Книга: Вначале будет тьма // Финал
Назад: Дополнительное время
Дальше: Сноски

Пенальти

Шел дождь. Не такой, не проливной, когда Майн выходит из берегов и подтопляет новые домики, выстроенные в длинные ряды на Шванхаймер дюне. Сначала штадтрат хотел сдавать их начинающим самостоятельную жизнь студентам, молодым парам, клеркам, актерам. Задумка была в том, чтобы создать оазис праздника молодой жизни, котел, в котором могли бы вариться судьбы людей, новые идеи, творчество. Но закончилось все как всегда. В последний момент было принято политически правильное решение, и подтоплялись теперь домики иммигрантов, обильно населявших эту часть города на изгибе реки. И в том, что случалось с их жилищами в такие дни, была какая-то грустная ирония.
Аэропорт не закрыли, это точно. В окно она видела движущиеся огни и понимала, что самолеты взлетают и садятся в Альбрехт Дюрер Флюгхафен. Квартира была как раз на другой стороне реки от дюн – на Шторхгассе. Небольшая, но уютная, ее хватало для троих. Муж не любил футбол и давно ушел укладывать их маленькую дочь спать, да так и уснул вместе с ней. Причем, возможно, значительно раньше малютки.
Странно, но она не смогла заставить себя нервничать. Просто сидела и смотрела на экран телевизора. На котором сейчас разворачивалась заключительная часть драмы под названием «Финал чемпионата мира по футболу». И весь мир на это смотрел. На издерганного в беспрерывной борьбе вратаря российской сборной. На славонцев, расстроенных тем, что не удалось дожать соперника до серии пенальти. На болельщиков обеих команд, в волнении застывших в ожидании развязки. Все это было как-то… зря, что ли. И тут камера выхватила скамейку российской сборной. Сердце дернулось отчетливо и странно. И замерло. Уже славонцы радостно вскинули руки, уже свистнул судья, фиксируя взятие ворот, и соседи в квартире за стеной ликовали и громко праздновали. Ничего этого она не слышала и не видела. На застывшем экране осталось изображение человека, которого она всеми силами старалась забыть. В новой жизни он был не нужен и даже в какой-то степени опасен. Густые кудри шевелил ветер, и упрямый взгляд был полон желания и любви. Зимняя Москва такая красивая, если смотреть на нее с двадцать пятого этажа.

 

0:1

 

Банкет-холл «Лужников» готовился к окончанию матча. Доклады теперь приходили ежеминутно. Жаркое дыхание игры долетело и до штаба. Не выдержал самый большой кондиционер, и дежурных офицеров спасало только то, что столица уже сбросила с себя душное одеяло затхлого и безветренного московского дня в середине лета. Небо потяжелело и грозило вот-вот излиться на измученный город. Алексей давно уже внимательно наблюдал за Алмазом. Генерал перестал каждую секунду требовать отчет и сел в кресло перед большим монитором, на котором сборная России готовилась к ответному удару. В руках у начальника Штаба безопасности чемпионата была литровая бутылка «Чивас Ригал». И он все никак не мог ее открыть.
Алмаз Ильясович Семенов, мужчина солидный, как-то странно всхлипнул и криво улыбнулся прямо в монитор. С трудом поднял правую руку вверх и, показалось, хотел перекреститься. Потом передумал. Опустил руку, которая по пути вниз наткнулась на бутылку виски, и показал язык в экран, где в этот момент вратарь славонцев прыгал и махал руками, как мельница. Не то чтобы сам этот поступок генерала был необычен – а он, безусловно, таковым являлся, – Алексею не понравился именно язык. Кривой и длинный. И, похоже, генерал убирать его совсем не собирался. Алексей поспешно вышел из зала и припустил – почти бегом – в медицинский кабинет.
Опытная медсестра Светлана сразу же вызвала реанимобиль и побежала с помощником в общий зал, где с кресла медленно сползало тело начальника Штаба безопасности чемпионата мира по футболу генерала МВД Алмаза Ильясовича Семенова. От напряжения две верхние пуговицы на белой рубашке оторвались, и стала видна татуировка летящего ворона на груди. Бутылка виски упала и лежала теперь рядом с креслом. На полу расползались две лужи, добавляя в духоту зала пару новых запахов.
Леша не сказал этого вслух. Переворачивая Семенова на полу в банкет-холле, он удивленно разглядывал беспомощного начальника. Бывшего? Настоящего? И только одна мысль крутилась в его мозгу: «Тыэта тыщаэта! Тебещаэта – нугребаныйбабай!»

