ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В КАЖДОЙ ИЗБУШКЕ СВОИ ИГРУШКИ
1
В чистом поле четыре воли.
Кому на донышке, а кому с переливом.
Кому спозаранку, а кому на поминках.
Кому – горя, а кому – радости.
Кому – силы, а кому – слабости.
Кому – всё, а от кого – всем.
Счастливый к обеду, роковой под обух.
Я лежал на животе на перекрестке дорог, как распластанный указатель направлений, и оставалось только гадать, как же это меня не раздавил ночью бесшабашный проезжий люд.
Рань ранняя.
Колыхание легкое.
Свиристение робкое.
Дымка понизу и просвет в облаках.
Тут я проснулся. А может, очнулся. Так сразу не разобрать.
Ноги не поднять. Рукой не шелохнуть. Мыслью не воспарить.
Тяжесть непомерная по телу, как навалился навал.
А мой нетерпеливый друг уже шустро уходил вперед, без оглядки по проселку, рюкзак за спиной.
– Эй, – позвал я. – Прямо ехать – убиту быть.
Встал. Подумал. Спросил осторожно:
– Ты почем знаешь?
– Знаю, – сказал я. – Читаем кой-когда. Интересуемся.
Еще подумал:
– А вправо ехать?
– Богату быть.
– А влево ехать?
– Женату быть.
– Врешь ты всё, – сказал он решительно.
И пошел назад.
Рухнул возле меня, скрючился в три погибели, лицо в морщины согнал: колыхание чувств, бултыхание мыслей.
– Господи! – забубнил. – Для чего Ты напридумывал развилки, Господи? Перекрестки. Перепутья с раздорожьями. Мало нам забот и без этого, Господи? Мозги сохнут. Душа спекается. Рельсов желаю, рельсов!
Стояла каменная будка на обочине, кладки ненашенской. С округлой крышей, с проломом в боку, с обглоданными углами, с покореженной скамейкой, с указателем автобуса снаружи и с похабщиной внутри.
– Вот, – говорю, – твои рельсы. Катись по маршруту. Первая остановка – часовня, далее везде.
Помолчал, как отдышался, сказал, как не слышал:
– На перекрестке, – сказал, – черти яйца катают. И ведуны с колдунами. Чаровники с шептунами. Знахари с ворожеями. Потому и часовни ставят. Кресты для защиты. Путнику на спасение.
– Ты-то откуда знаешь?
– Знаю, – сказал мстительно. – Тоже интересуемся.
Посвистел нахально.
Тогда и я посвистел. Нахальнее его.
Потом посвистели оба: каждый на свой лад.
Не поделили чего?..
Шел прямо на нас мужчина обыкновенный.
Оттуда шел, где убиту быть.
На лицо испитой, на тело тощий, на вид малохольный, на одежды бедный, на годы неизвестно какой. Ноги волочил без удовольствия. Руки висели без пользы. Голова качалась на стебельке.
– Ты кто есть? – спросил на подходе мой нетерпеливый друг.
Сел в будке, спину потянул со вздохом.
– Таю, – сказал в ответ. – Чахну и хирею. С тела спадаю. В нитку тянусь. Порвусь скоро на тонком месте.
– Видишь? – показал я. – Это и значит – убиту быть. Какой с него спрос?
Но мой друг так сразу не отстал.
– Та сторона – убиту быть. А наша сторона чего? Живу быть? Пьяну быть? Ты куда шел, человек-два уха? Отвечай!
Мужчина привалился к стене, глядел умученными глазами.
– Тут, – сказал, – только и передохнешь. Один приют – кругом на сто верст. Горе у кого. Болезни. Помин близкого. Придешь спозаранку, пока автобусы не ходят, посидишь чуток – душа отмокает.
– Да тут всё загажено! – завопил мой друг. – Похабель с мусором! С чего отмокать-то?..
Но тот уже не глядел. Тишел, светлел, уходил в свое, как на дно опускался, в прохладу прозрачных вод.
