ФАНТАЗИИ В БРЕМЕНСКОМ ВИННОМ ПОГРЕБКЕ ПРИ РАТУШЕ
Осенний подарок любителям вина
Перевод М. Кореневой
Доброе вино — веселый товарищ, и каждый человек хотя бы раз может не устоять перед его неотразимой прелестью.
Шекспир
Посвящается Двенадцати Апостолам из погребка при Бременской ратуше с благодарностью и нежными воспоминаниями.
Автор. Осень 1827 г.
— Нет, с ним каши не сваришь! — говорили они, спускаясь по лестнице гостиницы, в которой я тогда остановился. — Девять часов, а он уже спать собрался, прямо как сурок какой-то! И кто бы мог подумать четыре года назад, что он станет таким! — Эти слова отчетливо донеслись до моего слуха.
Нельзя сказать, что мои друзья были так уж не правы, рассердившись на меня. Ведь сегодня вечером в городе устраивался самый блестящий, самый музыкальный, самый танцевальный, самый стихотворный, самый бутербродный бал, каких свет не видывал, и они приложили неимоверные усилия, чтобы я, приезжий, попал на этот праздник и с приятностью провел там время. Но для меня в самом деле это было невозможно, я не мог пойти. Чего ради мне идти на танцевальный чай, если она там не танцует, чего ради идти на пение под бутерброды, если мне придется петь (о чем я знал заранее), а она меня не услышит, чего ради мешать веселью дорогих друзей своим унылым мрачным настроением, которое я сегодня точно был не в состоянии рассеять. Боже мой, уж лучше пусть они позлятся на меня те несколько секунд, что спускаются по лестнице, чем потом с девяти вечера до часу ночи томиться в таком кислом обществе, имея возможность беседовать разве что с моим телом и тщетно взывать к моей душе, которая тем временем отправится бродить по кладбищу при храме Богоматери несколькими улицами дальше.
Неприятно было только, что товарищи обозвали меня сурком и приписали мой отказ желанию поспать, тогда как я, как раз наоборот, собирался с удовольствием отдаться бодрствованию. И только ты, любезный мой приятель Герман, оказался лучшего обо мне мнения. Разве не ты сказал, выходя на Соборную площадь: «Нет, спать он не собирается, судя по блеску в глазах! Он опять перебрал или, наоборот, недобрал, а если так, то, значит, собирается глотнуть еще, причем в одиночестве».
Кто наделил тебя такою прозорливостью Пророка? Или ты просто догадался, что глаза мои смотрели живо оттого, что им сегодня ночью предстояло приглядеться к старому доброму рейнвейну? Откуда ты узнал, что именно сегодня я собирался воспользоваться именным письменным разрешением и пропуском, выданными мне в ратуше, чтобы поприветствовать Розу и ваших Двенадцать Апостолов? Не говоря уже о том, что у меня был назначен мой личный високосный день.
На мой взгляд, нет ничего плохого в том, что я усвоил от деда обыкновение по-своему распоряжаться течением времени и, глядя на прирастание года, порою приостанавливать рост этого древа, чтобы спокойно поразмышлять о том о сем. Ведь если у человека для праздников есть только Новый год да Пасха, Рождество и Троица, то рано или поздно эти праздничные дни становятся неотличимыми от будней и пролетают мимо, не оставляя ни следа в истории твоей жизни, ни каких-либо воспоминаний. Вот почему полезно, чтобы душа, занятая, как правило, внешней суетой, все же имела возможность хотя бы иногда заглянуть на постоялый двор собственного сердца, чтобы провести там час-другой за табльдотом в кругу воспоминаний, а потом честно подвести итог по счету, хотя он и будет подан только ad notam, наподобие того, как поступила трактирщица Быструха, предъявившая похожий счет рыцарю Фальстафу. Дед называл такие неучтенные дни своими личными високосными днями. Это не значит, что он устраивал по такому случаю пиры с друзьями или предавался шумному веселью, нет, он предпочитал остаться наедине со своей душой, чтобы усладить ее трапезой иного рода в каморке сердца, к которой она привыкла за семьдесят пять лет. И хотя он уже давно покоится на кладбище, я и сейчас еще могу, взяв в руки его голландского Горация, восстановить, какие именно строки он читал при этих обстоятельствах, я и сейчас, как будто это было только вчера, вижу его большие голубые глаза, задумчиво устремленные на пожелтевшие страницы альбома, заполненного дружескими записями, вижу, как постепенно эти глаза заволакиваются пеленой, как дрожит слезинка на выцветших ресницах, как сжимаются властные губы, как медленно и нехотя старик берет перо, чтобы поставить черный крест под именем «одного из своих почивших братьев».
— У барина нынче високосный день! — шикала на нас, детей, прислуга, когда мы, внуки, всей гурьбой с веселым шумом неслись по лестнице.
— У дедушки нынче високосный день! — шепотом повторяли мы, уверенные, что он там готовит себе рождественские подарки, ведь у него не было никого, кто зажег бы для него свечи на елке.
И разве мы были так уже не правы в своих наивных детских предположениях? Разве не зажигал он, как на Рождество, свечи своих воспоминаний, разве не любовался тем, как вспыхивают тысячи мерцающих огоньков, дорогие мгновения его долгой жизни, и разве не был он похож на малого ребенка, когда устраивался вечером своего личного високосного дня в покойном кресле и тихо радовался подаркам прошлого?
Его личный високосный день выдался и тогда, когда его вынесли из дома. Я невольно расплакался при мысли, что дедушка так долго не выходил на улицу и впервые после долгого перерыва оказался на свежем воздухе. Его повезли той же дорогой, по которой я часто раньше с ним гулял, но ехали не долго — завернули на черный мост, а потом положили его в глубокую яму. Вот теперь у него получился настоящий личный високосный день, который он может провести без помех, подумал я тогда, только непонятно, удивлялся я, как он потом обратно выберется, если на него сверху набросали столько земли. Он не выбрался. Но его образ остался в моей памяти, и, когда я подрос, моим любимым занятием стало рисовать себе его красивый открытый лоб, его ясные глаза, его властные и в то же время улыбчивые губы. Вместе с его образом ко мне являлись разные воспоминания, и в этой бесконечной череде ярких картин его личные високосные дни были моими самыми любимыми.
Вот и у меня сегодня был назначен високосный день, для которого я сам заранее определил и дату — первое сентября. Так неужели я все брошу и отправлюсь жевать бутерброды в светском обществе да слушать вымученное пение под обязательные аплодисменты и нескончаемую трескотню? Нет, ни за что! Я знаю, где добыть иное увеселительное средство, изготовленное по особому рецепту, секрет которого не знает ни один лекарь в мире! Есть настоящая, старинная аптека, спешу к тебе, старушка, намереваясь исполнить предписание — «строго следить за тем, чтобы при каждом приеме целительной влаги емкость была заполнена доверху».
Пробило десять, когда я спустился по широким ступенькам в погребок при ратуше, рассчитывая, что уже не увижу тут в этот час никаких шумных компаний — день был будний, к тому же на дворе разгулялась непогода, флюгеры распевали на все лады дикие песни и дождь хлестал по булыжной мостовой Соборной площади. Встретивший меня служащий ратуши смерил меня с ног до головы строгим взглядом, когда я предъявил ему именное письменное разрешение на потребление некоторого количества вина.
— Что так поздно? — хмуро спросил он. — Тем более сегодня…
— Где ж поздно? — возразил я. — Еще не вечер, до полуночи времени навалом, ну а после — считай, уж раннее утро.
— Почему обязательно нужно… — собрался он было что-то возразить, но, взглянув опять на печать и подпись начальства, молча и с явной неохотой все же повел меня в залы.
Какая ласкающая взор картина открылась мне, наполнив сердце радостью, когда свет от его фонаря заскользил по длинным рядам бочек, отбрасывая дрожащие тени на сводчатые стены погребка, рисуя причудливые фигуры и превращая колонны, темневшие где-то в глубине пространства, в хлопотливых купорщиков! Он хотел открыть мне один из тех небольших залов, в которых могло уместиться, да и то впритирку, не больше шести-восьми человек, охотников пускать чарку по кругу. Я сам люблю сиживать с добрыми приятелями в таких укромных уголках, в тесноте чувствуешь локоть друга, и голоса не растворяются в гулкой пустоте, но звучат с какой-то особой задушевностью. Но когда я один, без компании, мне больше нравятся просторные помещения, в которых думается и дышится легко. Я выбрал для своего одинокого пиршества старинный сводчатый зал — самый большой в этом подземном царстве.
— К вам кто-нибудь еще присоединится? — поинтересовался мой провожатый.
— Нет, я сегодня в одиночестве.
— Боюсь, что это ненадолго, — сказал он, с опаской поглядывая на тени, которые отбрасывал его фонарь.
— Что вы имеете в виду? — удивился я.
— Да так, ничего, — пробормотал он, зажег свечи на столе и поставил передо мной рёмер — большой бокал старинного фасона. — Про первое сентября всякое говорят, вот и господин сенатор Д. два часа как уже ушли, и я вас не ждал.
— Господин сенатор Д.? А что, он спрашивал обо мне?
— Нет, распорядился только приготовить пробы.
— Какие такие пробы, любезный?
— Двенадцати и Розы, — ответил старик, достав несколько пузырьков с длинными ярлыками-хвостиками на горлышках.
— Но как же так?! — возмутился я. — Мне было сказано, что вино будет прямо из бочек и нацежено при мне!
— Да, но для этого требуется присутствие кого-нибудь из членов городского сената. Вот почему господин сенатор Д. и распорядился заранее приготовить образцы на пробу. Позвольте я налью.
— Ни за что! Здесь капли в рот не возьму! — остановил его я. — Чтобы получить истинное удовольствие от вина, нужно пить его прямо из бочки, ну а если нельзя — то хотя бы у бочки, поближе к источнику. Так что, дружище, собирайте свои пузырьки и пойдем, а я возьму фонарь.
Я уже несколько минут стоял, наблюдая за странным поведением старого служителя. Он явно мешкал — то станет в пень, кашлянет и смотрит на меня так, словно хочет что-то сказать, то примется собирать свои бутылочки со стола и рассовывать их по карманам, то снова вытащит их все и поставит обратно. Мне надоело.
— Ну, скоро мы пойдем?! — воскликнул я, горя нетерпением попасть наконец в Апостольский погреб. — Долго вы еще будете возиться со своими пузырьками?
Строгость и настойчивость, звучавшие в моих словах, как будто придали ему смелости.
— Нет, туда идти сейчас никак не можно! Сегодня нельзя! — решительно и определенно заявил он.
Я подумал, что это обычная уловка, какую любят пускать в ход домоправители, кастеляны и управляющие в винных погребах, чтобы немного пощипать заезжего гостя, и сунул ему увесистую монету, после чего взял его эдак под локоток, намереваясь сдвинуть упрямца с места.
— Вы неверно меня поняли! — воскликнул он, пытаясь вернуть мне монету. — Совсем неверно, сударь! Я просто хотел сказать, что нынче ночью лично я ни за какие коврижки в Апостольский погреб не пойду! Ведь сегодня у нас первое сентября!
— Ну и что с того? Что за ахинею вы несете!
— Думайте что хотите, да только там в подвале нечисть водится, Господи помилуй! Является аккурат на первое сентября, в день рождения Розы.
Я расхохотался на весь гулкий зал.
— Нет, мне, конечно, доводилось слышать о разных привидениях, но о винных привидениях за всю жизнь слыхом не слыхивал! Не стыдно вам, в вашем-то преклонном возрасте, рассказывать такую чепуху? Все, шутки в сторону, вот у меня официальная бумага, выданная городским сенатом! По ней я имею право нынче ночью пить тут вино, когда хочу и где хочу. Именем сената повелеваю вам препроводить меня по назначению. Отоприте мне обитель Бахуса!
Мои слова возымели действие. Нехотя, но без дальнейших возражений он взял свечи и дал мне знак следовать за ним. Сначала мы прошли через большой зал, потом миновали несколько маленьких и оказались в узком, тесном проходе. Глухо звучали наши шаги, и своды ловили каждый наш вздох, отзываясь легким эхом, напоминавшим чей-то далекий шепот. И вот наконец мы остановились возле какой-то двери, забренчали ключи, створка раззявилась с усталым скрипом, свет от свечей озарил низкие своды, и я увидел прямо перед собой друга Бахуса верхом на огромной бочке. Упоительная картина! Они предпочли не делать из него нежного красавчика, эти старинные бременские мастера, отказавшиеся изображать его в виде изящного греческого мальчика, как не стали они делать из него пьяного старика с отвислым пузом, выпученными глазами и свешенным набок языком, следуя расхожему представлению, утвердившемуся в безбожно опошленном мифе о нем. Позорный антропоморфизм! Слепая людская глупость! Только потому, что некоторые его жрецы, успевшие поседеть за время службы у него, разжирели от бесконечного веселья, а их носы побагровели, отливая пунцовым пламенем огненной влаги, и взгляд остекленевших глаз, обращенных к небесам, запечатлел немой восторг, — только потому глупцы стали приписывать богу то, что отличало в действительности его служителей!
Совсем иначе подошли к делу бременские мастера. Каким весельчаком глядит этот старый озорник, лихо оседлавший бочку! Какой цветущий вид, сколько ума и задора в его маленьких острых глазках, залитых вином, какая широкая улыбка играет на его устах, уже отведавших чарку-другую, а его короткая крепкая шея, а все его тело, брызжущее радостями жизни! Но с особым тщанием мастер, сотворивший тебя, отделал короткие ручки и ножки, вложив в них все свое искусство. Так и кажется, будто сейчас ты взмахнешь своей рукой-коротышкой, щелкнешь толстыми пальчиками и смеющиеся губы сложатся трубочкой, чтобы весело гикнуть: «Улю-лю! Лю-лю-лю». И хочется верить, что вслед за тем ты в пьяном задоре согнешь свои круглые коленки, стиснешь ногами почтенную бочку, пришпоришь ее пятками и пустишь знатную старушку галопом, а за нею припустит скакать по подвалу всякая прочая мелочь вроде разных Апостолов и Роз, которые будут вторить тебе: «Гоп-ля! Гоп-ля! Ай-ля-ля!»