 

Выпив второй бокал, Такеши опустил голову – напиток был для него крепковат – и любовно погладил алтарь. Взгляд его скользнул ниже по стволу, к самому основанию. И остановился на выпавшем из кольца Председателя камне. Бриллиант слабо поблескивал, и Такеши пару секунд рассматривал его. Затем носком фурошики аккуратно подтолкнул к глубокой щели в деревянном полу. Алмаз повернулся гладким боком, сверкнул пронзительно, ярко. И Такеши передумал. Все-таки нагнулся и поднял его.

 

Семенов смотрит вдаль, щуря глаза и прикладывая руку козырьком. И видит странное: Депардье на «Урале» ИМЗ-8.1233 несется по бесконечному шоссе, проложенному через бескрайнее Русское поле. С одной стороны от дороги наливается богатыми колосьями рожь, с другой желтеет до самого горизонта подсолнечник. Майка на спине беспечного ездока надулась пузырем, и на ней, поменяв угол и фокус зрения, что во сне сделать несложно, Семенов читает неровные расплывшиеся синие буквы:
Si vous pouvez lire ça
c’est que ma meuf
est tombée de la moto

0:1

 

Президент следил за каждым человеком на стадионе. Его глаза скользили по трибунам – он смотрел сквозь людей и видел их всех. Ничего не могло от него спрятаться – все было на виду. Каждая улыбка, не прошенная или прошенная невзначай; каждый случайно сорвавшийся с ладони жест; каждая мысль. Президент видел стадион оттуда, откуда кроме «Лужников» видны были соборы, пробки и проспекты. Видны закрывающиеся зонтики и робко вытянутые руки (вдруг дождь еще идет) у шести колонн полупустой ВДНХ, а в южном Бирюлеве – наоборот – видны только черные колышки на верхушках черных же зонтов. Там, где был Президент, калифорнийский мост пересекал Ла-Манш, а по воде скользил «Петр Великий» (на его борту Церетели поправлял крылатые ракетницы «Гранит»). Президент расставлял нагромождения слов в смысловой порядок. Президент следил за всем – все складывалось в его голове.
Готовился ударить Джвигчич. Он медленно разминался, скалил зубы, тянул шею. Только сжатые в кулаки руки славонца лежали вдоль его крупного тела смирно. Все остальное в нем дергалось, дрожало и натягивалось. Давыдов стоял в воротах и пытался проглотить слюну. Ничего не выходило. Он плюнул. Остальные игроки стояли, обнявшись, единой линией чуть поодаль. Русских и славонцев разделял один удар. Джвигчич встал у мяча и насупил брови. Давыдов насупил брови тоже.
Славонский президент обернулся на Президента. Тот начал спускать глаза с облаков на поле. Скользили кепки, вувузелы, краска смывалась с лиц бело-сине-красной кашей. Президент фыркнул и опустил глаза на нижние трибуны. Вдруг все пропало для Президента. Он уже не мог отвести взгляда – все остальное рассыпалось. На дальней трибуне, почти у самого поля, сидела виолончелистка. Место слева от нее было свободно – кажется, это было единственное свободное место на всем стадионе. Справа от нее сидел старик, напоминавший верхушку пробки от шампанского – шляпку гриба на тонких, сливающихся в одну ножках. Девушка слегка опустила голову и убрала с лица случайную прядь волос. Президент наклонился к стеклянному ограждению. Снова все смешалось в голове. Из-за зыбкой, почти не видной водной глади осторожно выглянул ламантин и, осмелев, поднял ластами белые широкие волны. Вода прошла через скалы, острова и континенты, чтобы залиться в шестерни крыльев Дворцового моста, отныне навсегда замерших на полпути друг к другу. И вот линкор «Миссури» разбил о них крест мачты, и крест мачты совсем другим крестом упал в голову Президенту, а Президент только старался не моргать. Виолончелистка посмотрела прямо на него и еле заметно приподняла правую руку. Президент приложил свою к стеклу. Президент ФИФА и президент Славонии недоуменно переглянулись, но что-то сказать не решились.
Джвигчич медлил. Славонцы позади недовольно хмыкали. Камера устала держаться на его упрямом, блестящем от пота и прожекторов лице и переключилась на трибуны. Болельщики глядели на поле преимущественно с открытым ртом. Заметив себя на экране, дети строили друг другу рожи, вытягивали пальцы и втягивали животы. Взрослые притворялись, что ничего не замечают (но изредка и их глаза довольно скользили по мониторам). Камера отъехала: стали видны супруги Зрачки – все еще в кокошниках, до сих пор жевавшие хот-доги. Камера перенеслась на другую сторону трибун и выхватила одно лицо. Оно прошло по стадиону «Лужники» благолепным шепотом – и даже нервный Джвигчич на секунду обернулся посмотреть. Никто не мог оторвать глаз от темного широкого экрана. Президент смотрел на свою виолончелистку, и больше ему ничего не было нужно. Каждый человек на стадионе следил за Президентом. А Президенту было наплевать.
Воспользовавшись всеобщим замешательством, Джвигчич разбежался и ударил по мячу.

