешь настолько паскудной.
В другой раз Элен вспылила бы и вступилась за оскорбленное достоинство, или же, обвиненная в аморализме, разрыдалась. Но сегодня она чувствовала себя слишком несчастной, чтобы еще проливать слезы, слишком подавленной стыдом и неудачей, чтобы негодовать даже против самой вопиющей несправедливости. Ее молчание еще более усугубило надрыв миссис Эмберли.
— Я всегда привыкла думать, — продолжала она, — что ты всего лишь эгоистична от безалаберности. Но теперь я вижу, что это бессердечность. Обычная бессердечность. Вот я — я пожертвовала тебе лучшие свои годы, и что я получила взамен? — Ее голос дрожал, когда она задала этот вопрос. Она была уверена в реальности своей жертвы, глубоко тронута мыслью о том, что она обладает масштабом, мученической значимостью. — Самое циничное — это безразличие. Я могла умереть в канаве, и ты бы не проявила беспокойства. Ты бы больше горевала о своем котенке. А теперь уходи, — почти закричала она. — Уходи! Я знаю, что у меня поднялась температура. Уходи.
После одинокого ужина, поскольку Элен ушла к себе в комнату, сославшись на головную боль, Джерри поднялся в спальню, чтобы поговорить с миссис Эмберли. В тот вечер он был особенно очарователен и так располагающе внимателен, что Мери забыла все накопившиеся поводы для жалоб и снова влюбилась в него по уши — не только потому, что этот безжалостный и совершенный любовник был красив и так легко и надменно умел подчинять себе, но и потому, что он был добр, задумчив и обаятелен, одним словом, был всем, чем, как она знала, он раньше не был.
Часы пробили пол-одиннадцатого. Он поднялся с кресла.
— Пора тебе ложиться в кроватку.
Мери воспротивилась, но он был непреклонен — для ее же блага.
Тридцать капель были нормальной дозой сомнифейна, но он отмерил сорок пять, чтобы быть доподлинно уверенным, что она спит, заставил ее выпить, затем («Как старая Нэнни!» — воскликнула она, смеясь от удовольствия) он обошел несколько раз вокруг кровати, подоткнул одеяло и, поцеловав ее на ночь с почти материнской нежностью, выключил свет и вышел из ее комнаты.
Часы на деревенской церковке пробили одиннадцать. Как печально, думала Элен, слушая удары колокола на расстоянии, как одиноко! Ей казалось, будто она слушала голос своего собственного духа, вибрировавшего каким-то таинственным способом между стен опускавшейся ночи. Один, два, три, четыре… Каждый звонкий, чуть надтреснутый звук казался все более безнадежным и траурным, словно поднимался из глубин более печального одиночества, чем прежнее. Томпи не стало, и она даже не смогла дать ему ложечку молока и растертый аспирин, не могла найти в себе силы побороть отвращение.
Эгоистична и бессердечна — ее мать абсолютно права. Но настолько же одинока, одинока в окружении бесчувственной злобы, убившей бедного маленького Томпи; и ее бессердечность возопила отчаянным голосом этого колокола — ночь была пустой и величественной.
— Элен! — внезапно раздался голос.
Она встрепенулась и повернула голову. Комната была непроницаемо черной.
— Это я, — продолжал голос Джерри. — Я очень беспокоился о тебе. Тебе уже лучше?
Ее первое удивление и тревога уступили место чувству негодования против его вторжения в одинокое пространство ее несчастья.
— Тебе не следовало беспокоиться, — хладнокровно произнесла она. — Со мной все в порядке.
Заключенный в призрачное облако турецкого табачного дыма, перцово-мятной зубной пасты и лаврового рома, он невидимо приблизился. Через одеяло рука на ощупь коснулась ее голени; затем, когда он сел на краешек кровати, прогнулись и скрипнули пружины.
— Почувствовал за собой некоторую ответственность, — продолжал он. — Все эти мертвые петли! — Тон его голоса заключал в себе невидимую улыбку, а сощуренные глаза причудливо и завораживающе блестели.
Она промолчала в ответ, и молчание превратилось в долгую паузу. «Плохое начало», — подумал Джерри, нахмурился в темноте и начал с другого края.
— Я не могу не думать о несчастном маленьком Томпи, — произнес он уже изменившимся голосом. — Поражаюсь, как удручающе то, что животное заболевает и умирает так быстро. Это кажется столь чудовищно несправедливым.
Через несколько минут она уже рыдала, и у него был повод утешить ее.
Мягко, так же как он брал в руки Томпи, и с той же самой нежностью, которая настолько тронула миссис Эмберли, он погладил волосы Элен и затем, когда ее всхлипывания начали стихать, коснулся пальцами другой руки ее предплечья. Снова и снова, с терпеливой регулярностью кормилицы, убаюкивающей ее, снова и снова… «По крайней мере триста раз», — думал он, перед тем как отважился на жест, который мог быть истолкован как любовный. Три сотни раз; и даже ласкам его пришлось видоизмениться на десятки ладов, как будто случайно, пока постепенно, непроизвольно рука, бывшая сперва у нее на плече, наконец стала впиваться все крепче ей в кожу, с той же самой материнской настойчивостью прильнула к ее груди, пока пальцы, методично передвигавшиеся по ее локонам, касались ушей, потом щек и губ и замирали, легко и невинно, наполненные энергией поцелуев, обещаний и близкой немоты, в конце концов снизошедших к ней из темноты в качестве награды за долготерпение.