— Боже милостивый! — воскликнул служитель, хватая меня за руку. — Вы видели? Смотрите, как он вращает глазами! Да еще ногами болтает!
— Вы, верно, повредились в уме, дружище! — сказал я и с опаской покосился на деревянного бога вина. — Это просто свет от свечей играет на нем!
Но все же мне стало как-то не по себе, и я послушно оставил Бахусов зал, поспешая за служителем. Меня терзали сомнения: неужели и то, что я увидел, обернувшись на пороге, было такой же игрой света, обманом зрения? Неужели мне просто померещилось, будто он кивнул мне на прощанье своей круглой головой, дрыгнул ногой, послав мне вслед воздушный пинок, и весь затрясся, крючась от еле сдерживаемого смеха? Непроизвольно я прибавил шагу, чтобы не отстать от старика-служителя.
— Теперь пойдем к Двенадцати Апостолам! — сказал я своему провожатому. — Там и откупорим наши пробные пузырьки!
Тот ничего не ответил, только покачал головой и пошел дальше. И вот мы поднялись на несколько ступенек вверх, чтобы попасть из большого погреба в малый, в подземную обитель небесного блаженства, где пребывают Двенадцать Апостолов. Разве могут сравниться усыпальницы и склепы, в которых покоятся останки древних королевских родов, с этими катакомбами? Вы можете нагромоздить в этих склепах множество саркофагов, можете на черном мраморе воздать хвалу по заслугам почившему в бозе, ожидающему «светлого воскресения из мертвых», можете приставить к делу болтливого чичероне в траурной мантии и шляпе с крепом, чтобы он превозносил до небес необычайные достоинства того или иного праха, пусть он у вас рассказывает о непревзойденных добродетелях некоего принца, павшего в таком-то сражении, о благородной красоте некоей княгини, надгробие которой украшено девственным миртом, обвившим полураспустившийся розовый бутон, — что бы вы ни делали, все это будет напоминать о бренности земного и разве что заставит вас пролить скупую слезу, но никогда не тронет до глубины души, как трогает вид этого места упокоения целого века, обители, давшей последний приют лучшим его представителям. Вот они, схоронены в простых темно-коричневых гробах, без всяких украшений, без лишнего блеска и мишуры. Здесь не увидишь мраморных плит с высеченными надписями во славу их заслуг, их добродетельной скромности и превосходного нрава, но какой человек, хотя бы мало-мальски умеющий ценить достоинства иного рода, не умилится, когда старик-смотритель, которому городской сенат вверил сей погреб, этот сторож здешних катакомб, этот служитель подземного храма, поставит свечи на гробы и озарятся светом благородные имена великих усопших! Как всяким высокородным правителям, им не пишут ни длинных титулов, ни фамилий, а просто указывают на гробах их имена, изображая их большими буквами. Вон там Андрей, тут Иоанн, в том уголке — Иуда, а в этом — Петр. И кто не испытает волнения при словах: вот этот — из славного семейства Ниренштейн, рождения 1718 года, а этот — из семейства Рюдесгейм, рождения 1726 года! Справа — Павел, слева — Иаков, добрый славный Иаков!
Какие же у них заслуги? Вы еще спрашиваете! Разве вы не видите, как старик наливает в зеленый старинный бокал волшебную кровь Апостола? Червонным золотом она поблескивает сквозь стекло. Когда он рос под солнцем на холмах Святого Иоанна, он был еще совсем светлым, но за век он потемнел. Какой несравненный букет! Как назвать мне тебя, волшебный аромат, поднимающийся из бокала? Даже если собрать все лепестки только что распустившихся цветов на деревьях и все полевые цветы на лугах, добавить к ним индийских пряностей, окропить амброй эти прохладные подвалы и окурить синеватым дымком от янтарной смолы, а затем смешать эти тончайшие запахи, собрав в один, подобно тому, как пчела собирает нектар разных растений, чтобы потом получился мед, — даже такая смесь покажется низкопробной подделкой, жалким пошлым подобием, не идущим ни в какое сравнение с нежным благоуханием, которое даришь мне ты, благородный Бинген, и ты, мой Лаубенгейм, и незабвенный Иоанн, и Ниренштейн, рождения 1718 года!
— Что вы качаете головой, дружище? Осуждаете за то, что я так радуюсь встрече с вашими старыми приятелями? Вот, держи бокал, старик, и выпьем за благополучие этих двенадцати! Давай чокнемся и пожелаем им здравия!
— Боже сохрани! Нынче ночью я капли в рот не возьму! — воскликнул служитель. — С чертом шутки плохи. Допивайте ваши пробы, и пойдем, а то в этом подвале меня жуть берет.
— Ну что же, всем доброй ночи, господа! Вам, прибывшим сюда с далеких рейнских берегов, желаю хорошенько отдохнуть и с благодарностью прощаюсь. Но если я могу вам чем-то услужить, то приходите, не стесняйтесь, и ты, мой крепкий, пламенный Иуда, и ты, мой мягкий, ласковый Андрей, и ты, мой Иоанн!
— Господи помилуй! — перебил меня старик, захлопнул дверь и быстро повернул ключ в замке. — Хмель, видно, вам уже ударил в голову, хотя и выпили вы каплю! Накличете нам нечисть! Вы что, не знаете, что в ночь на первое сентября винные духи оживают и ходят друг к другу в гости? Если вы еще раз заведете такие речи, я уйду, даже если мне за это откажут от места. Двенадцать еще не пробило, но как знать — ведь в любую минуту из бочки может вылезти какая-нибудь мерзкая рожа и напугать нас до смерти!
— Что ты несешь, старик? Но ладно, успокойся. Буду молчать как рыба, чтобы не перебудить твоих винных духов. Ну а теперь веди меня к Розе.
Мы отправились дальше и скоро уже ступили в зал — знаменитый бременский «розарий». Там расположилась она, старушка Роза — огромная, невероятная, по-своему царственно величественная. Необыкновенная бочка! И каждый бокал ее вина — на вес золота! Еще бы — год рождения 1615-й! Где те руки, что взрастили ту лозу? Где те глаза, что радовались ее цветению? Где те веселые люди, которые, ликуя, срезали твои благородные грозди на склонах прирейнских холмов, а потом освобождали от покровов и пускали течь золотые струи в чан? Они ушли в далекие дали, подобно волнам той реки, что несла свои воды у подножья холма, на котором раскинулся твой виноградник. Где теперь те достопочтенные ганзейцы, те господа сенаторы, стоявшие во главе этого города, где они, сорвавшие тебя, благоуханная роза, и пересадившие сюда, под эти прохладные своды, на радость внукам? Пойдите на кладбище, к храму Святого Ансгара, или к храму Богоматери и окропите их надгробия вином! Они ушли и вместе с ними ушло два столетия!
Ну что же, за вас, достопочтеннейшие господа, рожденные в 1615 году, и за ваших достойных внуков, которые столь гостеприимно встретили меня и угостили этим упоительным бальзамом!
— Так, а теперь пора прощаться! Доброй ночи, госпожа Роза! — проговорил повеселевший старик-служитель, складывая в корзинку пузырьки. — Спите спокойно! Ну, с Богом! Прошу вас — вот сюда, нет, за угол мы не пойдем, на выход нам сюда, дражайший! Идите же, я вам посвечу, а то еще наткнетесь на какую-нибудь бочку!
— Нет, дружище! На выход еще рано! — запротестовал я. — Веселье только начинается. Это все была прелюдия. Принеси-ка мне две-три бутылочки двадцать второго года, вон туда, в большой зал. Я видел, как зеленел тот виноград, и сам присутствовал, когда его давили и гнали сок. Воздав дань восхищения старине, я просто обязан по справедливости почтить вниманием и наше время.
Бедняга выпучил глаза и, казалось, не верил своим ушам.
— Сударь, — проговорил он наконец с некоторой важностью, — оставьте свои безбожные шутки. Сегодня ночью больше ничего не будет, я ни за что на свете здесь не останусь.
— А кто тебя просит оставаться? Принеси вино и бога ради — иди на все четыре стороны! У меня сегодня назначена ночь воспоминаний, и я решил провести ее именно тут, в этом погребке, а ты мне вовсе ни к чему.
— Я не имею права оставлять вас тут одного, — возразил старик. — Я, конечно, понимаю, что вы, простите великодушно, не обчистите наш погреб, но порядок есть порядок.
— Ну тогда запри меня вон в том зале, навесь снаружи замок потяжелее, чтобы я не выбрался отсюда, а завтра утром в шесть часов можешь разбудить меня и заодно получить деньги за предоставленный ночлег.
Служитель еще посопротивлялся, но без особого успеха. Тогда он вынес наконец три бутылки, поставил на стол девять свечей, протер бокал, налил вина урожая двадцать второго года и пожелал мне, явно с тяжелым сердцем, доброй ночи. Затем он старательно запер дверь снаружи на два оборота и вдобавок навесил еще замок, не столько, похоже, из опасений за свое хозяйство, сколько из человеколюбивого страха за меня. Часы пробили полночь. Я слышал, как он сотворил короткую молитву и поспешил уйти. Его шаги все удалялись, становились глуше и глуше, но, когда за ним захлопнулась входная дверь в погребок, звук от нее разнесся под сводами залов и переходов как пушечный выстрел.
Ну вот, теперь мы остались наедине, душа моя, глубоко-глубоко под землей. Там, наверху, они теперь спят и видят разные сны, а здесь, внизу, тоже все спят — дремлют духи вина в своих гробах. Может быть, и они видят сны? О своем быстротечном детстве, о далеких родных горах, где они выросли, о батюшке Рейне, который каждую ночь тихонько напевал им колыбельные песни?
Помните ли вы те благословенные дни, когда матушка-природа ласковым солнечным поцелуем нежно разбудила вас и вы, вдохнув чистого весеннего воздуха, впервые открыли глазки и увидели внизу чудесную рейнскую долину? А когда май явился в свои райские германские владения, вы помните, как матушка нарядила вас в зеленые платьица из зеленой листвы и как радовался старик-отец, как выглядывал из-за берегов — поглядит, помашет вам и покатит весело свои изумрудные волны к Лорелее и дальше?
А ты, душа моя, помнишь ли ты розовые дни твоей юности? Мягкие склоны родных холмов, на которых раскинулись виноградники, голубые воды широкой реки и цветущие долины Швабии? О, блаженная пора упоительных мечтаний! Сколько радостей приносишь ты с собой — книжки с картинками, рождественские елки, материнскую любовь, пасхальные праздники и пасхальные яйца, цветы и птиц, целые армии оловянных и бумажных солдатиков, и первые штанишки, и первую курточку, — первый наряд твоей еще совсем невеликой бренной оболочки, гордящейся тем, что выглядит по-взрослому. Помнишь ли, как качал тебя на коленях покойный батюшка и как дед давал тебе свою длинную трость с золотым набалдашником, разрешая поскакать на ней верхом?
Выпьем, душа моя, еще один бокалец и перенесемся на несколько лет вперед! Помнишь то утро, когда тебя привели к тому самому человеку, которого ты прекрасно знал, но который отчего-то был страшно бледен, и ты со слезами поцеловал ему руку и все плакал и плакал, сам не понимая почему? Разве ты мог представить себе, что эти суровые дяди, которые положили его в какой-то шкаф и покрыли черным покрывалом, разве ты мог представить себе, что они никогда не принесут его обратно? Но не беспокойся, он тоже всего-навсего задремал на некоторое время. А помнишь, какое это было счастье — приобщиться к таинственной жизни дедовской библиотеки? Тогда ты еще не знал, увы, никаких других книг, кроме противного учебника по латыни Брёдера для детей, твоего заклятого врага, и не ведал, что те фолианты переплетены в кожу не для того только, чтобы ты строил для себя из них домики и разные сараи для скотины.
А помнишь, как дерзко и бесчинно ты обходился с немецкой литературой, особенно малого формата? Как запустил Лессингом в голову родному брату, который, надо сказать, тоже в долгу не остался и оглоушил тебя «Путешествием Софии из Мемеля в Саксонию». Тогда ты, впрочем, еще не думал, что сам когда-то станешь писать книги!
Пора и вам, о вы, стены древнего замка, явиться из тумана минувших лет! Как часто твои полуразрушенные переходы, твои подвалы, крепостные башни, подземелья служили нам, детворе, местом веселых игр — в солдат и разбойников, в кочевников и караваны! Как сладко было выступать даже на вторых ролях, когда тебя назначали каким-нибудь казаком, в то время как остальные изображали генералов, всяких Платовых, Блюхеров, Наполеонов и прочих героев, которые отчаянно тузили друг дружку. А если надо, ради друга можно было даже стать и лошадью! Господи, как чудесно там игралось!
Где они теперь, друзья моего детства, товарищи детских игр, свидетели тех золотых дней, когда ни чины, ни звания, ни титулы не имели никакого значения? Графы и бароны, верно, как положено, путешествуют по свету или несут службу камергерами при каких-нибудь дворах, а неимущие бедолаги пошли в ремесло и странствуют теперь подмастерьями по землям империи, с тяжелым узлом за плечами, шагают по дорогам босыми ногами, чтобы поберечь башмаки, охотятся у дверей карет за пфеннигами, ловко подставляя свои потемневшие от дождей шляпы, и часто мысли о любимой ложатся им на сердце тяжелым грузом и давят сильнее, чем узел за спиной. Другие, те, что усердно учились в школе и преуспели в гуманитарных науках, уже получили приходы и служат верой и правдою, храня верность своей избраннице, хоть в шлафроке, хоть в стихаре. Иной сделался чиновником, а кто-то — аптекарем или референдарием, и только мы с тобой, моя душа, сошли с проторенного пути и сидим теперь в бременском погребке при ратуше и пробавляемся вином. Но чем таким особенным мы можем похвастать? Докторской степенью? Так это дело нехитрое, всякий в состоянии получить ее, если у него хватит ума написать диссертацию.