 

0:2

 

Сережа читал Стендаля и скучал. В доме на Лесной было тихо. Мама что-то бормотала в телефон на кухне, иногда слышались воробьи. Сережа отложил книгу и сел на подоконник в виде футбольных пластиковых ворот. Выглянул на улицу. За окном виднелось чернеющее небо, а под ним – красные фары отъезжавших и замирающих машин. Сережа отвернулся. Глаза болели – он читал без света. На столе, рядом с книжкой, в деревянной рамке с кокетливо отставленной назад ножкой была фотография. Он с мамой – в итальянском городе, где как будто постоянно пахло ветчиной и сыром. Сережа шмыгнул носом. На фотографии он лежал на маминых коленях, подперев рукой голову, улыбаясь в камеру. Сзади виднелся какой-то монастырь. Мама тоже улыбалась. Сережа закрыл глаза и вспомнил, как тогда улыбались трое – мама, он и камера, фотографировавшая их. Сама она сниматься не любила. Наверное, камеры так устают от фотографий, что совсем перестают их любить. Интересно, а перестают ли камеры любить людей? Сережа взял книжку, попробовал снова начать читать.
«Правду ли говорят про вас, будто из всех людей у вас самое нежное сердце в любви?» – «Да, поистине это правда, – ответил Аруа. – Я знал тридцать юношей моего племени, которых смерть похитила, и у них не было иного недуга, кроме любви».
Сережа клюнул носом страницу, открыл глаза и пугливо огляделся. Рядом никого не было. Он нахмурил брови, взял книжку и тихо, ступая на цыпочках, пошел в родительскую комнату. На кухне мама хмыкнула и тихо что-то зашептала. Наверное, сейчас она прислонилась к кухонному шкафу и взяла в руки бокал с чем-то очень красным, неприятным и совсем не вкусным. Или, может быть, даже закрыла глаза и долго-долго их не открывала. Мама всегда так делала, когда пугалась. Все думали, что злилась, а Сережа знал – пугалась.
Сережа сел на диван в родительской комнате, достал, не глядя, из-за подушки пульт. Прислушался и шмыгнул носом. Мама тоже шмыгала носом. Он положил книгу, подошел к двери, прикрыл ее, вернулся. Забрался с ногами на диван. Открыл Стендаля, положил на колени – как будто бы читает. Сережа включил телевизор и стал искать нужный канал. Он закусил губу и вгляделся в лица. С экрана кто-то быстро что-то тараторил, на экране все двигались, ревели. Вдруг все затихло. К мячу подошел человек. Он утер со лба пот, посмотрел сквозь камеру прямо на Сережу и подмигнул ему. Сережа перестал хмуриться. Он улыбнулся, обнял себя руками и моргнул.
Виктор Феев отошел от мяча. Подумал о Царе, славонцах; об игроках, трибунах и футболе. Феев вспомнил про развод, жену, про фотокамеры и фотообъективы. Виктор вспомнил про Сережу. Вокруг зеленело поле, а поверх боялись шелохнуться люди. Легкий свет прожекторов спускался с бетонных свай к бутсам футболистов через болельщиков, президентов, сквозь экраны телевизоров и радиоантенны. Все замерло на стадионе «Лужники». Виктор Феев нашел глазами камеру и еле заметно подмигнул. В его голове пронеслось слово «финал», но в ответ он только улыбнулся. Виктор Феев подпрыгнул на месте, разбежался и ударил по мячу.

