ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ЛЕС ПО ДЕРЕВУ НЕ ТУЖИТ
1
Дело забывчиво.
Тело заплывчиво.
А время переходчиво.
Мы шли по проселку в неизвестную нам сторону. То ли шли, то ли на месте топтались. Ноги заплетало. Голову морило. Глаза смыкало. Ночь подступала упрямо, сдавливая подковой, и на ее раскрытом конце отмирал день.
Не ждите от нас невозможного.
Не судите строго.
Не рассчитывайте на нашу непреклонность.
Не пакостим – и на том спасибо.
Мы были сонные, добрые, пьяные и на всё согласные.
– Куда идем? – говорю.
Мой сокрушенный друг скосил на меня любопытный галочий глаз.
– Куда ты идешь, этого я не знаю. Но лично я к чуду лесному отправляюсь на пожрание. Будя! Потоптал землю.
– Станет оно тебе, – говорю, – есть дорожного человека. Дорожный человек костоват да суховат. Его вымыть, в баньке напарить, а уж потом на стол.
Набычился. Оглядел придирчиво. Поискал ответ.
– Вот я всё думаю, – сказал, – как бы его со света сбыть?
– Кого?
– Да тебя. Конем стоптать? Копьем сколоть? Живьем сглотать? То-то радости будет в Киеве!
А я на это:
– Государь наш царь Султан Султанович! Вы здесь стоите, того не ведаете: из Рахлейского царства вылетела птичка-невеличка, коготок востёр. Не сбывайте меня. Я, может, худым временем пригожусь.
Засуетился. Поискал лихорадочно. Нашел не сразу.
– Дочкя, – сказал, – за тебя пришел свататься князь Малкобрюн Датский. Желаешь ты с ним под венец?
А я:
– Батенька, – говорю, – я еще зелена-поди. Девка-то не человековатая.
Засмеялся. Отмахнул радостно.
– Посвистим?
– Посвистим.
Но губы расползлись киселем.
С пьяного какой спрос?..
Вечернею зарею, холодною росою, сырою землею, из поля в поле, в зеленые луга, в дольные края: летит птица за моря, бежит зверь за леса, бредет человек незнамо куда.
Добрый путь, да к нам больше не будь.
– Эй? – говорю, – а дорога где?
Видим – проселок перепахан. Как не было. Где плугом прошлись, где лопатой копано.
– Кака дорога? – сказали ворчливо. – Кака те дорога? Сроду не бывала.
Пригляделись: яма вырыта. Копань темная. Да шапки наружу торчат. Да дрына железная.
– Кто такие? – оттуда.
– Человеки.
– Проваливай!
– Ишь ты, грозен. Это у вас чего нацелено?
– Пукалка. Скороспешный пулемет.
А мы – веселы. Нам море по колено. Наши в поле не робеют и на печке не дрожат.
– Пукни разок.
Лязгнуло. Как затвором передернули.
– Да ты что! – завопил мой сокрушенный друг. – Туристы мы! Природой интересуемся! Достопримечательностями родного края!
– Вы, случаем, не уполномоченные?
– Здрасьте вам! Отродясь не бывали!
Затихли. Как призадумались.
А кругом уже мрак: ночь-ночью.
В ночи, что в мешке: хоть глаз выткни.
И мигнуло желтым по правую руку, как позвал кто.
– Ребята, – говорю, – вы черти?
Хохотнули.
– Когда как. Днем, на работе – точно, что черти. Ночью людеем помаленьку.
– Чего окопались?
– Тебя не спросили.
Гикнуло спереди. Затопало мягко. Песней расплескалось по полю:
...не ездите, дети,
во чужие клети,
будет вам невзгода,
будет непогода...
Наехали. Встали. Притихли. Сап лошадиный над головой. Звяканье уздечное. Пена ошметками. Голос властный.
– Кто на стрёме?
А из ямы – услужливо:
– Бздюх с Прищурой. Беспута с Распутой. Базло с Куроедом. Да Фуфляй – за главного.
– Кто на крючке?
– Эти. Люди мимоезжие.
– Откуда?
– Из города.
– Город, – приказал, – сжечь и головней покатить.
Сделаем! – рявкнули грозно и пошли на рысях. Песней плеснули:
...сели-засвистали,
коней нахлестали...
И нет их.
– Это кто был?
А из ямы:
– Карачун. Батько наш. Да его шиши.
– Куда подались?
– Кто ж их знает. Может, на Рязань, а то и на Берлин: это уж как разложится. Вольная бражка, гульливый люд.
Мы затоптались:
– Пройти можно?
– Можно, – говорят. – Которые не уполномоченные, тем можно. Да только мы не пропустим. Тут стойте. Карачун воротится, суд вам будет.
Мой сокрушенный друг и на это не сплошал:
– Воротится он вам, – ждите! Все города почистит: хрен чего останется.
Подумали. Бормотнули матерно. Полезли впопыхах наружу. Вслед собрались бежать.
– Эй! – заорал один, Фуфляй, должно быть. – Дозор не бросать. Батько шкуру сымет!
– Да кто он есть? Знать не знаем. Ты себе в яме кукуй, а эти мануфактуру подбирают...
– Ребята, – попросился мой друг. – Возьмите меня в атаманы. Я поведу вас на город, который еще не грабили. Никогда! Замки не отбиты. Ларцы не отомкнуты. Кладовые не тронуты. Девки не щупаны.
– Здрасьте, – сказал Фуфляй. – А я на что?
– Ребята, – заныл, – я лучше... Я поведу вас на свой дом. Кооперативный. Интеллигентный. Деятели искусств. В каждом холодильнике – початая бутылка. А то и две...
– Вреоошь! – загалдели. – Початая да недопитая? Мели больше!