А у меня пошел уже четвертый бокал, душа моя! Четвертый! Не кажется ли тебе, что существует некая связь между вином и языком? Между языком и глоткой? Именно здесь, по моему глубокому убеждению, находится перекресток, на котором имеется указатель, показывающий в разные стороны. На одной стрелке написано: «Дорога в желудок». Это широкий наезженный тракт, по которому все стремительно и гладко скатывается вниз. Вот почему вещи погрубее предпочитают именно этот путь. На другой стрелке написано: «В голову». В эту сторону направляются духи, которым за время пребывания в бочке и так уже наскучило общество презренной грубой материи, и потому они, оказавшись на свободе, ищут глазами указатель, показывающий вправо и вверх. И в то время как вся основная масса устремляется потоком налево и вниз, они берут курс направо и поднимаются наверх, чтобы сойтись наконец в трактире под названием «Шишковидная железа» в самом центре мозга. Они мирный и вполне разумный народец, эти духи. От них весь твой дом, душа моя, озаряется светом, во всяком случае если их собирается не больше пяти-шести, если больше — то я уже ни за что не поручусь, потому что тогда они начинают бузить и устраивают в мозгах полную чехарду.
Как прекрасен этот четвертый период жизни, за который мы поднимаем четвертый бокал! Душа моя, тебе — четырнадцать! Но что с тобой произошло за столь короткое время? Ты больше не играешь в детские игры, заброшены солдатики и прочий хлам, и ты, как вижу, пристрастилась к чтению. Ты добралась до Гёте и Шиллера и жадно проглатываешь их, хотя еще не все в них понимаешь. Или я ошибаюсь? Ты уже все понимаешь? Ты хочешь сказать, что знаешь толк в любви, только потому, что в последний раз на воскресных посиделках поцеловал за комодом, в потемках, Эльвиру и отверг нежности Эммы? Варвар! Ты даже не подозреваешь, что это тринадцатилетнее сердце освоило «Вертера» и кое-что из Клаурена и питает к тебе любовь! Пора сменить нам декорации. Приветствую тебя, горная долина Швабского Альба, и тебя, голубая река, на берегах которой я провел целых три долгих года! Три года, которые пришлись на ту пору, когда мальчик превращается в юношу. Приветствую тебя, монастырский приют, и тебя, галерея под аркадами во внутреннем дворе с портретами умерших настоятелей, и тебя, наша церковь с прекрасным алтарем, и вас, чудесные картины, купающиеся в золоте утренней зари! Приветствую вас, замки на высоких утесах, пещеры и долины, зеленые леса. Те долины, те стены монастырские стали нам родным гнездом, в котором мы росли, пока не оперились, и здешний суровый горный воздух позаботился о том, чтобы мы не выросли неженками.
Я приступаю к пятому бокалу — к пятой эре нашей жизни. Глоток за глотком я поглощаю вас, мои дорогие воспоминания, как поглощаю благородный рейнвейн из моего бокала, и каким чудным ароматом повеяло на меня от этих воспоминаний о годах моей юности, какое благоухание, сравнимое с благоуханием вина в моем бокале, и взор мой проясняется, душа моя, ибо они обступили меня, друзья моей юности! Как описать тебя, пора студенчества, как описать ту жизнь — возвышенную, благородную, грубую, дикую, милую, угловатую, горлопанящую, отталкивающую и все же трепетную и волнующую? Как описать мне вас, золотые часы торжества братской любви? В каких тонах мне говорить о вас, чтобы меня правильно поняли? Какими красками изобразить тебя, непостижимый хаос! Разве я могу все это передать? Да никогда! Внешняя сторона этой несуразной жизни — у всех на виду, она открыта взгляду любого профана и еще как-то поддается описанию, но твою внутреннюю сущность во всем ее блеске знает только рудокоп, который под громкие песни не раз спускался вместе с братьями в шахту. Наверх он поднимает золото — чистейшее золото, много ли, мало ли, не важно. Но это еще не вся добыча. То, что он там увидел, он не станет описывать обывателю, слишком необычно и вместе с тем слишком изысканно все это будет звучать для постороннего слуха. Там, в недрах, живут духи, и чужим не дано их ни видеть, ни слышать. В подземных залах разливается музыка, которая всякому трезвому человеку покажется пустой и ничтожной. Но тому, кто проникается ею и принимается с чувством подпевать, она устраивает персональное посвящение в круг избранных, на память о котором у новичка останется дырка в фуражке — забавный сувенир, который он возьмет с собой наверх и будет на него смотреть с улыбкой. Теперь я понимаю тебя, дед! Я понимаю, чем ты занимался, когда нам говорили: «У барина нынче високосный день!» И у тебя были такие верные друзья юности, и я знаю, почему дрожала слеза на твоих выцветших ресницах, когда ты ставил крест в альбоме возле очередного имени. Они живут!
Бутылка кончилась, дружище! Откроем новую, для новых радостей! Шестой бокал! Любовь! Кому дано предугадать, куда ты заведешь?
Путь, по которому мы шли, ничем не отличался от того, которым шли сотни других до нас. Мы начитались книг о любви и думали, что сами любим. Самое удивительное в этом, хотя и вполне естественное, было то, что фазы такого рода любовных увлечений и их накал напрямую соотносились с прочитанным. Не потому ли мы срывали незабудки и лютики, которые потом, смущаясь, преподносили докторовой дочке в Г. и старательно выдавливали из себя слезу, что вдохновились прочитанными строчками: «В полях срывает он лилею и молча преподносит ей», а потом «тайно слезы льет в тиши»? Разве мы не любили à la Вильгельм Мейстер, то есть не знали толком, кого же любим — то ли Эммелину, то ли нежную Камиллу, а то и вовсе Оттилию? И не вышло ли так, что все три красавицы, в изящных ночных чепцах, подглядывали потихоньку в щелку из-за штор, когда зимой мы пели у них под окнами серенаду и бодро перебирали струны закоченевшими пальцами? А потом, когда выяснилось, что все три — обыкновенные черствые кокетки, не мы ли по глупости прокляли всякую любовь и твердо решили жениться не раньше того времени, когда порядочный шваб входит в ум, то есть лет под сорок?
Любовь! Кому дано предугадать, чем ты обернешься, и разве можно от тебя заречься? Ты выпархиваешь из глаз любимой, и вот ты уже в наших глазах, а там уже и в сердце, куда ты пробралась украдкой. Но это не мешает тебе оставаться холодной, когда я пою тебе свои песни, и не отвечать на мои пылкие взоры, которые я обращаю к тебе! Мне хочется быть генералом, ради того только, чтобы ты увидела мое имя в газете и затрепетала в страхе, прочитав сообщение: «Особо отличился в последнем сражении генерал Гауф, который получил восемь пуль в самое сердце — не причинивших, впрочем, ему никакого вреда». Мне хочется быть тамбурмажором, ради того только, чтобы иметь возможность остановиться перед твоим домом и выговорить всю свою боль в оглушительной барабанной дроби, а если ты испуганно выглянешь в окошко, то я не стану уподобляться тем русским барабанщикам-лихачам, которые любят дубасить как оголтелые, а плавно перейду от фортиссимо к пиано, чтобы под тихое адажио признаться шепотом: «Я люблю тебя!» Мне хочется быть знаменитостью, ради того только, чтобы ты с гордостью могла сказать себе: «А ведь он меня когда-то любил!» Но к сожалению, я незаметная фигура и обо мне никто не говорит, в лучшем случае кто-нибудь расскажет тебе завтра: «Опять он вчера полночи торчал в винном погребе и напился в стельку!» Добро бы я был сапожником или портным! Но это низкая мысль, недостойная тебя, Адельгунда!
Теперь все, верно, спят, не спят лишь двое: самый возвышенный человек в городе и самый низкий, то есть сторож, несущий вахту на соборной колокольне, и я, запертый в ратушном подвале, под землей. Как мне хотелось бы поменяться местами и оказаться на колокольне! Тогда я каждый час брал бы в руки рупор и пел песню, чтобы она летела к тебе скорее в твою спаленку! Но нет, так я нарушил бы твой сон, мой милый ангел, и пробудил бы тебя от чудных сладких грез! Зато здесь, в подземелье, меня никто не услышит, и я могу петь сколько хочу. Душа моя! Не знаю почему, но я чувствую себя сейчас как солдат на посту, всем сердцем тоскующий по родине. И почему бы мне не спеть подходящую песню, тем более что ее сочинил один из моих друзей?
В ночном дозоре на посту
Стою от вахты за версту
И думу думаю свою
Про милую в родном краю.
Я помню поцелуй ее,
Когда погнали под ружье.
Она мне шапку подала
И на прощанье обняла.
Пусть ночь темна и холодна,
Зато мне милая верна.
Едва подумаю о ней —
Теплей и сердцу веселей.
Сейчас в каморку ты войдешь,
Лампаду робкую зажжешь,
Чтоб помолиться перед сном
О суженом в краю чужом.
Но коли ты сейчас грустишь,
И слезы льешь, и ночь не спишь, —
Не убивайся, срок пройдет,
Господь солдата сбережет.
Пробило полночь в тишине,
Уж на подходе смена мне,
В каморке тихой засыпай
И в снах меня не забывай!
Вспоминает ли она обо мне в своих снах? Колокола забили глухо в такт моему пению. Неужели полночь? В этом часе есть какая-то своя особенная жуть. С его наступлением почему-то кажется, будто земля начинает тихонько дрожать оттого, что спящие там внизу люди переворачиваются на другой бок, сбрасывая с себя тяжелый покров, и спрашивают соседа, что покоится рядом: «А что, уже утро?» Для меня же этот полуночный перезвон, проникающий сюда в подземелье, звучит совсем не так, как в полдень, когда он весело разливается, заполняя собой чистый светлый воздух. Чу! Как будто отворилась дверь в подвал! Странно. Если бы я не знал, что нахожусь здесь в полном одиночестве, и если бы я не был уверен в том, что ходить тут некому, потому что все, кто ходит, они там, наверху, то я бы мог поклясться, что ясно слышу шаги. Но так и есть! Кто-то приближается, ощупывает дверь, дергает за ручку, хотя я знаю — дверь заперта на все засовы и ни один смертный меня сегодня уже не потревожит! Ой, что это?! Дверь открывается! О ужас! На пороге появились двое и замешкались, церемонно уступая друг другу дорогу. Один из них был высоким и худым, с пышным черным париком на голове, завитым в локоны, в темно-красном кафтане старинного франкского фасона, отделанном золотыми галунами и украшенном золототкаными пуговицами, его невероятно длинные тощие ноги выглядывали из узких черных бархатных штанов, прихваченных у колен золотыми пряжками, а дальше у него шли красные чулки и башмаки, тоже украшенные золотыми пряжками. На боку была приторочена шпага с фарфоровым эфесом. Пытаясь пропустить своего спутника вперед, он всякий раз кланялся, отводя в сторону руку, в которой была зажата небольшая шелковая треуголка, и завитые пряди его парика шуршащим водопадом спадали с плеч на грудь. Лицо у этого господина было бледным, изможденным, с впавшими глазами и огромным огненно-красным носом. Совсем иначе выглядел второй гость, тот, что пониже ростом, перед которым первый все бил поклоны. Волосы у него были гладко зализаны и смазаны для надежности яичным белком, кроме двух прядей на висках, которые были скручены в колбаски-трубочки, напоминавшие футляры для пистолетов. Длиннющая косица болталась у него за спиной, одет он был в светло-серый кафтанчик с красными обшлагами, ноги были всунуты в гигантские ботфорты, а дородное пузо выпирало из-под богато расшитого камзола, доходившего до колен, на поясе висела рапира невероятной длины. В его расплывшейся физиономии было что-то добродушное, особенно в маленьких рачьих глазках. Для подкрепления своих маневров, устроенных им на пороге, он размахивал огромной фетровой шляпой, поля которой были загнуты с двух сторон.
У меня было достаточно времени сделать эти наблюдения, после того как я оправился от первого испуга, ибо явившиеся господа несколько минут топтались в дверях, выделывая разнообразные изысканные па. Наконец длинный догадался открыть обе створки, подхватил коротышку под ручку и провел его в мой зал. Они повесили шляпы на крючки, отстегнули шпаги и молча уселись за стол, не обращая на меня ни малейшего внимания. «Разве сегодня в Бремене карнавал?» — спросил я себя, обдумывая появление странных гостей. Во всем их облике, что ни говори, было что-то жуткое, особенно от их застывших взглядов и гробового молчания мне стало, признаться, как-то не по себе. Я уже хотел было, собравшись с духом, заговорить с ними, как тут снова раздался шум — опять послышались шаги, дверь отворилась, и в зал вошли еще четверо, одетые так же, как и первые, в старомодную одежду. Я обратил особое внимание на одного из них, который, судя по костюму, был охотником, ибо при нем были арапник и охотничий рожок, и к тому же он глядел весельчаком.
— Приветствую вас, милостивые государи с берегов Рейна! — проговорил басом длинный в красном кафтане, поднимаясь с поклоном.
— Приветствую вас! — пискнул коротышка. — Давно не виделись, господин Иаков!
— А что так уныло? Ну-ка, подтянулись! Здравствуйте, господин Матфей! — бодро поздоровался охотник с низкорослым толстяком. — И вам доброго здравия, господин Иуда! Но что я вижу? Где наши рёмеры, где трубки и табак? Неужто эта старая мокрица еще дрыхнет, вот позор!
— Спит еще, лежебока! — отозвался толстяк. — Лежит себе, полеживает, бока давит на кладбище у храма Богоматери! Но у меня не залежишься — сейчас вмиг вызвоню!
С этими словами он схватил со стола колокольчик и давай трезвонить, заливаясь громким пронзительным смехом. Остальные трое вновь прибывших гостей сложили в уголок свои шпаги и трости, повесили шляпы и, поприветствовав всех присутствующих, тоже уселись за стол. Между охотником и долговязым Иудой в красном кафтане сидел господин, которого все называли Андреем. Он был весьма изящной благородной наружности, его красивое, еще моложавое лицо было отмечено печатью грусти, придававшей ему серьезность, а на губах играла легкая мягкая улыбка. Светлый, завитый в локоны парик составлял приятный выразительный контраст к его карим глазам. Против охотника расположился тучный человек высокого роста, с красными прожилками на щеках и малиновым носом. Он сидел, выпятив нижнюю губу, и барабанил пальцами по своему отвислому пузу. Все называли его Филиппом.