 

1:2

 

А может я просто не умею любить? Что тогда сопли распустила? Да и что это такое – любить? Инстинктов мало, что ли? Как там у Фета, мама?
Выйдешь – поневоле!
Тяжело, хоть плачь!
Смотришь – через поле
Перекати-поле
Прыгает, как мяч…

А по мне, так вернее:
Прыгает, как мяч,
Перекати-поле.
То пускаясь вскачь,
То застыв без воли.
Ни тебе воды,
Ни навоза в грядку –
Лишь перекати
Поле без остатку…

1:3

 

Я тебя все равно найду! Ты мне в глаза скажешь, чего тебе не хватает!
Другие бабы как бабы – деньги есть и уже красавчик, а тебе полного совпадения подавай!
Ничего, потерпишь!
Ты мне еще пацана родишь! И дочку, на себя похожую.
Полюби меня черненьким, блин, а я тебя уже!

 

2:3

 

Хелена посмотрела на дедушку и испугалась, что его сейчас хватит удар. У него, видимо, возникли те же опасения, потому что по окончании дополнительного времени он выключил телевизор и предложил прогуляться. Такой поворот чрезвычайно ее обрадовал: скука длилась третий час. Перед началом матча Хелена поддалась влиянию момента, а потом не решилась уйти, видя, что дедушке важна ее компания. Она пробовала читать книжку, но осилить удавалось максимум три абзаца подряд. Пернилла зачем-то тоже подключилась к трансляции и толком не отвечала. Футбол вытеснил все. Оставалось терпеть.

 

Вечер был пронизан криками стрижей, носившихся над безлюдными дворами и улицами. Хелена запрокинула голову. Из открытых окон внезапно грянул раздраженный хор.
– Первый пенальти, – мрачно прокомментировал дедушка.
Они неспешно двинулись к парку. Прошла минута, и по району прокатился гул досады. Миновала другая, и послышался отчетливый всплеск тревоги. Дедушка печально вздохнул.
– Ну перестань! – не сдержалась Хелена. – Как будто от этого зависит судьба мира!
– Эх, Ленка, Ленка…
Три недели назад она принялась бы спорить, но теперь только пожала плечами. Заходящее солнце подсвечивало дома и уплотняло тени между ними, уже вычерчивая схему ночи. Ветер рассеянно ерошил листву.
– Что-то замолкли, – опомнившись от созерцания, сказала Хелена.
Раздался взрыв ликования. Дедушка повеселел, обнял внучку за плечи и спросил:
– Может, вернемся?
– Ты же не хотел досматривать.
– Да мало ли чего я не хотел, – он отмахнулся и быстро зашагал назад.
Она побрела дальше. Через минуту вся округа ахнула от ужаса. Спустя еще одну его сменил восторг. Это звучало так закономерно, что показалось Хелене незначительным.
Каникулы завершались, послезавтра предстоял полет в Копенгаген. Хелена старалась не думать о том, как заново встроиться в этот мир, где расширение границ нормы взаимно ожесточает разных ее представителей, а самая благородная борьба увязает в мелком паскудстве.
Она пересекла пустую дорогу и окунулась в душистую тишину парка, в лето, блаженно замершее на середине. Со стороны жилого массива донесся невнятный вопль. Хелена не оглянулась.
Кому нужен ломтик июльского неба?

 

2:4

 