– Мужики! – завопил Фуфляй. – Бздюх по правую руку. Базло – по левую. Не робей, ребяты, я за главного!
Потопали, плоскоступы, города брать.
Который на пути попадется, тому карачун.
– Ах! – закручинился мой сокрушенный друг, которым пренебрегли. – Удальцы. Шатуны. Пустоброд. Тать шаромыжная! Я бы их повел из квартиры в квартиру, с этажа на этаж. «Здравствуйте! Атаман Баловень. Вы меня не печатали? Жги, ребята! Аванс не платили? Круши, братцы!» А они на коленках ползают, они снисхождения просят. «Серванты не поцарапайте! Хрусталь не побейте! Собрания сочинений не растрясите!» Вот вам! Фига!... Слушай! – завопил в озарении. – Что-то давно у нас самозванца не было! Может, пора?.. Мы еще пойдем лущить ваши города!
Стоим в темноте.
Кругом перепахано.
Дороги нет.
Куда идти – неясно.
Друг мой корчится в бессильном величии.
И снова мигнуло желтым по правую руку. Да не один раз. Как поторопил кто.
2
Мы бежали на призыв, как бегут в атаку.
В темноте.
По минному полю.
С пулеметами заграждения, нацеленными в спину.
Внизу страх, впереди ужас, позади смерть.
Лезло в глаза. Цепляло за одежды. Хрустело под ногой. Сушьё-крушьё, дром-бурелом непролазный. И подмигивало, как подманивало. Как поваживало и подпруживало. Рыбой вело на крючке в подставленный уже сачок.
Стояла в низинке машина, травой обросла густо.
Занавесочки на окнах. Труба от печурки наружу. Дыра спереди фанерой забита. Завалинка подсыпана для тепла. Дверь мхом законопачена. А внутри – пуху натаскано, перьев, листа сухого вдосталь: лежбище, логово, укрытие на зиму.
Обошли, оглядели с сомнением: вроде наша.
В ночи не разобрать.
Сунули руку внутрь, зажгли лампочку, заодно отключили мигалку.
Лежали в машине двое, калачом свернулись в пуху, как собаки дворовые, нос в колени уткнули, и повизгивали легонько, мелко подергивали ухом, ногой сучили во сне.
– Это кто же такие, – чванливо сказал мой сокрушенный друг, – да в чьей же машине?
Гуднул что есть силы.
Взлетели. Головами врубились в потолок. Заметались по стенам. В тесноте переплелись конечностями. Руками загородились.
– Ты чё пугаешь?..
А мы – строго:
– Кто будете?
– Клохтун да ерестун.
– Какого племени?
– Сатанинского.
– Чем докажете?
– Поведением.
Нас не удовлетворило.
– Отгадку! Быстро! Маленький, красненький, на бабе сидел, на мужика захотел.
А они без промедления:
– Клоп!
– Верно, – говорю. – Вылазь из машины.
Вылезли. Жались друг к другу. Потирали озябшие коленки. Взглядывали боязливо. Друг мой прохаживался перед ними, как старшина перед строем.
– Так-так-так... С поста сбежали?
– Мужики погнали, – бормочут. – С ими свяжись... Сегодня их ночь! Мы уж тут, в дрёме, прокантуемся до весны...
– Да вы что! – говорю. – А миром владеть?
Развздыхались:
– Это не мы... Это мудреные черти. Алиох, Асмодеос, Антострапалос, Зерефер, – не нам, босоте, чета. Одним в яме сидеть, другим миром владеть.
– Ты погляди, – сказал мой сокрушенный друг. – Везде одинаково. Чего же тогда душу беречь? Для кого? Случаем не покупаете?
Тут он и появился, зыристый мужичок с пузатым портфелем. Как набежал впопыхах. Запыхался. Рот поразевал судорожно. Оглядел – обтрогал.
– Покупаем, – зачастил. – Новые и подержанные. Чиненые и ненадеванные. Латаные и перелицованные. Получите задаток!
– Ха, – увильнул мой друг. – Да я не продаю пока...
Но тот уже дергал антенну из портфеля, выпрастывал микрофон на веревочке.
– Намазывается, – передал в эфир. – Созревает помаленьку.
Тут он увидел двух дезертиров.
Они оседали заметно на ослабевших ногах, клацали без остановки зубами.
– Ну, – сказал зловеще. – Что мне теперь с вами делать? Кого в меду утопить, кого в пепле удушить?
Те и попадали на коленки, заскороговорили с перепугу в свое оправдание:
– И при Прокопе кипит укроп. И без Прокопа кипит укроп. И ушел Прокоп, а кипит укроп…
– Вы мне зубы не заговаривайте, – сказал брезгливо. – С Прокопом разберемся отдельно. Марш в яму!
– Да там мужики, – заканючили. – С пукалкой... Лучше уж тут кончи!
– Нет, – говорю, – мужиков. Города пошли брать. Областные и районные центры. Вряд ли теперь вернутся.
– Ах, – позавидовали. – Вот бы и нам с ими...
Пошлепали во мрак безо всякой охоты.
– Распустились, – сказал мужичок. – Разбаловались. Времена пошли – пугнуть некем.
– А раньше как?
– Раньше? Попом пугали. Монахом. Первым прохожим. Закрестит ужо! Я вам так скажу: естественный был отбор. Выживали сильнейшие. Богатыри. Летуны. Трупоядные бесы. Леший Володька! Чирий Василий!! Ты ему слово, он тебе семь. Ты ему семь, он тебя в ад. А нынче кто? Шалды-балды. Умирашки. Заморенная коровья смерть. Мельчаем и вырождаемся, граждане. Я вам больше скажу: где людям плохо, там и нам неладно.
Но мы уже лезли в машину.
На согретое еще место.