Место рядом с ним занимал кряжистый силач, которого можно было принять за вояку: его темные глаза сверкали отвагой, яркий румянец пылал на щеках, оттененный густой бородой, скрадывавшей линию рта. Звали его господин Петр.
Как бывает со всеми завзятыми выпивохами — без вина разговор и за этим столом не клеился. И тут в дверях возникла новая персона: маленький седенький старичок на тоненьких ножках, с головой, похожей на голый череп, обтянутый иссохшей кожей, и с запавшими глазами. Кряхтя, он втащил большую корзину и с извиняющимся видом поприветствовал собравшихся.
— Смотрите-ка, кто явился! Наш виночерпий! Бальтазар! — раздалось со всех сторон. — Принимайся за дело, старина! Ставь бокалы и тащи сюда трубки! Где ты застрял? Уже давно полночь пробило!
Старик широко зевнул, несколько забыв о приличиях, и вообще выглядел совершенно заспанным.
— Чуть первое сентября не пропустил! — севшим голосом проговорил он. — Так крепко спал, да к тому же, с тех пор как замостили булыжником церковный двор и дорожки на кладбище, я стал совсем плохо слышать. А где остальные? — спросил он, расставляя бокалы причудливой формы и внушительного размера. — Куда остальные подевались? Вас всего шестеро, и старушки Розы я что-то не вижу.
— Не отвлекайся, ставь бутылки, чтобы мы наконец могли выпить! — поторопил его Иуда. — А потом сходишь за ними, они еще в своих бочках полеживают, постучишь костлявым кулачком и скажешь, что пора, дескать, подниматься, потому как мы все тут уже в сборе.
Но не успел господин Иуда закончить свои наставления, как возле дверей раздался громкий смех и шум.
— Гип-гип-ура! Барышне Розе ура! И ее драгоценному Бахусу, верному другу, тоже ура! — неслось оттуда на разные голоса.
Дверь распахнулась, и все сидевшие за столом таинственные гости повскакивали с мест и принялись кричать наперебой:
— Вот она! Пришла, пришла! Барышня Роза пришла! И Бахус, и все остальные! Ура! Теперь повеселимся!
По этому поводу они дружно чокнулись и всё продолжали смеяться, толстяк на радостях принялся хлопать себя по животу, а старикашка-виночерпий исхитрился согнуться в три погибели и, расставив ноги, зашвырнуть за спину свою фуражку, так что она запулилась под самый потолок, а сам он при этом горланил вместе со всеми «Гип-гип-ура», отчего у меня уже звенело в ушах. Но какое зрелище! Деревянный Бахус, еще недавно сидевший верхом на бочке, слез со своего конька, и голышом, как был, явился сюда. Его круглое личико и ясные глазки излучали добродушие, когда он, поприветствовав честную компанию, протопал на своих маленьких ножках в зал, торжественно ведя за руку, как дорогую невесту, почтенную матрону высокого роста и необъятной толщины. Для меня по сей день все происшествие остается полной загадкой, но в ту ночь я, не задумываясь о странностях, безошибочно определил, что эта дама не иначе как старушка Роза, гигантская бочка из Розового погреба.
А как она принарядилась, старая красотка с рейнских берегов! В юности она, похоже, действительно была красавицей, ибо, хотя время и прочертило морщинки у нее на лбу и вокруг рта и свежий румянец молодости уже сошел с ее щек, два века все же не смогли полностью стереть благородные черты ее тонкого лица. Брови ее поседели, а на заострившемся подбородке бесчинно выросло несколько седых волосков, но зато гладко зачесанные волосы, подчеркивавшие линию лба, сохранили чистый ореховый цвет, и только кое-где в них серебрилась седина. На голове у нее была черная бархатная шапочка, плотно прилегавшая к вискам, сама же она была одета в душегрею тончайшего черного сукна, из-под которой выглядывал корсаж красного бархата с серебряной шнуровкой из цепочек на серебряных крючках. На шее поблескивало гранатовое ожерелье, к которому была подвешена золотая медалька, пышная складчатая юбка из коричневой ткани подчеркивала ее величественные пропорции, портил дело только несуразный кружевной передничек. На одном боку у нее висела кожаная сумка, на другом — связка огромных ключей. Короче говоря, в 1618 году едва ли можно было встретить на улицах Кёльна или Майнца другую такую приятную и почтенную даму.
За госпожой Розой в подвал ввалились еще шесть веселых удальцов: в присборенных кафтанах, длинных, богато расшитых камзолах, в париках набекрень, они бросали свои треуголки в воздух и страшно горлопанили.
Бахус, чинно и важно, под всеобщее ликование, подвел свою Розу к столу и усадил на почетное место. Прежде чем сесть, она с большим достоинством поклонилась присутствующим. Деревянный Бахус устроился рядом с ней, а виночерпий Бальтазар подсунул ему большую подушку, иначе он не доставал бы до стола. Шестеро вновь прибывших тоже расселись кто куда, и только теперь я понял, что это и есть Двенадцать Рейнских Апостолов, которые обычно лежат в бременском Апостольском погребе.
— Ну вот, все в сборе, — проговорил Петр после того, как шум немного улегся. — Вся молодежь семисотого года тут, все в добром здравии, как всегда. Так выпьем за ваше здоровье, барышня Роза, вы тоже нисколько не постарели, и все такая же у нас красивая и статная, как и пятьдесят лет назад. За вас и ваше сокровище — дорогого господина Бахуса!
— За здоровье Розы! За Розу! — загомонили все, чокнулись и выпили.
Господин Бахус, который пил из большой серебряной кружки, приговорил зараз, глазом не моргнув, двойную порцию рейнской меры и прямо на глазах раздулся и даже немного вытянулся, как бывает, когда свиной пузырь наполняют воздухом.
— Покорнейше благодарю, дражайшие господа апостолы и родственники, — отвечала госпожа Розалия с учтивым поклоном. — А вы все такой же бесстыдный шутник, господин Петр? О каком сокровище вы толкуете, мне неведомо, а вам негоже вгонять в смущение благонравную девицу.
Сказав так, она потупила глазки и основательно приложилась к бокалу.
— Дорогуша! Сокровище мое, — вмешался тут Бахус, глядя на Розу влюбленными глазами и взяв ее за руку. — Чего ты так жеманишься? Ты же знаешь, что мое сердце принадлежит тебе уже двести осеней подряд и что среди всех ты у меня первая, кого я спешу приголубить. Скажи, когда мы наконец устроим пир в честь нашей прочной связи?
— Срамник какой! — ответила старушка Роза и отвернулась, покраснев. — С вами и четверти часа не просидишь без того, чтобы вы не начали приставать со своими амурами. Я девушка честная, и мне стыдно даже глядеть на вас. Что вы тут разгуливаете голым? Могли бы, по крайней мере, на сегодня одолжить у кого-нибудь штаны. Эй, Бальтазар! — позвала она виночерпия, развязывая свой передничек. — Повяжи-ка это господину Бахусу, а то одно сплошное непотребство!
— Розочка, если ты меня поцелуешь, то я готов прикрыться этой тряпкой, — воскликнул Бахус, явно настроенный на любовный лад, — хотя это против всяких правил и портит мой форменный костюм, но чего только не сделаешь ради прекрасной дамы!
Бальтазар повязал ему передничек, и шалун с нежностью привалился к Розе.
— Не будь здесь этой молодежи… — устыдившись, прошептала она и слегка склонилась к нему.
Пользуясь тем, что молодежь как раз кричала и галдела, бог вина под шумок не только принял в дар от благодетельницы ее передничек, но и получил причитающиеся за неудобство проценты. Затем он снова осушил залпом кружку и снова слегка раздался вширь и ввысь, после чего ему вздумалось попеть, и он затянул хриплым испитым голосом:
Ветшают нынче замки все,
Прошло для замков время,
И лишь один стоит в красе,
Им славен город Бремен.
Роскошеству его палат
Сам кайзер, верно, был бы рад.
А в нише за решеткой
Какая там красотка!
Глаза что ясное вино,
Пылают щеки ало,
А платье! — не видал давно
Такого матерьяла!
Наряд из дуба у нее,
Из тонкой бересты шитье,
И зашнурован туго
Железною подпругой.
Да вот беда, ее покой
Закрыт замками прочно,
А я хожу вокруг с мольбой
Порою полуночной
И у решетчатых дверей
Шепчу ей: «Отвори скорей,
Чтоб нам с тобой обняться
И всласть намиловаться».
И так все ночи я без сна
Брожу по подземелью,
Но лишь однажды мне она
Свою открыла келью.
Видать, я ей не угодил,
Себе же — сердце занозил.
Открой, святая Роза,
И вытащи занозу!
— Какой вы, однако, озорник, господин Бахус! — проговорила Роза, когда он закончил свое пение нежной трелью. — Вы же прекрасно знаете, что господин бургомистр и господа сенаторы держат меня затворницей и строго следят за тем, чтобы я с кем ни попадя не якшалась.
— Но меня-то ты могла бы все-таки иногда впускать к себе в спаленку, дорогая Розочка! — проворковал ей на ушко Бахус. — Ах, как мне хочется отведать, каковы на вкус твои сладкие губки!
— Вы плут! — воскликнула она со смехом. — Ведете себя как турок и хороводитесь одновременно с несколькими. Думаете, я не знаю, как вы любезничали с той легкомысленной француженкой, с барышнею из Бордо, и с этой бледной немочью из Шампани. Ступайте прочь! У вас скверный нрав, и вы не в состоянии оценить немецкую любовь и преданность!
— Вот и я того же мнения! — воскликнул Иуда и попытался поймать своей костлявой рукой руку барышни Розы. — И я о том же! Предлагаю вам взять меня к себе в кавалеры, а этот мелкий голый пузан пусть себе путается со своей француженкой!
— Что?! — завопил деревянный ухажер почтенной матроны и в гневе хватанул еще добрую порцию вина. — Розочка, ты что, собираешься связаться с этим молокососом одна тысяча семьсот двадцать шестого года рождения? Фу, и не стыдно тебе?! А что до моего голого костюма, господин нахал, то доложу вам, что и я мог бы запросто напялить парик, обрядиться в кафтан и прицепить себе шпагу, но мне все это ни к чему, потому что у меня внутри огонь и я не мерзну тут в подвале. А то, что она тут наболтала, наша барышня Роза, о француженках там всяких, так это все выдумки и ложь. Захаживать — захаживал, но только ради развлечения, чтобы позабавиться их остроумием, а больше — ничего. Тебе храню я верность, дорогуша! И мое сердце отдано только тебе!
— Хорошенькая верность, нечего сказать, господи помилуй! — продолжала гнуть свою линию дорогуша. — Довольно того, что доходит до нас из Испании о ваших шашнях с разными дамочками! Я уж молчу об этой слащавой распутнице Херес, об этом знает весь свет, но что вы скажете о сеньорите Тентилья де Рота и сеньорите Санлукар? А сеньора Педро Хименес, о ней что скажете?
— Черт побери, ваша ревность заходит уже слишком далеко! — рассердился Бахус. — Ведь нельзя же взять и порвать все старые связи. Что же касается сеньоры Педро Хименес, то тут ваши упреки совсем уж несправедливы. Я навещаю ее только лишь по дружбе, из добрых чувств к вам, поскольку она приходится вам родственницей.
— Что это вы такое плетете? Какая родственница? — удивилась Роза, а вместе с нею и все двенадцать сотоварищей. — С чего это?
— Разве вы не знаете, — продолжил свою речь Бахус, — что сеньора, вообще-то, родом с берегов Рейна? Достопочтенный дон Педро Хименес увез ее нежной юной лозой из Рейнской долины в Испанию, там она прижилась и получила потом его имя. И по сей день, хотя ей и привился сладкий испанский характер, в ней сохранилось большое сходство с вами, ведь общие фамильные черты никогда не стираются полностью. У нее тот же цвет, тот же сладкий аромат, тот же тонкий букет, и все это делает ее вашей достойной родственницей, драгоценная Роза!
— Ура! Да здравствует тетушка Хименес! — заголосили Апостолы и подняли бокалы. — За здоровье гишпанской тетушки!
Барышня Роза, похоже, не очень-то поверила речам своего кавалера, судя по кисло-сладкой мине, с какой она подняла бокал, но все же ей, видно, надоело с ним пререкаться, и потому она решила дать разговору другое направление.
— Вот мы и собрались все вместе, дорогие мои рейнские родственники! Все тут или кого-то не хватает? Ага, вот наш нежный, мягкий Андрей, вот отважный Иуда, вот пылкий Петр. Иоанн, стряхни скорее сон, а то смотри, какие у тебя мутные глаза! А ты, Варфоломей, что-то совсем раздался и сам какой-то вялый! Зато Павел у нас вон как бодро глядит, Иаков тоже весел, как всегда, ничуть не изменился. Но погодите! Почему вас за столом тринадцать? Кто это там в чужеземном платье? Кто его сюда привел?
Боже мой! Как я перепугался! Все с удивлением воззрились на меня, и взгляды эти явно выражали недовольство. Я собрался с духом и сказал:
— Почтеннейшие, прошу покорно позволить мне представиться. Я самый обыкновенный человек, остепененный доктор, проживающий временно в здешней гостинице «Город Франкфурт».
— Но как посмел ты, остепененный отпрыск рода человеческого, явиться сюда в этот час? — строго спросил Петр, сверкнув глазами, в которых играли испепеляющие молнии. — Мог бы догадаться, что тебе не место в нашем благородном обществе.
— Господин Апостол, — молвил я с достоинством, хотя и по сей день не понимаю, откуда у меня вдруг взялся такой кураж — наверное, от вина, — господин Апостол, во-первых, попрошу не тыкать мне — мы с вами еще как будто не знакомы, а во-вторых, хотел бы заметить, сударь, что ваше благородное общество, в котором мне якобы не место, само явилось ко мне, а не наоборот, я пришел сюда первым и сижу тут уже целых три часа!