Те, кто родился на Юзовке, – ребята особые. Совсем рядом, сразу за металлическим забором, находилась шахта 13-13 «бис», а когда с детства видишь простую шахтерскую жизнь со всеми ее проблемами и, не дай бог, решениями, принципы и понятия формируются быстро. Сами собой. Юзовские свято верили, что ничто другое – никогда в жизни – не назовут своей родиной. И что своих не бросают. Нормально.
Наливая молоко, мама всегда звала громко, на всю улицу: «Жееень-ка!» Вот это «-ка!» особенно бесило. У мамы получалось прокричать его так, что смысл был понятен. Сразу и всем. А смысл был такой: «Если ты сейчас же не придешь домой попить молока (моло-ка!), я-просто-даже-боюсь-себе-представить-что-тебя-ждет-пострел-ты-и-все-такое-прочее».
А друзьям только дай повод. Сразу прилепят дурацкое прозвище, которое несводящейся татуировкой останется с тобой навсегда. О смысловом наполнении таких названий можно глубоко не задумываться. Среди местных ребят снискал себе популярность умением в тринадцать лет выпить бутылку водки и без запинки прочитать наизусть все «Бородино» Серега Милый. Когда-то отец (отец!) назвал его так, посылая за сигаретами в табачный киоск на Куйбышева. И это вот «Милый» превратилось в самое ненавистное прозвище. Сказанное в лицо, оно означало неминуемую драку.
Жека, Джек, Юджин, Евген, Женёк и даже Женьшень. Ничего не прилипало к нему надолго. Но после маминого крика кто-то из девчонок позвал его: «Жмень-ка», и все – не оторвать. Он и ругался, и дрался, и пытался придумывать ответные обидные клички. Ничего не помогало. И со временем он просто устал отбиваться. Ну Жменька и Жменька. Не какой-нибудь Ося или Тапчик. Жамкаем семки из жменьки, из пригоршни, значит. Какой еще смысл? Нормально.

 

Когда Конопчич забил свой пенальти, славонцы бросились обниматься и праздновать. А стадион, наоборот, притих. Теперь должно было произойти что-то почти невероятное, чтобы Россия смогла победить. Даже для равного счета в серии – забить два и не пропустить.
Евгений Остапченко отделился от товарищей по команде и пошел на позицию. Странный шум, однако, заставил его остановиться. Обернувшись, он увидел бегущую к нему прямо по полю девушку в славонской форме. Худенькую, высокую, с короткой стрижкой. Она улыбалась и кричала какое-то одно слово. Не разобрать, но не длинное, в два слога. Перед тем как девушку в регбийном броске свалили на траву, Евгений наконец понял, что это было за слово.
Девушка извивалась в руках стюардов и брыкалась, пока ее волокли с поля, но он уже не смотрел в ее сторону. Посмеиваясь, встал на границе штрафной и посмотрел на вратаря. Тот поморщился, будто от яркого блеска.
«Все ты правильно сделал, Жменька. Нормально», – подумал Остапченко. Прозвучал свисток, и Евгений, хищно оскалившись, ринулся к мячу.

 

3:4

 

Давыдов медлит, поворачивает мяч, прилипший к ребристому узору на подошве перчатки, как к лапе хамелеона. Ему снова кажется, что внутри что-то есть – что-то совсем легкое, едва ощутимое. Он понимает, что не возьмет больше ни одного удара, неважно, вернется к нему его дар или нет. Что и этот, единственный мяч во всей серии пенальти, он взял в нарушение всех правил, каким-то совершенно нечестным способом.
Исполинский экран над затихшим стадионом вспыхивает золотом: оператор взял крупным планом сверкающую гибнущим солнцем раку на VIP-трибуне под президентским бронебойным кубом. Давыдов вспоминает утренний разговор в раздевалке, слова отца Игнатия о том, что в подлинных мощах каждого святого обязательно есть особая душевная косточка. Вспоминает издевательский вопрос Остапченко о том, как долго держится эффект мощей и не стоит ли дополнительно приложиться к ним в перерыве. Игнатий, по которому никогда не поймешь наверняка, говорит он серьезно или придуривается, смерил тогда форварда взглядом, хлопнул ладонями по высоко торчащим под рясой тощим коленям и сказал, поднимаясь со скамьи: «Об этом не думай, Евгеша. Сколько будет надо, столько и приложишься. Просто играй с Богом и ни о чем не тревожься».
Мир начинает вибрировать, и он с отстраненным удивлением понимает, что это его колотит крупная дрожь. Так реагирует тело, первым понявшее то, что никак не вместит в себя разум. Через мгновение понимание приходит, и мозг выражает его пятью словами.

 

«Как лягушка в футбольном мяче».