Бухнулись в пух. Зарылись в перья. Подсыпали с боков лист. Заночуем себе до весны.
– Я не прощаюсь, – сказал мужичок. – Только свистните.
– Носом, – пообещал мой друг. – Только носом.
И засопели согласно.
3
Мы опускались в сон, как в бережно подставленные ладони.
Как с дальних, холодных небес в пышные, податливые снега.
Как высохший, истоненный лист в зеркало лесных вод.
Как воспаленной и обожженной кожей в сладкую остуду тишины и слабости.
И вот уже мы задергали ухом, засучили ногой, взвизгнули легонько под первое, зыбкое еще сновидение.
Шорох прозвучал обвалом. Каменной осыпью. Взрывом порохового погреба. Согласованным воем драных, шелудивых котов.
Мы распластались на стенках машины. Безумным глазом ввинчивались в темноту. Отгораживались руками. Отпихивались ногами. И что-то упрямо шуршало снаружи, старательно и с натугой.
– Включи фары, – прохрипел мой друг.
Я включил.
Гриб лез из земли. Гриб пробивался упрямо округлой головкой. Гриб раздвигал спекшуюся почву, переплетение трав, коркой ссохшийся лист. Гриб вырастал на глазах, храбрым одиноким солдатом в красном, туго натянутом колпаке.
– Ха, – сказал мой друг, позабыв про страхи. – Неплохо бы и поесть...
Самовар у нас был. Вода в канистре осталась. Гриб срезали под корень. Крупица нашлась в рюкзаке. И лаврушка. И соль в тряпочке. Мигом спроворили супец, гриб с крупицей, и дух пошел из самовара – на все окрестности. Густой. Сытный. Наваристый. Проглоти язык.
– Тебе, – сказал мой друг и черпнул поверху жижицы.
Сунулась из темноты рука, ногти сто лет не стрижены, миску подставила под черпак.
– Это еще кто такой?
А оно сопит, слюну сглатывает, рожу отворачивает старательно.
Пришлось отлить супчику.
– Мне, – сказал мой друг и черпнул понизу гущицы.
Сунулась из темноты другая рука, шерсть сто лет не чёсана, тазик подставила под черпак. Пыхтит, кряхтит, рожу подолом перекрывает.
Плеснули и ему.
Тут и пошло. Тазик за тазиком. Не разглядишь кому! Последними сунулись две руки, лохань держат бездонную. Им остатки пошли, отлили через край. А они чавкают вокруг, давятся, урчат довольные. Чуем, удался супец. Супец что надо. Угодили. Самое оно объеденье. А попробовать – очередь не дошла.
– Эй, – говорю, – а нам чего?
– Другой сварим.
Самовар у нас был. Вода в канистре осталась. Крупицы еще нашлось. И соли с лаврушкой. Мигом спроворили новый супец, вода с крупицей, и дух пошел от самовара – пожиже прежнего.
– Тебе, – сказал я и черпнул поверху.
Снова сунулась миска: за сладкой добавкой. Сунулась за ней другая: по то же дело. И пошло – только черпаком махай! Вылезла напоследок лохань о две ручки: туда остатки ушли. И опять они чавкают, чмокают, схлебывают, как стенки языком вылизывают. Ничего супец. Могло быть и хуже. Не так наварист, да так горяч. А хлебнуть – опять нам не достало.
– Вари еще!
Самовар у нас был. Воду вылили до капли. Лаврушка еще нашлась. Мигом спроворили супец, вода с лаврушкой, и духом не потянуло от самовара, ни на самую малость. Такой суп только пучит пуп.
– Ну, – говорю, – есть желающие?
А они икают, поганцы, морды воротят, рыгают, вздыхают сытно, зубом цыкают в ночи: набуровились, чужеспинники, за наш счет.
– Станут они тебе, – сказал мой сокрушенный друг. – Станем мы им.
Полез обратно в машину.
– Туши фары!
И снова мы лежали в пуху. Дрема утягивала неприметно. Руки отпадали с ногами. Голова без забот.
– Поначалу, – заворковал он из забытья утомленным шепотом, – едят горячее. Щи, борщ, взвар, селянку с похлебкой, ушку стерляжью. Супы не едят. У супа ножки жиденьки. За горячим идет холодное: стюдень, дрожалка, желе. А там и тельное: котлеты, колобки из рыбы, визига с икрой, белая рыбица паровая. Потом жареное: гуси с журавлями, лебеди с цаплями, курята с утятами, кулики да тетерева. Кушайте, гости, не стыдите, рушайте лебедя, не студите. А там и оладьи, блины с маслом, кисель с патокой. Вино, ренское, рамонея, балсам, тентин, и браги, и бузы, и квасу, и меду переваренного от пуза... Слушай, – подал голос. – Чего это они на супец навалились? Как оголодали, сто лет не ели.
– Проваливаются, – пояснил я. – Сквозь землю. Всякую осень, до весны, в Ерофеев день. И на дорожку – горяченького.
– Ты-то откуда знаешь? – шепнул без сил.
И посвистел расслабленно: сначала губами, потом носом.
– Знаю, – шепнул я и тоже посвистел.
– Ты черт, – сказал убежденно. – Опрокидень. Змея Гарафена. Будешь проваливаться – меня не забудь.
Заснул окончательно.
Тут я подумал, что неплохо бы встряхнуться, вылезть из машины, пойти прямо, куда глаза глядят, куда душа зовет, куда ноги несут. И я встал, и вылез, и пошел, а впереди расстилалось поле травяное, небо голубое, мягкость трав несказанная, и вместо солнца на небе оконце отворенное, а в нем женщина – на лицо кругла. А я всё шел к ней, шел, шел и шел...
– Ах, парень, парень, куда же тебя несет нелегкая?!..