— А что вы делаете в столь поздний час в ратушном погребе, господин доктор? — спросил Бахус, настроенный несколько более миролюбиво, чем Апостол. — Об эту пору обитатели земли имеют обыкновение уже спать.
— Тому есть свои причины, ваше превосходительство, — ответил я. — Мне посчастливилось войти в круг избранных любителей благородного напитка, который здесь в погребке подается прямо из бочек, и потому я получил от высокочтимого сената исключительную привилегию, дающую мне право нанести визит господам Апостолам и барышне Розе, что я исполнил честь по чести.
— Стало быть, вы любите рейнвейн? — продолжил беседу Бахус. — У вас хороший вкус, весьма похвальный выбор для нынешних времен, когда уже никто не ценит сей золотой напиток.
— Черт побери их всех! — гневно воскликнул Иуда. — Теперь никого не заставишь упиваться рейнвейном, разве что какой заезжий доктор на него еще клюнет или какой непутящий магистр, болтающийся без дела в ожидании места, а ведь их еще и уговаривать приходится, этих голодранцев, которые так и норовят выпить на дармовщинку.
— Позвольте не согласиться с вашим тезисом, господин фон Иуда, и внести уточнение, — прервал я гневную речь красного кафтана. — Лично я снял всего лишь несколько проб, отведав виноградных слез от вашей лозы тысяча семисотого года и некоторых других годов, но угощал меня ими здешний бургомистр, человек достойный, и наливал, замечу, по собственному почину. А то вино, которое вы видите у меня сейчас, оно уже из последних урожаев, и заплатил я за него звонкой монетой.
— Доктор, не надо горячиться! — сказала госпожа Роза. — Он не хотел вас обидеть, наш Иуда, он просто сердится, и не без оснований, на то, что время нынче настало безразличное и скучное.
— Да! — поддержал Андрей, прекрасный тонкий Андрей. — Мне думается, нынешнее поколение и само чувствует, что недостойно благородных напитков, и потому вынуждено довольствоваться всякой бурдой, которую они тут гонят, всеми этими шнапсами и приторными сиропами, которым они еще вдобавок дают помпезные имена, вроде Шато Марго, Зилери, Сен-Жюльен и прочая; и вот эту дрянь они подают к столу и пьют без меры, а потом ходят с красными усами, которые ни за что не оттереть, потому что вино-то было подкрашено, и просыпаются наутро с раскалывающимися головами, потому что натрескались пошлого шнапса.
— Верно! Прежде была совсем другая жизнь! — подхватил Иоанн. — Когда мы были совсем еще зелеными юнцами, в году эдак девятнадцатом или двадцать шестом, даже еще в пятидесятом, — тогда под этими чудесными сводами все кипело и бурлило. Каждый вечер, хоть весною, когда сияло солнце, хоть зимою — в дождь и в снег, каждый вечер здесь было полным-полно веселых гостей. Вот здесь, за этим столом, за которым сейчас сидим мы, когда-то собирался весь бременский сенат во всем своем величии и блеске. Все как один в солидных париках, при шпагах, с отвагой в сердце и с рёмером в руке. Здесь, именно здесь, а не там наверху, был их настоящий дом совета, здесь был их сенатский зал, ибо именно здесь за прохладным вином обсуждали они важные городские дела, соседей и тому подобное. И если они расходились во мнениях, то не поносили друг друга разными дурными словами, а теснее сдвигали бокалы и бодро пили за здравие друг друга, когда же вино согревало сердца и весело разливалось по жилам, тогда и дела решались бойчее — выпьют и ударят по рукам, как настоящие друзья, какими только и бывают друзья благородного вина. А на следующее утро они не откажутся от своих обещаний — данное слово свято, и то, о чем они договорились вечером в погребке, днем уже примет форму закона.
— Да, были времена! — воскликнул Павел. — А ведь тогда было заведено, что всякий член городского сената имел свою питейную книжицу, куда записывалось его личное годовое потребление вина. Оно и понятно — этим важным господам, которые тут заседали каждый вечер, было как-то не с руки всякий раз лезть в карман за кошелем, развязывать его, платить. Проще было пить в долг, записывать все аккуратно, а уж потом под Новый год зараз и рассчитаться. Некоторые бравые ценители вина и по сей день действуют по этой методе, но таких уже осталось немного.
— Много чего прежде было совсем иначе, скажу я вам, дорогие, — промолвила старушка Роза. — Лет пятьдесят назад, или сто, или двести. Люди тогда приходили в погребок с женами и дочками, бременские красавицы пили рейнское вино или пробовали мозельское от наших соседей, и славились на весь свет своими цветущими щечками, алыми губками и прелестными сияющими глазками. Теперь они пробавляются всякой мерзкой дрянью вроде чая и прочей гадости, которая растет, как говорят, где-то далеко отсюда, у китайцев, и которую в мое время женщины потребляли, только чтобы избавиться от кашля или какой другой хвори. Настоящее рейнское, не подделанное, они, видите ли, теперь не переносят. Вообразите, господи помилуй, они подливают в рейнское — сладкое испанское вино, иначе, говорят они, пить невозможно, слишком, дескать, кисло!
При этих словах Апостолы разразились дружным громким смехом, и я невольно тоже рассмеялся, а Бахус так разошелся и хохотал так дико, что старику Бальтазару пришлось его успокаивать.
— Да, старые добрые времена! — сказал толстяк Варфоломей. — Прежде, бывало, порядочный бюргер выпьет две добрые кружки в один присест и ничего, трезв как стеклышко, как будто водицы хлебнул, а нынешние — с одного рёмера лыка не вяжут. Совсем сноровку потеряли!
— А мне вот вспомнилась одна прелестная история, которая случилась много лет тому назад, — проговорила Роза с легкой улыбкой.
— Расскажи, расскажи! Роза, расскажи твою историю! — загомонили все.
Роза приложилась как следует к вину, чтобы прочистить горло, и начала.
— В году тысяча шестисотом, и потом еще лет двадцать-тридцать, в немецких землях была большая война, из-за веры. Одни хотели так, другие эдак, и вместо того, чтобы разумно обсудить все между собой за бокалом вина, они пошли рубить друг другу головы. Альбрехт фон Валленштейн, императорский генерал-фельдмаршал, свирепствовал в протестантских землях. Чтобы положить конец этим бесчинствам, на помощь несчастным пришел король Шведский Густав Адольф со своею конницей и пехотой. Много было сражений, они гоняли друг друга туда-сюда между Рейном и Дунаем, но без особого успеха — никто не мог добиться решительной победы. Бремен в ту пору, как и другие ганзейские города, держал нейтралитет, не желая портить отношений ни с той, ни с другой воюющей стороной. Шведу же нужно было пройти через их владения по возможности тихо и мирно, без ненужных стычек, вот почему решено было направить в Бремен посла. Но поскольку вся империя знала, что в Бремене дела вершатся в винном погребе и члены городского сената во главе с бургомистром большие мастера по части выпивки, то шведский король беспокоился, как бы они не напоили посланника, ведь тот, напившись, еще возьмет и подпишет для Швеции невыгодные условия.
А в шведском лагере был один капитан лейб-гвардии конного полка, который по цвету мундиров назывался «Желтым полком». Так вот этот капитан был страшным выпивохой. Выпить две-три кружки за завтраком ему было раз плюнуть, а вечером, на закуску, он мог запросто выдуть полведра и потом спать как убитый. И вот когда король Шведский стал думать, кого же ему послать в Бремен, чтобы его там не опоили, канцлер Оксенштирна рассказал королю о том капитане, Вейнглоттом звали его, и сообщил, что пить этот Вейнглотт может до посинения. Король обрадовался, услышав такое известие, и велел позвать капитана к себе. И вот привели к нему низкорослого тщедушного человечка, лицо у него было белое-белое, зато внушительный нос — отчаянно-красный, с медным отливом, а губы — синие, все вместе выглядело впечатляюще. Король спросил его, сколько он может выпить в крайних обстоятельствах. «О государь мой! До крайности я еще пока не доходил, ибо не имел возможности проверить себя. Вино-то дело не дешевое, больше семи-восьми кружек за день не выпьешь, а то потом из долгов не выберешься». — «Ну а если бы тебя никто не ограничивал, сколько бы ты все же мог выпить?» — продолжал допытываться король. Капитан не стушевался и ответил: «Коли ваше высочество заплатит, то смогу двенадцать кружек оприходовать, а вот мой конюх, Бальтазар Бездоннер, он еще больше может».
Послали за Бальтазаром Бездоннером, конюхом капитана Вейнглотта, и если на хозяина уже без слез смотреть было нельзя, таким он был бледным и тощим, то слуга и вовсе пугал своим видом — глядя на его пепельно-серое лицо, можно было подумать, что он всю жизнь одну только воду пил.
Король распорядился отвести капитана Вейнглотта и его конюха Бездоннера в палатку и выкатить несколько бочонков старого хохгеймера и ниренштейнера, чтобы мастера испытали свои силы. Пили они с одиннадцати вечера до четырех утра и приговорили бочонок хохгеймера и полтора бочонка ниренштейнера. Король подивился такой усидчивости и пошел проверить, как там обстоят дела. Оба испытателя чувствовали себя прекрасно. «Надо бы ремень от портупеи ослабить, тогда бойчее пойдет», — сказал капитан, глянув на конюха, который как раз расстегнул три пуговицы на колете. Все были потрясены, а король сказал: «Лучших послов не найти! Их и отправим в веселый город Бремен!»
Он тут же велел выдать капитану богатое платье и оружие, и Бездоннеру подобрали подходящую одежду, ибо ему назначено было изображать писаря. Король и канцлер растолковали капитану, что ему следует говорить во время переговоров, и взяли с обоих клятвенное обещание, что в дороге они будут пить одну только воду, дабы прибыть в бременский винный погреб свеженькими и одержать там сокрушительную победу. Вейнглотту, правда, пришлось основательно замазать свой красный нос белилами, чтобы замаскировать его, иначе всякий враз догадался бы, какого рода гость пожаловал.
Совершенно измученные водной диетой, прибыли они наконец в город Бремен и представились бургомистру, который тут же поспешил доложить сенату: «Швед прислал к нам каких-то двух бледных заморышей! Сегодня вечером пригласим их в наш погребок и хорошенько обработаем. Я беру на себя посланника, а доктор Перец займется писарем».
И вот, когда отзвонили вечерние колокола, гостей торжественно препроводили в винный погреб при ратуше. Бургомистр вел под руку Вейнглотта, капитана, а доктор Перец, тоже большой мастер по части выпивки, вел конюха, который изображал писаря и держался со скромным достоинством, за ними следовали прочие члены городского сената, приглашенные для ведения переговоров. Они сели за стол, вот в этом самом зале, и для начала подкрепились жареным зайцем, ветчинкой и селедкой, чтобы потом уже ни на что не отвлекаться. Угостившись, посланник собрался было честно перейти к делам, а писарь достал из сумки пергамент и перо. «Помилуйте, почтеннейшие, — проговорил бургомистр, — куда это годится! У нас в Бремене не принято решать дела всухую! Обычай требует, чтобы мы сначала выпили и познакомились как следует!» — «Да я совсем не пью, — ответил капитан, — но если вашему превосходительству угодно, то пригублю глоточек».
Все выпили разок, другой и завели разговор о войне и мире, о недавних битвах. Бургомистр и доктор, чтобы подать гостям хороший пример, усердно прикладывались к вину, и скоро уже их щеки пылали кумачом. При каждой новой бутылке шведы извинялись и говорили, что к питью совсем непривычны и что голова у них уже кругом идет. Бургомистру только того и надо было, на радостях он опрокидывал один бокал за другим и чуть не забыл, зачем они вообще тут собрались. Но, как это часто бывает с человеком в таком удивительном состоянии, в какой-то момент у него в голове проклюнулась мысль: «Посол-то изрядно пьян, да и писаря доктор уже порядком обработал». Придя к такому заключению, бургомистр сказал: «Ну что ж, пора заняться делом, господа!» Господа с радостью приняли предложение и, сделав вид, будто порядком нагрузились, изъявили со своей стороны желание выпить еще за здоровье хозяев.
Выпили еще, поговорили о том о сем, обсудили важные вопросы и опять выпили, и так оно все шло, пока бургомистр не заснул на полуслове, а доктор, тот и вовсе свалился под стол. На смену им пришли другие члены городского сената и тоже выпили немало за гостей, пока вели переговоры. Капитан держался молодцом, налегал как следует, но и конюх от него не отставал. Пять купорщиков носились как угорелые туда-сюда, не успевая подливать — вино стремительно исчезало со стола, как будто утекало в песок. Вот так и вышло, что в результате гости упоили весь городской сенат, который в полном составе, кроме одного сенатора, очутился под столом.
Этот сенатор имел вид крепкого здоровяка, и звали его Вальтер. В Бремене о нем поговаривали всякое, и если бы он не заседал в городском сенате, его бы давно уже обвинили в черной магии и колдовстве. Господин Вальтер был изначально всего-навсего кузнецом, но сумел занять не последнее место в своей гильдии, стал старшиной цеха, а потом пробился и в сенат. В отличие от других сенаторов, участвовавших нынче в переговорах, он оказался стойким, хотя и пил вдвое больше гостей, чем неприятно поразил их, потому что при всем том он оставался совершенно вменяемым, в то время как капитан уже давно осоловел и в голове у него была одна сплошная карусель. После каждого выпитого бокала сенатор Вальтер приподнимал шляпу, и конюху показалось, будто он ясно видит, как над сенаторской макушкой, покрытой черными как смоль волосами, всякий раз поднимается голубоватое облачко вроде легкой дымки. Но несмотря ни на что, он продолжал храбро пить дальше, пока капитан Вейнглотт не заснул блаженным сном, безмятежно преклонив голову на мягкий бургомистров живот.