 

Три одновременных воспоминания о трех разговорах пробивают Давыдова навылет, как очередь из ракетницы, делят, собирают воедино и выбрасывают за пределы настоящего.
Он вспоминает – во всех безжалостно четких подробностях, до слова, до жеста, до россыпи крошек на больничном столе, – рассказ матери о том, как в 85-м году она на восьмом месяце поехала в Москву за продуктами и, пробираясь к выходу из магазина, неожиданно оказалась во встречном потоке, штурмовавшем винный отдел, где только что выкинули «Столичную». О том, как ее (его – их!), возможно, спас немолодой мужик с внешностью не то геолога, не то зэка, к которому ее притиснуло и который молча, сосредоточенно, раздавая экономные болезненные удары мешающим, протащил ее вместе с сумками к выходу, вынул, поставил на тротуар, бережно отряхнул, заглянул в лицо. Спросил: «Ты как, дочка? Доктор не нужен?» и, увидев, что цела, что не нужен, ввинтился обратно в серые помятые спины. Мать смеется, но в глазах ее мелькает белизна давнего ужаса, и Давыдову кажется, что он и сам помнит, как тошно его крутило и подбрасывало в сырой темноте под глухой матерный гул, пробивающийся сквозь удары материнского сердца.
Он вспоминает пахнущий водкой рассказ отца о том, как во время его срочной службы в Тикси кунг, в котором он отогревался между постами, опрокинул заряд штормового ветра с океана. Опрокинул и несколько раз перекантовал вниз по склону. Отодвинув совсем уже седую прядь, отец показывает Ивану тонкий шрам между правым виском и глазом, безупречно ровную белую линию: прочерк, оставленный рукой судьбы в графе «Вероятная причина смерти».
И еще – еще он вспоминает один из последних разговоров с дедом Иваном, который, как он надеялся, окончательно стерся из памяти, словно его и не было никогда – но, оказывается, нет, никуда не исчез и теперь всплывает из темных илистых глубин быстро и неотвратимо. Не совсем это был разговор, и совсем не с ним: Иван хоть и глядел на внука, видел совсем не его. Незадолго до смерти спасительный маразм предал деда Ивана, и тот провел свои последние бесконечные дни наедине с призраками тех, кого он допрашивал (и не только допрашивал) в конце тридцатых, до того дня, когда допрашивать (и не только допрашивать) стали уже его самого. Давыдову удается проскочить конкретику слов, которая была бы совсем уж невыносимой, он видит лишь мелькающие образы, милосердно нечеткие. Набитые людьми темные громыхащие вагоны. Клаустрофобные кубы карцеров. Лязгающие «стаканы» автозаков.
«Неужели? – думает Давыдов. – Неужели?»
Гудящая сила выходит из мяча и заполняет Давыдова целиком, до кончиков пальцев. Изо всех сил сдерживаясь, чтобы не забросить мяч в стратосферу, он нежно роняет его на поле, далеко за центральную линию. Разминает плечи, оглядывается. Ворота за спиной выглядят игрушечными, как в настольном хоккее с плоскими жестяными фигурками игроков, в который они с братом часами рубились в детстве. Он способен целиком закрыть их двумя пальцами. Давыдов плавно разводит руки в стороны, чувствуя, что левой перчаткой может поправить ватник на старом бомже, спящем в одном из заброшенных гаражей за Университетом, а правой – выдернуть лист бумаги, закрывающий номер «Брабуса», криво запаркованного на Фрунзенской набережной. Он знает, что возьмет любые мячи, даже если все они полетят в ворота Сборной одновременно. Осталось решить, должен ли он это делать.

 

3:4

 

Андрей сидит в центральном круге. Он знает, что последний в серии одиннадцатиметровый надо бить ему. Капитану команды. Опытнейшему игроку со стальными нервами. Девяносто девять голов со штрафных и пенальти за всю карьеру. Его удар, хлесткий и беспощадный, приводит в уныние вратарей еще до пробития. Разве важен сейчас дурацкий автогол в самом начале игры? Он – лидер. И такой груз ответственности принадлежит ему по праву сильного. Как в детстве – царь горы. Андрей Царьков встает и смотрит туда, где ворота уже занимает Плато Поводженчик, уверенный в себе сильный оппонент.
«Давай, родной. Твоя очередь.»

 

Десятый пробивающий встречается, наконец, взглядом с тем, кого искал, кивает. «Давай, родной. Твоя очередь». Тишина опускается на «Лужники», и, кажется, слышно, как шуршит трава под ногами идущего игрока. Перед тем как поправить мяч на точке, он приглаживает всклокоченные ветром волосы, рассеянно трогает огромную шишку над правым глазом, смотрит на вратаря, улыбается и подмигивает. Арбитр свистит.
Иван Баламошкин разбегается и бьет.

notes

Назад: Дополнительное время
Дальше: Сноски