4
Шорохом развалило тишину.
Разломило мир.
Разорвало воздух.
Страхом обвалилось на головы.
Мы бились спросонья в тесной коробке, как заживо погребенные в темноте-духоте, отчаянно колотили руками-ногами, и рот залепляло тягучим сиропом ужаса.
– Включай фары!..
С треском вылетела фанера из окна. Ночным воздухом остудило лбы. Мир встал на место: верх опять был верхом, а низ низом.
Человек стоял перед нами. Белесый. Безликий. Колыхался на ветерке. Смывался с краев. Чуточку, пожалуй, просвечивал. Глядел, щурился несмело, рукой оправлял рассыпчатые волосы, а они падали, ссыпались на стороны, никак не могли уложиться.
Свет плескался в темноте.
Выгораживал призрачное пространство.
Привычное делал неузнаваемым.
А мы прилипли к окну, как прилипают в батискафе, на дне моря, на чудовищной глубине, и глядят с пугливым восторгом на диковинные существа, что выплывают на свет из мрачной, немыслимой бездны.
– В старину везде леса были, – сказал он и молчал потом долго.
Мы тоже молчали. Затаенно ожидали продолжения.
– Чего бы я вас спросил... – сказал, как подумал вслух. – Послал царь сынов за Жар-птицей. Иван-царевич обманул царя Далмата и получил коня златогривого. Обманул царя Кусмана, получил Елену Прекрасную. Обманул царя Афрона, получил Жар-птицу. Старшие братья обманули потом Ивана, а их за это волк разорвал. Иван нечестно, и братья нечестно. Ивану – царство, а братьям – смерть. Где же справедливость?
Мы так и присвистнули от восторга.
На свист появился зыристый мужичок, стал пояснять с ходу:
– Веня-каженник, светлый пьяница. Нежный лирик, загульная. тоскующая душа. Не то делает, что видит. Не то говорит, что слышит. Утром пьет, днем спит, ночью по полям гуляет.
– Почему ночью? – всполошились мы.
– Темноты боится.
– Так днем же нету темноты! Пускай днем и гуляет.
– Днем-то, – сказал Веня, – еще больше... Раскинули печаль по плечам да пустили сухоту по животу.
Задумчивая тоска. Уныние. Тихое отчаяние. Волосы ссыпались на стороны, и он их уже не оправлял.
– Чего бы я вас спросил... – и помолчал. – Вот написали в книге, будто человек слышит свой голос не так, как слышат его другие. Может, и слова не те? И смысл не тот?
Мы так и подпрыгнули от удовольствия.
– Веня-каженник, – пояснил мужичок. – Живет машинально. Свет не мил, жизнью не дорожит, хозяйство не ведет. Не ленив, но задумчив. Имеет скверную привычку додумывать до конца.
– А когда додумаешь, – сказал Веня, – чего тормошиться? Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся...
Хандра. Тягость. Стеснение духа. Томление души. Руки обвисли уже по бокам за полной за их ненадобностью.
– Детей не заводит, – пояснил мужичок, – чтобы печаль не плодить. Детей у него прорва. С люльки задумчивые. Сядут рядком на завалинке, затомятся, вздохнут за компанию: цветы вянут, мотыльки дохнут, народ по округе кручинится.
– Дети у меня неужиточные, – улыбнулся вяло,– Замыслы у них несбыточные. – И подумал старательно. – Чего бы я вас спросил... Муха во щах – к счастью. А мясо во щах?
– Вопрос риторический, – быстро сказал зыристый мужичок. – Отвечать не надо.
Тот и ушел, как уплыл, из общей видимости.
А мужичок остался.
– Это что за место? – строго спросил мой сокрушенный друг. – Говорить немедленно!
– Место наше, – сказал, – называется Затенье. Которое не под солнцем. Всякого тут развелось. Теперь вам сидеть, молчать, не вмешиваться в естественный процесс. Ясно?
– Чего уж яснее.
– Выключи!
Я выключил.
– Включи!
Я включил.
Мигнул свет. Как картинка поменялась в проекторе. Кадр иной.
Стала раскорякой баба, жирная, наглая, бесстыжая и простоволосая: девкой привокзальной. Зад отклячила. Ноги растопырила. Груди отвалила за пазухой. Платье засалено, подол замызган, чеботы загвазданы, на шее веревки висят. Глядела на свет кровью налитым глазом, пела-хрипела дурным голосом, глумливая да шумливая:
– Стоит девка на горе да дивуется дыре...
– Шмонка, – пояснил зыристый мужичок. – Чумичка. Тёмнозрачная жёнка. Бабища-курвяжища с семьюдесятью семью бабьими увертками. Глаз черный, дурной, сглазчивый. Живет в бане, кормится объедками, покрывается рваниной, ни скинуть – ни надеть нечего, а впрок и не заводила. Баба-курица: кто хочет, тот и топчет.
– Повадился ко мне в баню, – хохотнула с матерком, – незнам кто. Через трубу и об пол. Не любя, полюбишь. Не хваля, похвалишь. Голова шаром, спина корытом, сапожища в дегтище, а в портках змеище. Оморочил, усладил, заиграл до истомы. Вот рожу ему полулюдка, будете тогда знать.
– Не надо! – закричали мы хором.
– Рожу, рожу, – пообещалась. – Гад с гадом блудит, гад и будет. Недоношенный, некрещеный. Через плечо кину, под порогом закопаю, будет вам ужо кикимора на погибель.
Корчилась, изгилялась на свету, брюхом трясла непотребно:
– Свет моя дыра, дыра золотая: куда ж тебя дети? На живое мясо вздети...
И скоком, и прыгом, и топотом. Злость с похабелью!