Тогда сенатор Вальтер, странно улыбаясь, обратился к посольскому писарю с такими словами: «Ты, конечно, голубчик, высоко забрался, но сдается мне, что со скребницей ты управляешься лучше, чем с пером». Писарь изрядно струхнул и сказал: «Что это вы такое говорить изволите, сударь?! Не хотелось бы думать, что вы надо мной потешаетесь! Не забывайте, что я как-никак посольский писарь его королевского величества!» — «Ха-ха-ха! — разразился сенатор жутким хохотом. — С каких это пор посольские писари в посконных рубахах ходят да такие перья на заседания берут?»
Тут конюх взглянул на себя и с ужасом обнаружил, что на нем его обыкновенная рабочая одежда, а в руках — вот так фокус! — вместо пера самая что ни на есть натуральная скребница. Конюх оторопел, видя, что обман непостижимым образом раскрылся. Господин Вальтер как-то странно улыбнулся ехидной улыбкой, выпил одним махом огромный кубок за здоровье конюха, а потом вроде как почесал себе за ухом, но конюх ясно увидел, что над головой у него снова поднялось легкое облачко. «Боже меня упаси, сударь, с вами дальше пить! — воскликнул конюх. — Вы, как я вижу, чернокнижник и на всякие фокусы мастер!» — «Ну, это с какой стороны посмотреть, — ответил Вальтер совершенно спокойно и вполне дружелюбно. — Но одно скажу тебе, дражайший конюх и король скребниц, перепить меня у тебя не получится, даже не пытайся, потому что я себе в голову ввинтил такой особый краник, через который выпускаю винные пары. Вот гляди!»
Сказав так, он выпил в один присест очередной немалый бокал, наклонил голову, чтобы Бездоннеру было лучше видно, разобрал волосы на макушке — и на тебе! Там действительно оказался небольшой серебряный кран, какие делают на бочках. Господин Вальтер быстро отвернул его, и голубоватый пар вышел наружу, так что винный дух уже не мог причинить его мозгам никакого вреда.
От изумления конюх всплеснул руками. «Какое прекрасное изобретение, господин кудесник! — воскликнул он. — А нельзя ли и мне такую штуковину ввинтить? За любые коврижки!» — «Нет, никак невозможно, ни за какие коврижки, — ответил тот с важностью. — Вы, похоже, плохо себе представляете существо тайной науки. Но вы мне полюбились за ваше непревзойденное мастерство в питейном деле, и потому мне хотелось бы вам хоть как-то услужить. Вот, например, у нас сейчас вакантно место виночерпия — нам нужен управляющий в наш ратушный погреб. Бальтазар Бездоннер, брось ты этих шведов, у которых воды больше, чем вина, и переходи на службу к достопочтенному сенату нашего города! И даже если в конце года у нас счета сходиться не будут и выяснится, что мы вдруг стали потреблять гораздо больше вина только потому, что ты втихаря будешь прикладываться к нашему добру, то это мы тебе простим, потому что другого такого молодца нигде не сыщешь! Бальтазар Бездоннер! Если пожелаешь, я завтра назначу тебя ратушным виночерпием! Откажешься — тоже не беда. Тогда уже утром весь город будет знать, что швед подсунул нам вместо писаря обыкновенного конюха!»
Предложение пришлось Бальтазару по вкусу, как будто его угостили благородным вином. Он окинул взглядом это огромное винное царство, хлопнул себя по животу и сказал: «Согласен!»
Потом они обсудили некоторые детали договора, касавшиеся того, что станется с его несчастной душой после кончины его бренного тела. Так он сделался виночерпием, а капитан Вейнглотт отправился назад в шведский лагерь, ни до чего толком не договорившись. Когда же императорское войско вошло в город, бургомистр и городской сенат были рады, что не связали себя никакими особыми обязательствами в отношении шведов, хотя и сами не понимали, как им это удалось.
На этом Роза закончила свой рассказ, за который Апостолы и я вместе с ними ее дружно поблагодарили, посмеявшись над горе-посланниками.
— А что потом было с этим веселым бражником Бальтазаром Бездоннером? — спросил Павел. — Так все и служил виночерпием?
Роза обернулась с улыбкой и кивнула, показывая в угол зала.
— Вон он там сидит, курилка, как и двести лет тому назад! — сказала она.
Я глянул и похолодел: там, в углу, сидел бледный, тощий человек, который громко всхлипывал, обливаясь слезами, и все прикладывался к рейнвейну. Несчастный был не кто иной, как виночерпий Бальтазар, который явился с кладбища при храме Богоматери, после того как его вызвонил Матфей, заставивший его наконец проснуться.
— Так, значит, старина Бальтазар, ты служил конюхом при капитане Вейнглотте, а потом еще посольским писарем или секретарем, прежде чем стать виночерпием? — воскликнул Иаков. — А что за условия поставил тебе тот господин с краником на голове?
— Ах, сударь! — отозвался со стоном старик, и стон этот, вырвавшийся у него из груди, прозвучал так жутко, будто сама смерть решила подыграть ему на фаготе. — Ах, сударь, не требуйте от меня ответа.
— Не таись! Скажи как есть! — загомонили Апостолы. — Чего хотел от тебя этот кустарь-паровик, этот мухлевщик, гонитель винных духов?
— Моей души.
— Бедняга, — проговорил с серьезным видом Павел. — А что он предложил тебе взамен?
— Вина, — пробормотал еле слышно старик, и в голосе его, как мне показалось, звучала обреченность.
— Объясни ты толком, как он сумел заполучить твою душу?
— К чему рассказывать такое, господа? Это все ужасно, и вам не понять, что значит остаться без души.
— Что верно, то верно, — сказал Павел. — Мы сами — веселые духи, дремлем в вине и радуемся вечному, ничем не омраченному счастью, не ведая никаких страхов, ибо мы никому не подвластны и никто не может нам причинить зла или напугать нас. Поэтому нам хочется понять тебя, так что расскажи, как было дело!
— Но за столом у нас сидит тут человек, ему такое вредно слушать! — возразил старик. — В его присутствии я не могу рассказывать.
— Рассказывайте смело! — воскликнул я, дрожа от страха. — Некоторая порция ужасов мне не повредит! И что такого особенного вы можете поведать, кроме того, что вас прибрал к себе черт?
— Вам бы, сударь, лучше помолиться, — тихонько проговорил старик. — Но если вы так все настаиваете, то слушайте: человек, с которым я той ночью сидел вот тут, в этом зале, угодил в скверную историю. Он продал свою душу нечистому, но выторговал себе условие, что сможет выкупить ее обратно, если предоставит взамен другую душу. Многих ему удавалось подцепить на крючок, но потом они все же у него срывались. Меня же он прихватил как следует. Я вырос неучем, без всякого надзора, а жизнь на войне тоже особо думать не учит. Бывало, скачешь по полю брани ночью, смотришь при свете луны на погибших, на друзей и недругов, и думаешь: «Вот умерли они, жизнь кончилась для них», о душе я особо не задумывался, о небесах и преисподней и того меньше. Но зная, что жизнь коротка, я хотел насладиться ею в полной мере и потому со всею страстью отдался вину и игре. Эту мою склонность и приметил слуга дьявола. Той ночью он сказал мне: «Пожить бы лет двадцать-тридцать в этом чудесном царстве, в этом винном раю, где можно пить сколько влезет, вот это была бы жизнь, верно, Бальтазар?» — «Верно, — согласился я. — Да только как мне сюда попасть?» — «А ты сначала реши, чего тебе больше хочется — пожить здесь, на земле, в свое удовольствие, в этом винном погребе, или потом, поверив во всякие сказки, отправиться туда, не знаю куда, где неизвестно, что за жизнь и нальет ли кто вина?» Я принес страшную клятву и сказал: «Пусть останки мои упокоятся там же, где лежат мои сотоварищи. Мертвые ничего не чувствуют и ни о чем не думают, это я твердо выучил, наглядевшись на тех, кто полег с пулей во лбу. Я же хочу еще пожить, и пожить весело!» На это человек тот ответил: «Ну, коли ты решил отказаться от того, что будет потом, то, считай, место виночерпия уже твое, осталось только поставить твое имя вот в этой книжице и принести по всей форме клятву». — «Плевать я хотел на то, что будет потом! — воскликнул я. — Желаю служить тут виночерпием до скончания века, пока живу, а когда зароют меня в землю, пусть черт или кто другой забирает себе все остальное!» Не успел я это проговорить, как появился некто третий. Он оказался рядом со мной и протянул мне книжицу, чтобы я поставил свою подпись. Я глянул и понял, что это вовсе не Вальтер, бывший кузнец!
— А кто? Кто это был? — сгорая от нетерпения, стали допытываться Апостолы.
Старик-виночерпий жутковато сверкнул глазами, и бледные губы его задрожали. Он несколько раз приступал к ответу, но судорога как будто сжимала ему горло, и он не мог выдавить из себя ни слова. Потом он все же собрался как-то с духом, глянул в темный угол, допил свой бокал и швырнул его на пол.
— Никакое раскаяние тебе уже не поможет, старик Бальтазар, — проговорил он, обращаясь как будто только к себе и смахивая набежавшую слезу. — Подле меня сидел сам дьявол!
При этих словах всем стало не по себе, жуть расползлась по залу. Апостолы молча глядели в свои бокалы, Бахус закрыл лицо руками, а Роза побледнела и сидела притихшая. Все замерли, затаив дыхание, и слышно было только, как у Бальтазара страшно клацают зубы.
— Отец научил меня писать мое имя, когда я был еще маленьким, богопослушным мальчиком. Я поставил свою подпись в книге, которую держал в своих когтистых лапах явившийся. С тех пор моя жизнь понеслась вскачь в разгульном веселье. Во всем Бремене не было другого такого весельчака, как виночерпий Бальтазар. Пил я без удержу, угощаясь самыми дорогими и вкусными винами, имевшимися в погребке городского сената. В церковь я не ходил, но зато, как забьют колокола, спускался вниз, выбирал бочку получше и наливал себе от души. Когда я состарился, ужас стал накатывать на меня и дрожь пробивала при мысли о смерти. Ну а поскольку у меня не было жены, которая меня пожалела бы, и детей, которые могли бы меня утешить, тоже не имелось, то мне ничего не оставалось, как напиваться до бесчувствия, чтобы заглушить эти мысли о смерти. Так продолжалось много лет, голова моя уже вся поседела, сам я весь одряхлел и ни о чем уже больше не мечтал, как поскорее уснуть в холодной могиле. И вот однажды я проснулся и чувствую, что по-настоящему я все же не проснулся, глаза не открываются, руки не шевелятся, с кровати подняться не могу, потому что ноги задеревенели. Тут собрались возле моей постели люди, потрогали меня и сказали: «Старик Бальтазар умер». «Как умер? — подумал я и перепугался. — Значит, я умер, а не сплю? Но если я умер, то откуда же у меня в голове мысли?» Меня охватил неописуемый страх, я почувствовал, как сердце мое остановилось, но где-то в глубине меня что-то продолжало шевелиться, сжималось и трепетало, трепетало. К телу это нечто определенно не имело никакого отношения, ведь мое тело умерло и окоченело. Так что же это было?
— Твоя душа, — сдавленным голосом проговорил Павел, и остальные шепотом повторили за ним: — Твоя душа!
— Они сняли с меня мерку, чтобы сколотить ящик, засунули меня туда, подсунули под голову жесткую подушку, набитую стружками, и заколотили крышку. Моя душа вся дрожала от страха, ибо не могла уснуть. Потом я услышал похоронный бой соборных колоколов, они понесли меня, и никто не проронил ни слезинки. Они отнесли меня на кладбище у храма Богоматери, там уже была вырыта могила, и я по сей день слышу свистящий скрип веревок, когда они их вытаскивали наверх, а я уже лежал там внизу. Потом они забросали яму землей, и наступила тишина. Но душа моя продолжала трепетать, она дрожала все больше и больше, когда на часах пробило десять, потом одиннадцать. «Что же будет дальше, что будет?» — все думал я. Мне вспомнилась короткая молитва, которую я когда-то выучил, и я хотел сказать ее, но губы не подчинялись мне. И вот пробило двенадцать, тяжелую могильную плиту резко отбросило в сторону, и гроб мой содрогнулся от страшного удара…
В это мгновение своды погребка содрогнулись от страшного удара — дверь распахнулась, и на пороге возникла огромная белая фигура. Вино и все ужасы этой ночи уже так меня перебудоражили и привели мои чувства в такое смятение, что я не вскрикнул, не вскочил, что было бы естественным в подобных обстоятельствах, а просто уставился на жуткое явление в ожидании, что будет дальше. Моей первой мыслью было, что это пожаловал сам черт.
Помните тот страшный момент в «Дон Жуане», когда раздаются глухие шаги, становятся все ближе, ближе, и Лепорелло вбегает с криком, а за ним идет статуя Командора, сошедшего с коня, чтобы явиться на пир? Вот и у нас тогда случилось нечто похожее: ступая размеренным шагом, с огромным мечом в руке, в доспехах, но без шлема в зал прошествовал гигантский истукан. Он был из камня, лицо его было бледным и безжизненным, и тем не менее он открыл рот и заговорил:
— Приветствую вас, дорогие рейнские лозы! Не мог не навестить красавицу-соседку в день ее рождения. Желаю здравствовать, барышня Роза. Позвольте мне присоединиться к пиршеству!
Все в изумлении воззрились на каменного великана. Первой пришла в себя госпожа Роза: она радостно всплеснула руками и воскликнула:
— Какая неожиданность! Ведь это Роланд, который уже не одно столетие украшает Соборную площадь в нашем любимом Бремене! Как это чудесно, что вы решили оказать нам честь своим присутствием! Кладите щит и меч, вон туда в сторонку, и устраивайтесь поудобнее! Не желаете ли сесть ко мне поближе, вот сюда! Боже мой, как я рада!
Деревянный бог вина, успевший уже изрядно потолстеть и подрасти, бросал недовольные взгляды то на каменного Роланда, то на свою простодушную даму сердца, которая так громко и неприкрыто выражала свою радость. Он пробурчал что-то себе под нос о незваных гостях и от досады стал сучить ножками, но Роза тихонько пожала ему под столом руку и угомонила его нежным взглядом. Апостолы сдвинулись потеснее, дав место каменному гостю возле Розы. Он положил в угол меч и щит и опустился не слишком ловко на стул, но увы! Стул сей был предназначен для достопочтенных бременских граждан, а не для исполинов, и потому он с треском развалился под тяжестью Роланда, который рухнул на пол и лежал теперь, растянувшись во весь рост.