Тут хлебом пахнуло. Ниоткуда вроде. Как заслонку приоткрыли у печи да взглянули мимоходом, не подгорает ли, а запах, как того и ждал, – густой, сытный, подовый, – понесло по избе, по двору, по полю, донесло до нас.
Встала баба. Осела. Оплыла к ногам. Лицом помягчела заметно. Слезы полила безмолвно.
– Был у нее друг, – пояснил мужичок, – Гришка Курчавый. Баламут, запивуха, пил до сшибачки. Пропил у нее избу, амбар, корову с хозяйством, в разор разорил да и укатил себе в город, к девке-свистушке. Бегала она к нему, он ее взашей вытолкал. Была на сносях: ребенка скинула.
– Дитятко мое... – завыла. – Живулечка нерожденная! С гуся вода, с живулечки худоба. Сороке тонеть, живулечке толстеть. Тому-сему кусочек, а живулечке – кузовочек...
– Это чего у нее на шее? – спросили мы осторожно.
– На осине давилась, – пояснил, – только удавки рвались. Сколько хвостов, столько и раз.
Заткнули заслонку.
Отсекло запах.
Баба опять раскорячилась, похужела лицом: бранчливая да драчливая.
– Пусть снимет, – засуматошились мы в припадке человеколюбия. – Пусть немедленно!
– Стану я вам, – бормотнула с матерком. – Вот я ужо отощаю, тогда и веревка сдержит. Вот я ужо напарюсь в бане, в лютых кореньях, тогда и получшею, девку-свистушку взашей погоню.
И зашипела – злобно, ненавистно, пакостно:
– В губы ее и в зубы, в кости и в пакости, в ум и разум, в волю и хотение, в тело белое, в печень черную, в кровь горячую, в жилы, полужилы и поджилки, чтобы ела она не заела, пила не запила, спала не заспала, чтобы опротивела она ему красотой, омерзела рожей...
Голова задрана. Шея набычена. Руки оттопырены. Глаза вытаращены. Волосы спутаны. Судорога по лицу.
– Так, – сказал мужичок. – С тобой всё. Черный глаз, прочь от нас!
Обмякала замедленно.
Выдыхала.
Подбоченивалась.
Переводила дух.
– Отшатнись, – сказала глумливо. – Погань придорожная...
И опять растопырилась нагло, захрипела назло нам, резко, грубо, срывисто:
– Бывалача гости, бывалача гости сидят да идут, сидят да идут, а теперича гости, а теперича гости по зашейной ждут, по зашейной ждут...
– Выключай! – приказал мужичок.
Я выключил.
– Включай!
Я включил.
Земля исходила паром.
Вялыми, блеклыми струями.
Свет полоскался конусом.
Дымным, малопрозрачным.
Зыбело и дрожало на отлете черное, многорукое и многоногое, с перепугу слившееся воедино.
И стоны оттуда, вздохи протяжные, шевеления несмелые.
– Это еще кто?
– Судибоги, – пояснил зыристый мужичок. – Горе луковое. Краса граду есть старчество.
– Чеево?!..
Шелохнулись. Разделились на трое. Определились силуэтами. Охнули тяжко.
– Суди его Бог...
– Кого? – спросил мой сокрушенный друг.
– Да хоть тебя.
– Меня-то за что?
– Тебе знать...
В черном. Подолы до земли. Платки до бровей. Клюшки в руках. Из старух старухи. Одна – суровая, истовая – цепко держалась за кошелку, будто рвали ее из рук. Другая – озабоченная, шустроглазая – руку прижимала к телу, будто хоронила чего под мышкой. Третья – блаженная, вглядчивая – чмокала губами без устали, будто соску сосала.
– Старухи-переходницы, – пояснил мужичок, – племя неистребимое. Какая ни власть, какие ни порядки – исходили все пути от Москвы до Иордана.
Мы так и подпрыгнули.
– Эй! Ври, ври, да не завирайся! Так они и дойдут тебе. Без карты-компаса.
– Бог ведет, – сказала суровая.
– Бог кормит, – сказала озабоченная.
– Бог не убог, – сказала блаженная и чмокнула хвастливо.
– Да их милиция поарестует! – заволновался мой друг. – Нищенки-бродяжки!
– Бог прячет, – сказала суровая. – На брюхо лег, спиной укрылся – и нету.
– Да их пограничники постреляют! – раскричался. – Шпионки-диверсантки!
– Бог милует, – сказала озабоченная. – Порох отмокнет, пуля застрянет, дуло скрутится.
– Да там собаки! – он уже бился в исступлении. – Проволока колючая! Граница на замке!..
– Бог переносит, – сказала блаженная. – Только подол подтыкай.
– Подол-то зачем?.. – сломался мой друг. – Это бы хоть понять...
– А как жа, – чмокнула радостно. – За штык чтоб не зацепить.
Друг опадал замедленно.
– Тогда... – сказал задумчиво, – и я бы пошел...
– Тебе не суметь, – отмахнулась суровая. – Грехи гирями.
Обиделся:
– Вы больно легкие...
– Мы не легкие, – сказала озабоченная. – Нас беда несет.
– А где беда, – сказала блаженная, – там и Бог.
Чмокнула победно.
Мы уж не спорили с ними, только глядели во все глаза.
– Первая, – пояснил мужичок, – в тоске в тоскучей. Дочь у ней – от рождения придурошная. Ходит по святым местам, дочь отмаливает за блуды свои за прошлые. Помолился ей в сумку монах-пустынник, она ее домой несет, молитвы над дочкой вытрясти.
– Одна забота, – сказала суровая старуха, намертво вцепившись в кошелку, – не растрясти по дороге. Черт смущает, бес подстрекает, сатана творит лживые чудеса. Будет мне ужо на том свете – скрып зубный, плач неутешный, огнь неугасимый, червь неусыпный, – Боже страшный, Боже грозный. Боже чудный!..
– Вторая, – пояснил мужичок. – в заботе в иссушающей. Сын у ней погорел, в землянке живет, денег на избу нет. Ей в далеких краях яйцо дали. Черный петух снес, на седьмой год. Берешь яйцо под мышку, не молишься – не моешься шесть недель, и вылупится тебе змей, станет деньги носить,
– Мне до зимы успеть, – сказала озабоченная старуха, руку вжимая в туловище. – Внучатки в землянке померзнут. С недоеду попухнут. Мыши по гумнам тучами, волки по полям стаями, вороны летят из-за леса – света не видно: год будет голодный, точно вам говорю, станет народ лыки жевать, – Матушка Скорбящая Пречистая Богородица, пронеси мимо...
– Третья, – пояснил мужичок, – в надежде в неугасимой. На месте не сидит, ходит без устали, землю ищет, где много всего и самородно, честно и справедливо. Ирий – страну блаженных рахманов.
– Скоро уж, – сказала старуха и чмокнула жалостливо. – Мёрли деды, мрём и мы. Отмираем помаленьку. Мне бы – одним глазком напоследок, на тамошние утехи... Там облака киселем ложатся на двор: хлеба запасать не надо. Там на зиму люди обмирают и оживают к весне: тулупов не надо. Там всякий у окошка сидит, другого привечает: бояться не надо. Там у кажного всё есть, и кажному ничего не надо. Спи довольно, прохлаждайся любовно. И кроме радости и веселия, песен и танцованья никакой печали не бывает, – батюшка Савватий, Власий, Василий Кесарийский, батюшки Флор-Лавер, конские пастыри, подсобите дойти...
Вскинулись.
Перекрестились.
Клюшки приладили.
– Бог в дорогу, – сказала суровая.
– Никола в путь, – сказала озабоченная.
– Христос подорожник, – сказала блаженная.
Ушагали себе.
Стало тихо. Свет колыхнулся замедленно. Дымный и малопрозрачный.
– Выключай, – зевнул зыристый мужичок.
– А пошел бы ты! – огрызнулся я и почему-то выключил.
– Включай.
Но я не включил.
Я был обижен неизвестно на кого, и душа требовала отмщения.
Посидел, попереживал всласть да и говорю себе на обалдение:
– А по погостам, – говорю, – да по селам ходят лживые пророки, мужики и женки, и девки, и старые бабы, наги и босы, и волосы отрастив и распустя, трясутся и убиваются...
– Это чего? – ворохнулся мой друг.
– Не знаю, – говорю. – Накатило.
– Стоглав, – пояснил зыристый мужичок. – Из постановлений собора. Знать надо.
Уязвил напрочь.
– Врешь ты всё, – сказали мы ненавистно.
– Настольная книга! – завопил. – Чтоб я так жил!
А друг мой надулся на меня, сказал спесиво:
– Не кажется ли вам, чужестранец, что это моя привилегия – вещать в беспамятстве?
– Кажется, – говорю. – Но это не я. Это во мне.
– Объяснение неудовлетворительное.
Сидим в машине, глаза в темноту таращим.
И мужичок притих возле, как перерыв взял.
5
Тут – звуки всякие, не разбери откуда.
Притопало с одного боку: нестройно, устало, со сбоем.
Прискакало с другого: шустро, решительно, браво.
Стоят – снюхиваются, решают, как быть.
– Кто такие? – поверху, с коня, подбоченившись, должно быть.
А понизу – с натугой:
– Базло с Прищурой. Да Бздюх – за главного.
– Другие где?
– Где-нигде... Куроеда схоронили. Фуфляй в топи увяз. Распута с Беспутой по бабам пошли. А больше и не было.
Хохотнуло. Вскинулось. Сморкнулось молодецки.
– Города пограбили?
– Пограбишь тебе... Городов много, а промежин еще больше. Сколько ни шли, всё мимо проскакивали.
Вздыбило. Храпнуло. Плетью огрело. Заплясало в перескок.
– Не дрейфь, мужики, Карачун с вами! Я поведу вас на свальный бой. Пушечная пальба да ружейная стрельба, да конское ржание да людское стенание. Мы их еще заломаем!
Закряхтело. Зашмыгало. Заскребло тугими ногтями по одеревенелым шеям.
– А шиши твои где? Неужто всех ухайдакал?
– Шиши мои в водке потонули, во здравие атамана. Вы теперь – шиши. Сели, засвистали, коней нахлестали!
А они:
– Куда нам...
– Мы уж тут, в яме, службу справим...
– Владеем городом, а помираем голодом...
– Дай Бог атаману служить, да с печи не слазить...
Осадило. Спешилось. Каблуком топотнуло.
– Мужики, – сказал. – Выдаю секрет. Дурыгу знаете?
– С выселок, что ли? Ну, знаем...
– Обещался. К завтрему. На кузне. Ракету склепать. «Земля-город». Чуете?
– Не...
– Мы их растрясем, мужики. Кошеля с погребами. Там же недопито, поди. Недовыбрано. Недощупано.
Сглотнуло. Засопело. Шелохнулось.
– С ракетой, – говорят, – другой коленкор... С ракетой – можно спробовать... Чего стоим? – говорят. – Засвербело... Что с бою взято, то свято.
Взлетело. Вздыбило. Свистнуло в два пальца.
– За мной, мужики! Голова – дело наживное!
И снова хлебом пахнуло.
Как подгадал кто.
Будто заслонку отодвинули у печи не на малое время, поворошили лопатой, чтобы не пригорел к поду, а запах – теплый, тугой, ласковый – так и колыхнулся на весь край. Хоть режь его, хоть щупай, мни мякишем.