— Ну и народ пошел! Это ж надо смастерить такие развалюшистые хилые подставки! На таких жердочках в мое время и нежные девицы сидеть не стали бы, боясь продавить сиденье! Жалкое племя! — сказал прославленный герой, медленно поднимаясь на ноги.
Виночерпий подкатил к столу среднюю бочку на полведра и пригласил рыцаря сесть. Бочка выдержала, только несколько клепок треснуло, когда рыцарь наконец устроился. Тогда Бальтазар поднес ему большой рёмер вина. Рыцарь взял бокал своей каменной пятерней, но бокал — хрясь! — и раскололся, а вино полилось Роланду по пальцам.
— Могли бы хоть снять свои каменные перчатки! — рассердился Бальтазар и принес ему серебряную чашу, куда помещалась примерно кварта, — такие чаши в старину называли «неразливайками».
Рыцарь обхватил чашу могучими пальцами, оставив на ее боках лишь несколько незначительных вмятин, раскрыл свой гигантский каменный рот и влил туда вино.
— Ну и как вам на вкус сей напиток? — спросил Бахус у гостя. — Наверное, давненько не пивали.
— Доброе вино! Клянусь мечом, отменное! А что за сорт?
— Красный энгельгеймер, почтенный! — ответил виночерпий.
Каменные глаза рыцаря оживились и заблестели, когда он это услышал, точеные черты его лица смягчила мягкая улыбка, и он с нежностью посмотрел на свою чарку.
— Энгельгейм! Родное имя, как сладок звук его! — воскликнул он. — Ты, благородный замок моего императора! Значит, память о тебе по сей день не угасла и поныне цветут те лозы, что посадил когда-то сам император Карл в своем любезном сердцу Энгельгейме? Интересно, а помнит ли еще хоть кто-нибудь Роланда и самого Карла Великого, моего повелителя?
— Ну, это надо спросить вон у того человека, — ответил Иуда. — Мы-то с землей больше дел не имеем. А он называет себя доктором и магистром, он, верно, сможет предоставить вам сведения о своих сородичах.
Рыцарь вопрошающе воззрился на меня, и мне пришлось держать ответ.
— Благородный паладин! — проговорил я. — Нынче род людской, конечно, измельчал и равнодушен ко всему, что не имеет отношения к настоящему, ведь большинство людей не заглядывает ни в прошлое, ни в будущее; но все же в своем убожестве мы еще не докатились до того, чтобы совсем не помнить тех великих мужей, которые некогда ступали по нашей родной земле, тем более что мы по сей день живем в их тени. Есть еще сердца, которые находят утешительное спасение в прошлом, если настоящее уж слишком начинает тяготить своей унылой пустотой, сердца, которые бьются сильнее при звуке прославленных имен и которые отправляются почтительно бродить по тем руинам, где некогда великий Карл сидел в своих подземных покоях, в кругу верных рыцарей, туда, где Эгингард произнес свою знаменательную речь и где верная Эмма поднесла своему дорогому паладину кубок с вином. Там же, где вспоминают великого императора, непременно вспоминают и Роланда, ведь в жизни вы всегда были рядом, и потому и в песнях, и в легендах, и в памятных картинах прошлого вы остаетесь тесно связанным с ним. Последний призывный зов вашего рога все еще несется из-под земли в Ронсевале и будет звучать до тех пор, пока не сольется с трубным гласом, возвещающим последние времена.
— Значит, наша жизнь была не напрасной, старый друг мой, Карл! — воскликнул рыцарь. — Потомство еще чтит наши имена!
— Еще бы они не чтили! — разгорячился Иоанн. — Да этим людишкам пришлось бы хлебать воду из Рейна вместо вина, выросшего на его холмах, если бы они забыли имя великого мужа, который посадил первую лозу в Рейнской долине. За вас, дорогие мои, за вас, Апостолы, выпьем за нашего предка! Да здравствует Карл Великий!
Зазвенели бокалы, и Бахус сказал:
— Да, это было чудесное, удивительное время, вспоминая о котором я радуюсь, как и тысячу лет тому назад. Там, где нынче раскинулись прекрасные виноградники от рейнских берегов до самых горных склонов, где тянутся по Рейнской долине плотные ряды виноградных лоз, бегут вверх, вниз по холмам, там прежде простирался дремучий лес. И вот однажды император Карл глядел из окна своего замка в Энгельгейме на открывающиеся с горы просторы и приметил, что солнце уже в марте нагревает здешние склоны, сгоняя талые воды в Рейн, и оттого деревья рано покрываются листвой, а травка пробивается до срока, не дожидаясь наступления весны. Тогда у него родилась мысль насадить тут виноград на месте леса. И вот закипела работа в окрестностях Энгельгейма, лес исчез, и земля была готова принять в свое лоно виноградные лозы. Император разослал гонцов во все концы — в Венгрию и Испанию, в Италию и Бургундию, в Шампань и Лотарингию, повелев доставить виноградные лозы, чтобы привить их потом у себя.
Сердце мое возрадовалось, — продолжал Бахус, — ибо царство мое приросло немецкими землями, и когда в Рейнской долине распустились на лозах первые цветы, я поспешил туда со своей блестящей свитой. Мы расположились на холмах и потрудились немало, и на земле, и в воздухе. Слуги мои раскидывали тончайшие сети, чтобы не пускать весеннюю росу, столь вредную для винограда, они поднимались в выси и возвращались с охапками теплых солнечных лучей, которыми осторожно окутывали каждую проклюнувшуюся ягодку, они приносили воду из зеленого Рейна, чтобы напоить нежные корни и листья. А осенью, когда нежный первенец рейнских холмов уже лежал в колыбели, мы устроили большой пир и позвали на него все четыре стихии. Они явились с чудесными подарками и сложили их новорожденному в колыбель. Огонь коснулся рукою глаз младенца и молвил: «Да пребудет мой знак с тобой на веки вечные, пусть живет в тебе неугасимое сокровенное пламя драгоценным даром, отличающим тебя от всех прочих». Затем к колыбели приблизился Воздух в тончайшем золотом одеянии, положил руку на голову новорожденного и молвил: «Пусть будет нежной и наполненной светом твоя окраска, как золотая кромка утра на холмах, как золотистые волосы красавиц в Рейнской долине». Затем подошла Вода в серебряном одеянии, склонилась к ребенку и молвила: «Я буду всегда при твоих корнях, дабы род твой вечно зеленел и процветал по всем берегам моего полноводного Рейна». Последней подошла Земля и одарила младенца сладким поцелуем. «Я собрала тебе в подарок самые благородные запахи моих трав, — сказала она, — самые прекрасные ароматы моих цветов. Тончайшие благовония, и амбра, и мирра покажутся ничтожными рядом с твоим благоуханием, а твоих дражайших дочерей нарекут в честь царицы цветов именем Роза». Так сказали стихии, мы же порадовались великолепным подаркам, украсили дитя листьями винограда и отправили императору, в замок. Он подивился тому, какой красавец уродился от его лозы, и с тех пор усердно холил и лелеял своего первенца, ценя его выше всех своих сокровищ.
— Андрей! — воскликнула тут барышня Роза. — У тебя такой красивый, нежный голос! Почему бы тебе не спеть песню во славу Рейнской долины и ее вин?
— Ну, если это вас повеселит, любезная Роза, а вам не будет в тягость, любезный Бахус, и вам, Роланд, любезный рыцарь мой, не покажется неприятным, то я спою.
Сказав так, он запел, и песня его была столь нежной и благозвучной, столь изящной и мелодичной, что сразу можно было угадать в ней старинный склад пятнадцатого или шестнадцатого века. Слова той песни стерлись у меня из памяти, но мелодию я, может быть, еще припомню — она была прекрасной и простой, недаром Петр с такою легкостью прелестно подпевал вторым голосом. Похоже, и на остальных вдруг напала охота попеть: не успел Андрей довести до конца свою песню, как тут же, не дожидаясь просьб, вступил Иуда, а за ним и все другие. Даже Розе, как она ни сопротивлялась, пришлось исполнить песню 1615 года, которую она пропела приятным, слегка дрожащим голосом. Затем настал черед Роланда, прогудевшего громовым басом военный марш франков, из которого я понял лишь несколько слов. Наконец концерт завершился, и все посмотрели в мою сторону. Роза кивнула мне, дав знак, что и от меня ждут выступления. Тогда я запел:
На Рейне, на Рейне лозой виноградной
Немецкое зреет вино.
Спускаясь по берегу тенью прохладной,
Отраду сулит нам оно.
При первых же строчках они все обратились в слух, начали переглядываться, сдвинулись теснее, а те, кто сидел подальше, вытянули шеи, словно боялись упустить какое-нибудь важное слово. Ободренный таким вниманием, я стал петь смелее, голос мой звучал все громче, я чувствовал необыкновенное воодушевление оттого, что выступаю перед такой публикой. Старушка Роза кивала в такт головой, тихонько подпевая, а в глазах Апостолов светились радость и гордость. Когда же я закончил свою песню, они обступили меня, и все жали мне руки, а Андрей одарил меня нежнейшим поцелуем.
— Доктор! — воскликнул Бахус. — Доктор! Какая песня! Как она за душу берет! Сердечный друг, скажи, ты сам сложил ее? Она сама сложилась в твоей остепененной голове?
— Нет, ваше превосходительство! Я по части песен не великий мастер. А того, кто ее сочинил, уже давно похоронили. Имя его — Маттиас Клаудиус!
— Похоронили такого хорошего человека! — сказал Павел. — Какая чистая и поднимающая дух песня — чистая и светлая, как настоящее вино, бодрая и крепкая, как дух, пребывающий в вине, приправленная острым словцом и пряной шуткой, напоминающей тот пряный аромат, что поднимается из рёмера. Сей муж, видно, умел ценить хороший бокал доброго вина и понимал, какое это благое дело!
— Сударь, он, конечно, давно уже умер, я знаю. Но хотелось бы вспомнить слова другого великого смертного, который сказал: «Доброе вино — веселый товарищ, и каждый человек хотя бы раз может не устоять перед его неотразимой прелестью». И мне думается, что старина Маттиас тоже так думал, когда пировал в кругу друзей, иначе он не мог бы сочинить такую прекрасную песню, которую по сей день поют все веселые люди, когда попадают в Рейнскую долину или пьют благородный рейнвейн.
— Неужели по сей день поют?! — удивился Бахус. — Знаете, доктор, меня это радует! Значит, род человеческий не так уж измельчал, если у него есть такие прекрасные чистые песни, которые поются до сих пор.
— Ах, сударь! — печально вздохнул я. — Вы бы знали, столько у нас блюстителей чистоты поэзии, которые такую песню ни за что к стихам не отнесут, уподобляясь тем ханжам, которым и «Отче наш» неподходящая молитва, уж больно мало в ней, дескать, мистического смысла.
— Дураков во все времена хватает! — сказал на это Петр. — Такие дальше своего носа ничего не видят! Но коли мы заговорили о вашем поколении, то, может быть, расскажите нам поподробнее о том, что у вас тут на земле произошло за последний год?
— Если вам это интересно… — замялся я.
— Еще как интересно! — воскликнул Роланд. — По мне, так можете и предыдущие лет пятьсот прихватить. Ведь у меня-то на Соборной площади не с кем и поговорить, целыми днями вижу одних только табачников, винокуров, священников да старых теток!
Все дружно поддержали высказанное предложение, и я приступил к своему рассказу.
— Прежде всего, мне хотелось бы сказать о состоянии немецкой литературы. Так вот…
— Стой, стой! Manum de tabula! — закричал Павел. — Какое нам дело до вашей жалкой писанины, до всех ваших мерзких, мелких уличных стычек и трактирных перебранок, что нам до ваших рифмоплетов, лжепророков и…
Я перепугался. Если этим господам не интересна даже наша чудесная, наша прекрасная литература, то о чем мне им тогда рассказывать? Я подумал и начал все сначала.
— Судя по всему, Жоко за последний год, если говорить о театре…
— Нет-нет, не надо говорить о театре! — перебил меня Андрей. — Зачем нам слушать о ваших кукольных комедиях, марионетках и прочих глупостях! Вы думаете, нас интересует, освистали там или нет сочинителя всей этой чепухи? Неужели у вас не происходит ничего интересного, ничего значительного, что имело бы всемирно-исторический размах и о чем вы могли бы нам рассказать?
— Всемирная история у нас, слава богу, вся вышла, — сообщил я. — Из значительного в наших краях остался разве что бундестаг во Франкфурте. У соседей, правда, бывает иногда, случится что-нибудь такое. Вот во Франции, к примеру, иезуиты снова отвоевали позиции и вошли во власть, а в России, говорят, сделалась революция.
— Экий вы, однако, путаник, дружище! — сказал Иуда. — Вы, верно, хотели сказать, что в Россию вернулись иезуиты, а во Франции сделалась революция?
— Ничего подобного, господин Иуда Искариотский! — отвечал я. — Все так и есть, как я сказал.
— Это ж черт знает что такое! — пробормотали они, озадачившись. — Очень странно, все шиворот-навыворот!
— Ну а войны у вас хотя бы какие-нибудь имеются? — полюбопытствовал Петр.
— Воюем помаленьку, но скоро кончим. В Греции, турка бьем.
— Вот это правильно! — оживился каменный паладин и хряпнул кулачищем по столу. — Меня уже давно приводило в ярость, что христиане так подло позволяют мусульманам притеснять сей прекрасный народ! Нет, это просто замечательно, что и говорить! Вы живете в прекрасную пору, и род ваш благороднее, чем я себе его представлял. Значит, рыцари из Германии и Франции, из Италии и Испании, из Англии выступили в поход, как некогда при Ричарде Львиное Сердце, чтобы изничтожить неверных? И генуэзский флот бороздит воды меж островами архипелага, чтобы доставлять тысячи новых бойцов? И орифламма, штандарт французских королей, уже приближается к берегам Стамбула, а стяг австрийский гордо реет в первых рядах? Эх! Ради такого дела я бы и сам еще разок взнуздал бы моего коня, достал бы Дюрандаль, мой добрый меч, и затрубил бы в рог, чтобы восстали все герои из своих могил и двинулись со мной на Турцию, сражаться!