– Прощевайте, – говорят мужики. – До свиданьица. Нам по домам пора.
– Братцы, а повоевать?
– Нетути, – загудели, – у нас хозяйство стоит... Картошку собрать, дров запасти, самогону нагнать, бабу огулять. Нам воевать не с руки, себе в убыток.
– Братцы, – кричит в запале, – вас жа бомбить станут! Я в их – «земля-город», они в вас – «город-земля». Затемнение хоть сделайте! Трудности введите!
А они:
– Чего нам затемнять? У нас, как стемнеет, все спать ложатся.
– Чего нас бомбить? Перебудишь еще. А у нас, как перебудишь, робят зачнем делать.
– Чего нам трудности? Мы и так в легкости не жили.
А один, Базло, должно быть, сказал с подвохом:
– Ты нам лучше ответь, человек хороший: после войны станет нам легше?
– После войны, – сказал честно, – раны станете залечивать. Хуже, думаю, будет.
– Чего ж тогда воевать?
Разобиделся:
– Мужики, – говорит, – счастья своего не понимаете. Уж больно вы, мужики, миролюбые. Вас, – уязвил, – на геройство не раскачать.
А они – с ленцой:
– Ты нас пожги прежде, тогда и гляди. Мы тебе тогда так вломим! – безо всякого геройства.
И потопали, грузноступы, по нужным делам.
Редко шагают да твердо ступают.
– А что? – прикинул Карачун. – Это мысль... Петушка подпустить.
И ускакал себе.
Должно быть, к Дурыге.
По неотложным разбойным делам.
Прикрыли заслонку. Отсекло запах. Полночной остудой охолодило лбы. И шепот – исступленный, горячечный, взахлеб – перехлестнул через битое окно.
– Царь лесовой, и царица лесовая, и лесовые малые детушки, простите меня, в чем согрешил...
Пыхнуло зарницей по краю неба.
Жуткая, вспугнутая птица опахнула крылом.
Дернулась рука.
Включились фары.
– Сеня-обмылок, – тут же сказал зыристый мужичок, будто рванул наперегонки с низкого старта. – Каличь негодная. Попользован без надобности в тутошней жизни. Почки нет. Глаз вытек. Ребра вынуты. В голове дыра. Пехота-матушка, медсанбат-батюшка. Что ни война, то и нога. Что ни бой, то огрызочек.
Сидел на кожаной подушке мужчина безногий – не выше пенька, курносый, ясноглазый, волос на голове легкий, закрученный, стружкой со смолистой сосны, кланялся-перекувыркивался лбом до земли, клал перед собой яйцо куриное, бубнил-бормотал, как тормошил-встряхивал, убеждал-умолял:
– Кто этому месту житель, кто настоятель, тот дар возьмите, а меня простите: не ради хитрости, не ради мудрости, но ради добра и здоровья, чтобы никакое место не шумело, не болело...
Занудел натужно покалеченным нутром.
Вышла на зов женщина видная, нестарая, встала, руку на голову его опустила, пообещалась нараспев:
– Замыкаю я все недуги с полунедугами, все болести с полуболестями, все хворобы с полухворобами, все корчи с полукорчами... Крови не хаживать, телу не баливать.
Дернулся обидчиво. Поглядел изнизу. Блеснул непролитым глазом. Нуд не оборвал.
– Груня, я тебе не нужон.
– Нужон.
– Груня, я тебе не пригож.
– Пригож.
– Груня, я тебе не по мерке.
– По мерке.
Отвернулся. Набычился. Комок сглотнул.
– Груня, я тебе не сгожусь.
– Сгодишься.
– Груня, меня обидеть легко.
– Я им обижу.
– Груня, – сказал строго. – Я жить хочу.
– Ясное дело, – сказала. – Пошли, что ли?
И пошагали себе.
Она идет, он – на подушке прыгает, колодками от земли толкается.
Человек не человек, жаба не жаба.
И рука ее – у него на голове.
– Груня, тебе мужик требуется.
– А то нет.
– Груня,ты меня не бросай.
– Стану я.
И нет их.
А нуд остался.
Нуд от прожитой жизни.
Обгрызанной, порезанной, попиленной, перекошенной и надорванной, перекроенной походя, переломанной случаем, задавленной и затоптанной без спросу.
«Что не едешь, что не жалуешь ко мне, – без тебя, мой друг, постеля холодна...»
6
Молния ударила беззвучно.
Первая самая, как серпом по небу.
Что-то двигалось там, в отдалении, куда не пробивали наши фары, жуткое, невозможное, глазу запретное, нудело грозным, согласованным хором, и зарницы пыхали, будто небо ахало, и туча – угольным пологом – исподволь находила на наш мир.
Прошуршало катышем мохнатое, вздыбленное, фыркающее искрами, – с писком нырнуло под машину.
Проскакало тощее, голенастое, пяткой вперед, морда сплющенная, ребром острым, – в ужасе метнулось в кусты.
Пронеслось косым лётом перепончатое, острокрылое, опало донизу, взметнулось поверху, – с воплем врубилось в купу ветвей.
А впереди нудело и нудело, тонело и возгонялось, ввинчиваясь на такие верхи, с которых нет уже возврата, – разве что через обмирание, корчи, падучую, кровь горлом, инсульт и инфаркт.
И молнии полоскались в истерике, как серебристые длинные рыбы в удавке невода.
Но грома еще не было.
Срок не доспел.
– Это чего там? – тихо спросил мой сокрушенный друг, перекашиваясь в слабине испуга.
– Жизнь, – ответил зыристый мужичок. – Во всей ее полноте.
– А поглядеть можно?
– Поглядеть нужно. Включай дальний свет.
– Боязно, – говорю.
А он – резонно:
– Так-то еще боязней.
Вырвались из машины два столба. Смаху пробили пространство. Воткнулись в дальние кусты. Растеклись белесым бельмом. Высветлили фон и мурашами отозвались на спине.
Там, далеко, на краю видимости, гнулась и хрипела в хомуте и постромках давишняя бабища-курвяжища, голая, взмыленная, лохматая, груди – кошелями донизу: надсаживалась, волокла здоровенную соху, отваливала пласт на сторону, и ремни уже вдавились до костей в рыхлое, податливое тело.
Следом за ней кучно, зло, решительно шагали бабы в одних рубахах, с распущенными волосами, грозно размахивали ухватами, кочергами, косами, ныли угрожающе на высокой ноте через поджатые губы, яро обхлестывали жгучим кнутом.
– Опахивают, – пояснил мужичок пуганым шепотом. – Борозду ведут. Вкруг деревни. Верное средство от мора, чумы, налогов, мобилизации, скотского падежа, инструкторов-инспекторов, от прочей сторонней напасти. Сидеть тихо. Голос не подавать. Увидят – засекут.
Дождичек засикал вяло.
Гром воркотнул нехотя.
Трава подмокла заметно.
Сохой поддело за валун.
Ноги скользят. Бабища тянет. Эти ее секут. Она их материт. Соха ни с места.
Ожесточились: кнутовищем ее, кочергой, ухватом, по животу, по ногам, поперек спины. Чеботом под зад.
На колени упала. Груди на землю легли. Жилы вздулись на шее. Рычит, сипит, пуп надрывает, валун выворотить не может.
Дождь припустил. Косохлёст с подстёгой. Молнии свищут. Гром – колотушками.
Хрипит. Пену пузырит. На пузе ползет. За землю ногтями цепляется. Кровь из-под ремней проступает. Валун поддается нехотя, упрямый, круглолобый, на много пудов валун.
А бабы остервенели, распалились, забивают без жалости – по голове, под ребра, по глазам, как лошадь ледащую: из постромок да на живодерню.
Корчится. Корячится. Грязью облепляется. Землю зубами грызет...
Потускнело вдруг.
Опала видимость.
Скисал на глазах аккумулятор.
Свет дальний – свет ближний – свет никакой...
И на издохе, там, вдалеке, над голизной тела – коса молнией.
Хакнуло сверху. Небеса разломило. Колун вогнало в дерево. Развалило донизу. Воду стеной обрушило.
Вопль страшный. Рёв дикий. Страх звериный.
– Заводи! – орет мой сокрушенный друг. – Живо!.. Мы за нее опашем!
– Не заводится! – ору. – Аккумулятор сдох!..
– Чтоб тебе... Навались-толкай!
Выскочили из машины. Кричим. Хрипим. Скользим. Надрываемся. Жилы на шее дуем. Пупы развязываем. Машину стронуть не можем.
Молнии нас секут.
Гром кулаками молотит.
Водой пробирает до костей.
Ветром нещадным.
– Ребятушки, – суетится зыристый мужичок. – Вы чего? Не посидели, не поговорили.
– По-од-соби!..
Обежал кругом. Портфель под колесо кинул. Навалился плечом. Пошло-поехало через силу.
– Где баба? – кричит мой друг. – Где соха? Где все?..
Мокрые и заляпанные. Злые и напуганные. Земля раскисает на глазах. Молнии без конца. Вот-вот вдарит колуном, развалит надвое.
Катим неизвестно куда.
– У меня дети! – кричит мужичок. – Жена на сносях! Овдовеют-осиротеют...
– Не овдовеют, – сиплю с натугой. – Молния праведников выбирает.
А он – плаксиво:
– Ты почём знаешь?
– Знает, – сипит мой друг. – Чего не надо, он всё знает.
Сказал – обидел.
Небо провисшее. Земля раскисшая. Щель посередке, хоть ползком ползи. И мрака-непотребства в избытке.
А мужичок осмелел:
– Решайте, – говорит. – Только по-быстрому. Не то тут останетесь. До весны.
– Это еще почему?
– Провалюсь скоро. Кто вас выведет?
– Кто-никто.
Толкаем дальше. Но уже без охоты.
– Имейте в виду, – торопит. – У нас очередь. Наплыв желающих. Не вы одни. Стал бы возиться, да прикипел к вам.
– Откипай давай.
И посвистели чуток. Складно да ладно.
Напоследок хоть покуражиться.
Забежал вперед. Встал на пути. Руки раскинул.
– Вы же видели. Вы всё видели: ничего не утаил... Нет разницы между чертовщиной и жизнью. Без вас нет и нас. Но без нас и вы полиняете. Так стоит ли держаться за бессмертную душу? Я вас спрашиваю: стоит или не стоит?! Отвечайте немедленно!
Замедлили. Плечом поддаем без пользы. Раскисаем в сомнении.
Тут хлебом пахнуло.
Гордо и торжествующе. Широко и победно.
Через заговоры, блаз, мороку, сухоту, порчу, изурочанье.
Будто насовсем откинули заслонку, поддели его на лопату да и пошли кидать на стол, на холстинные полотенца, каравай за караваем, что радость за радостью. Пышные. Темные. Пропеченные. Густо запашистые. Хлеб на стол, и стол престол.
Туча уходила.
Гроза утихала.
Гром выдыхался.
Молнии не доставали до земли.
И полегчало заметно, будто пошло под уклон.
– Я вас в последний раз спрашиваю! – срывался на визг зыристый мужичок и отступал задом. – Стоит ли держаться за бессмертную душу при всеобщем непотребстве? – И закончил патетически: – Нет, граждане, не стоит!
– Шишига прав, – сказал на это мой сокрушенный друг .
– Прав, – говорю. – Куда денешься?
– Раз-два, взяли!
И мы переехали сердешного.