— Благородный рыцарь! — заговорил я, краснея за свое поколение. — Времена переменились. При таких обстоятельствах вас, скорее всего, арестуют как смутьяна и обвинят в демагогических происках, ибо ни габсбургских знамен, ни орифламмы, ни английской арфы, ни испанского льва в теперешних сражениях не видать.
— А кто же, как не они, сражается с полумесяцем?
— Сами греки.
— Одни только греки? Уму непостижимо! — воскликнул Иоанн. — А другие государства? Чем же они так заняты?
— Никто пока еще даже не отозвал своих послов из Порты.
— Невероятно! — промолвил Роланд, застыв от изумления. — Как же можно равнодушно смотреть, когда другой народ борется за свою свободу?! Пресвятая Дева Мария, что делается на свете! От такого и камни возопят, а эти!..
При последних словах он стиснул в гневе серебряную чашу, которая погнулась у него в руках, как худая оловянная посудина, и вино фонтаном брызнуло к потолку. Затем он с грохотом поднялся из-за стола, подхватил свой щит и длинный меч и с мрачным видом пошагал прочь из зала, своды которого содрогнулись от его грозной поступи.
— Ой-ой-ой, какой гневливый наш каменный Роланд! Прямо порох! — пробормотала Роза после того, как за рыцарем с треском захлопнулась дверь, и смахнула с груди капли вина. — Совсем сдурел на старости лет, в поход он, видите ли, собрался! Да они как увидят такого верзилу, вмиг к Бранденбургским гренадерам определят и церемониться не станут — поставят крайним во фланг, и весь разговор!
— Знаете, барышня Роза, — отвечал на это Петр, — он, конечно, гневливый, спору нет, и мог бы уйти отсюда по-другому. Но вспомните, ведь недаром его прозвали неистовым, в те давние времена, когда у него были дела поважнее, чем ломать серебряные чаши и поливать вином дам. Если вдуматься, то, на мой взгляд, его горячность простительна, ведь он тоже когда-то был человеком и к тому же верным паладином великого императора, храбрым рыцарем, который, прикажи ему Карл, один пошел бы сражаться против тысячи мусульман. Поэтому понятно, что ему стало стыдно за людей, и он разгорячился.
— Да ну его, этого каменного вояку — пошел себе и пошел! — воскликнул Бахус. — По мне, так от него одно стеснение, я чувствовал себя совершенно скованным. И вообще — к нашей компании он никак не подходит. Видали, как эта дубина презрительно смотрела на меня с высоты своих десяти футов? Нет, останься он, испортил бы мне все удовольствие и только помешал веселью! При нем нам было бы и не потанцевать — куда ему с такими каменными ножищами, ни подпрыгнуть, ни присесть, враз растянулся бы тут у нас.
— Ура, ура! Танцы, танцы! — загомонили Апостолы. — Бальтазар, давай музыку!
Иуда поднялся, натянул гигантские перчатки с крагами, доходившие ему чуть ли не до самого локтя, подошел церемонно к барышне Розе и сказал:
— Высокочтимая и прекраснейшая барышня Роза! Осмелюсь попросить вас оказать мне особую честь и подарить мне первый…
— Manum de! — перебил его Бахус, патетически возвысив голос. — Устройство бала — моя идея, и посему мне, как устроителю, его и открывать. Вы, господин Иуда, танцуйте с кем угодно, а моя Розочка будет танцевать со мной, верно, дорогуша?
Розочка вспыхнула и сделал книксен в знак согласия, Апостолы же принялись подтрунивать над Иудой на все лады. Тут бог вина величественным жестом подозвал меня к себе.
— Скажите, доктор, вы музицировать умеете? — спросил он.
— Немного.
— И такт держать умеете?
— Да, с тактом у меня все в порядке.
— Тогда соблаговолите взять вон тот бочонок и занять место рядом с Бальтазаром Бездоннером, нашим виночерпием и кларнетистом. Вот вам бочарные молоточки, будете аккомпанировать ему на барабане.
Я удивился, но делать было нечего, и мне пришлось согласиться. Мой барабан был, конечно, весьма необычен, но инструмент Бальтазара оказался и того диковинней. Вместо кларнета он сунул в рот металлический краник от восьмиведерной бочки. Подле меня расположились Варфоломей с Иаковом, которые вооружились огромными винными воронками, чтобы использовать их вместо труб, и ожидали теперь только знака к началу. Стол сдвинули в сторонку, Роза с Бахусом встали на позицию. Бахус махнул рукой, оркестр грянул, и под сводами погребка загремело нечто невообразимое — какая-то чудовищная, визгливая, режущая слух янычарская музыка, под которую я старательно отбивал такт на шесть восьмых, как заправский тамбурмажор. Кран, в который дудел Бальтазар, сипел вроде свистка ночного сторожа, причем только в одном интервале — от основного тона к противному писклявому фальцету и обратно, оба трубача отчаянно раздували щеки и извлекали из своих стонущих от страха инструментов такие душераздирающие звуки, которые могли сравниться со стоном морских раковин, когда в них трубят тритоны.
Танец, который исполняли Роза с Бахусом, был, вероятно, в ходу лет эдак двести назад. Барышня Роза подцепила с двух сторон свою юбку и так ее растопорщила, что сама теперь напоминала большую толстую бочку. Она особо не двигалась, а только слегка пританцовывала на месте, то чуть приседая, то снова выпрямляясь, то делая порядочный книксен. Ее кавалер, напротив, показывал гораздо больше живости: он вертелся вокруг нее волчком, лихо подпрыгивал время от времени, прищелкивал пальцами и подбадривал себя выкриками «гоп-ля, гоп-ля!». Забавно было смотреть, как развевается на нем передничек барышни Розы, повязанный ему Бальтазаром, как быстро он перебирает ножками, как сияет от радости и счастья его круглая физиономия.
Наконец он как будто притомился. Остановившись, он знаком подозвал к себе Иуду с Павлом и что-то сказал им тихим шепотом. Те сняли с него передничек, ухватились с двух сторон за тесемки и давай тянуть. Тянули они так тянули, пока передничек не стал размером с хорошую простыню. Тогда позвали остальных, расставили всех кругом и велели ухватиться за край простыни. «Похоже, сейчас будут качать Бальтазара, потрясут старика на всеобщую потеху, — подумал я. — Только бы они осторожней, а то при таких низких потолках недолго и череп раскроить». Тут к нам подошли Иуда и силач Варфоломей и схватили… меня! Бальтазар Бездоннер ехидно рассмеялся. Я весь задрожал, стал сопротивляться, но все было напрасно: Иуда схватил меня за горло и пригрозил, что задушит меня на месте, если я буду продолжать брыкаться. Я чуть не лишился чувств, когда они под общее ликование и крики уложили меня на простыню, но все же кое-как собрался с последними силами, чтобы сказать:
— Только прошу вас, дорогие мои благодетели, не слишком высоко! А то от моей головы ничего не останется! — взмолился я, умирая от страха.
Но мучители мои так хохотали, так кричали, что моя просьба утонула в общем гаме. И вот они начали встряхивать простыню, а Бальтазар принялся дудеть в воронку. Меня кидало вверх-вниз, вверх-вниз, сначала я подлетал фута на три, потом на четыре, пять, но вдруг они подбросили меня с такою силой, что я взмыл под самый потолок, который неожиданно разъехался в разные стороны, как, бывает, раздвигаются облака, и я полетел, поднимаясь все выше и выше, оставляя внизу и ратушу, и соборную колокольню. «Ну вот, — подумал я в полете, — пришел тебе конец. Сейчас как грохнешься — костей не соберешь или, в лучшем случае, переломаешь себе руки-ноги! Боже мой! Я ведь знаю, что она подумает, когда увидит такого калеку! Прощай, моя жизнь, прощай, моя любовь!»
Наконец я достиг наивысшей точки подъема и теперь с такой же стремительной скоростью стрелой полетел вниз. Трах! Похоже, я уже миновал ратушную крышу и теперь понесся дальше вниз, вниз, сквозь сводчатый потолок погребка, готовясь упасть на растянутую простыню. Но вместо этого я приземлился на стул и вместе со стулом грохнулся навзничь на пол.
Некоторое время я пролежал там без движения, лишившись чувств при падении. Очнулся я от страшной головной боли и холода, исходившего от пола. Сначала я даже не понял, где нахожусь — то ли дома с кровати свалился, то ли где еще. Постепенно у меня возникло смутно воспоминание, что я как будто упал с какой-то верхотуры. С некоторой опаской я осторожно ощупал себя — ничего не переломал, только голова болит от ушиба — видно, ударился, когда падал. Я поднялся и огляделся. Сводчатые стены, под потолком крошечное оконце, сквозь которое пробивается тусклый дневной свет, на столе — свеча на последнем издыхании, рядом — бокалы и бутылки, вкруг стола расставлены стулья, и против каждого, на краю столешницы, — пузырек с хвостатым ярлычком на горлышке. Ага! Теперь я все вспомнил! Я был в Бремене, в винном погребке при ратуше, я пришел сюда вчера вечером, выпил, попросил меня тут запереть, а потом… В ужасе я обвел взглядом зал, все воспоминания о прошедшей ночи нахлынули разом на меня. А что если таинственный Бальтазар все еще сидит там призраком в углу? А что если тут все еще бродят винные духи? Я посмотрел украдкой по сторонам, сумрачный зал был пуст. Неужели… Неужели мне все это только приснилось?
В задумчивости я обошел длинный стол. Подписанные пузырьки стояли в том порядке, как кто сидел. Вот тут Роза, во главе стола, потом Иуда, Иаков, Иоанн — на этих самых местах я видел их воочию нынче ночью. «Нет, таких живых снов не бывает! — сказал я себе. — Все, что я тут видел и слышал, было наяву!» Но долго предаваться этим размышлениям я не смог: послышалось бряканье ключей, дверь медленно отворилась, и на пороге возник давешний старик-служитель.
— Уже пробило шесть, — сообщил он мне. — И, как вы мне велели, я явился, чтобы выпустить вас отсюда. Ну что, — продолжил он, явно собираясь задать мне вопрос, поскольку сам я молча приготовился идти за ним на выход, — как спалось вам нынче ночью?
— Сносно, насколько сносно можно выспаться на стуле.
— Ой, сударь! — воскликнул он испуганно, приглядевшись ко мне как следует. — С вами, верно, приключилось ночью что-то неладное! Вы как будто немного не в себе, и лицом бледны, и голос у вас дрожит!
— Да что такого могло со мной тут приключиться, дружище? — рассмеялся я натужным смехом. — Если я кажусь тебе бледным и каким-то не таким, то это просто оттого, что я полночи не спал, а когда заснул, то спать мне пришлось безо всяких удобств.
— Я ведь не слепой — что вижу, то вижу, — сказал он и покачал головой. — К тому же с утра ко мне наведался сторож, так вот он сказал, что когда он ночью, между полуночью и часом, проходил мимо погреба, то ясно слышал, как оттуда доносились пение и гомон разных голосов.
— Чепуха, это ему померещилось! Просто я там попел немного себе в удовольствие и, может быть, разговаривал во сне, вот и все.
— Оставил на ночь человека одного тут в погребе в такую ночь! Нет, это в первый и в последний раз! — пробормотал служитель, поднимаясь по лестнице. — Одному Богу известно, каких он ужасов здесь насмотрелся да наслушался, бедняга! Ну, счастливого вам дня, сударь!
«А в нише за решеткой — какая там красотка!» Вспомнив эти строки из песни Бахуса, я оживился, и меня охватил любовный порыв, вот почему, поспав немного, я направился к своей красавице пожелать ей доброго утра. Но она встретила меня холодно и сдержанно, а когда я ей прошептал на ушко несколько нежных слов, отвернулась со смехом и сказала:
— Ступайте прочь, сударь! Сначала проспитесь хорошенько!
Я взял шляпу и, обиженный, ушел, ибо никогда она еще со мной так не обращалась. Мой приятель, который в продолжение нашей беседы с ней сидел в уголке за роялем, выбежал за мной следом и, с чувством взяв меня за руку, сказал:
— Сердечный друг мой, с твоей любовью все кончено раз и навсегда. Выкинь все мысли об этом из головы.
— Да уж я и без тебя догадался, — буркнул я в ответ. — Черт бы их всех побрал, все эти прекрасные глазки и розовые губки, это надо быть последним дураком, чтобы верить тому, что говорят тебе девичьи взгляды и девичьи уста!
— Что ты так орешь, они там наверху все слышат! — одернул он меня, перейдя на шепот. — Но скажи мне, бога ради, это правда, что ты нынче до зари просидел в винном погребке и надрался до бесчувствия?
— Ну, допустим, а кому какое до этого дело?
— Бог ведает, откуда она об всем прознала, но только она все утро проплакала, а потом сказала, что, дескать, избави ее бог от такого выпивохи, который ночи напролет пьянствует и так пристрастился к вину, что пьет даже в одиночестве, и вообще, мол, такого никудышного человека она больше знать не хочет и слышать о тебе ничего не желает.
— Ах так? — небрежно проговорил я, хотя мне было немного жалко самого себя. — Ну и ладно, она все равно меня никогда не любила, иначе она, по крайней мере, выслушала бы меня. Передай ей привет. Прощай!
Я поспешил в гостиницу, собрал свои вещички и тем же вечером уехал. Проходя мимо статуи Роланда, я по-приятельски кивнул старому вояке, и тот, к ужасу кучера ждавшей меня почтовой кареты, склонил в ответ свою каменную голову в знак прощания. Напоследок я послал воздушный поцелуй старинной ратуше с ее подземными винными погребами, забился в угол кареты и мысленно вновь пережил фантастические события этой ночи.