– Видишь? – сказал я. – Раньше паломничали по монастырям, теперь по автобусным остановкам. И властям спокойно.
– Сволочи, – сказал на это мой друг. – Паук, и то одну муху сосет.
Встал решителен. Шагнул стремителен. Меня потянул за собой.
– Женат был. Убит буду. Пошли богатеть!
И мы зашагали направо.
Пёхом да спёхом.
По дороге к богатству.
От Лебедяни на Ливны, от Ливны на Смольны, на Козельск да на Полоцк, на Торжок и к Туле, на Переяславль да на Судогду, через Колокшу на Мстино, от Волочка и до Углича, через Ростов на Калугу, не доезжая Рязани, где дураков вязали, богатства им не казали.
Дурак по дуру далеко ходит.
Стоял тын на пути – городьбой поперек. Ни обойти его, ни перескочить. Высокий, глухой, замшелый, и колья для острастки заострены поверху.
– Эй, – позвал мой нетерпеливый друг, – живые есть?
Оттуда с ленцой:
– Ну, есть.
– Отворить можешь?
– Ну, могу.
– А чего ждешь?
– Вчерашний день.
– Так, – сказал мой друг. – Будем тебя рушить.
– Не надо, – говорю, – рушить. Само отодвигается.
Отодвинули колья. Заглянули. Присвистнули.
– Здорово, чёрт вертячий!
Лежал на травке этот, мужичок зыристый, голову уложил на портфель, травинку грыз от нечего делать да глаз щурил на солнышко. Угрелся в затишке.
– Был чёрт вертячий, – сказал. – Теперь чёрт снулый. Понизили за ваши геройства.
– А чего мы сделали?
– Утку загубили. Народ пугали. Чертей смущали. Маленький Ерофейчик в петельке задавился.
– Чего?..
– Ничего. Попрошу отгадку.
Подумали.
– Мы не знаем.
– Проходите.
Мой друг разобиделся:
– Как так – проходите? Мы же не отгадали.
– Да по мне, – сказал мужичок, – хоть кто иди. После нас хоть волк траву ешь.
Зевнул сладко.
Мы пролезли. Встали. Глядели с сомнением.
– Этот Ерофейчик... – сказал мой нетерпеливый друг. – С чего он задавился?
– А хрен его знает, – ответил снулый чёрт и принялся взбивать портфель, чтобы помягче было. – С такой жизни хоть кто задавится.
Захрапел с переливом.
Мы шли дальше. Друг мой сердился. Бурчал от негодования. Бормотал в сердцах. Клял кого-то. Даже всхлипнул разок.
– Ты чего это?
– Ерофейчика жалко...
– Да это пуговица, понял? Отгадка – пуговица.
Встал. Поглядел ненавистно:
– Для кого, может, и пуговица, а для меня Ерофейчик в петельке.
Тогда и я задумался. Взвесил. Прикинул. Сказал через паузу:
– И для меня – Ерофейчик...
2
Поле поманило увалистым безграничьем. Поле задразнило зеленью безбрежной. Тропкой увилистой. Мелкой желтизной ромашек. Птичьим кувырканием и мотыльковым шевелением. Избами на дальнем краю. Тишью. Покоем. Безветрием. Хоть в улог ложись, не сходя с места.
Мой нетерпеливый друг так и бухнулся на колени, как подбил кто. Руки простирал. Шею тянул. Запахи вдыхал. Кланялся. Лбом стукался об землю. Балдел от прилива чувств. Бормотал всякое: понесло от ощущений.
– Там по полям пажити скотопитательных пшениц. Изобильны там по лугам травы зеленящи. Разноцветущие цветы благовонны несказанно. И премного, и плодовито, и самородно, и красносмотрительно!
Тут голос – на звук печален:
– Ах, Кудряшова, Кудряшова, что же с тобой будет?
Стоял дом на отшибе строением невидным. Женщина из окна румяная. Наличники резные. Ставни. Занавесочки. Дверь призывная. Крыльцо с половиком. Рукомойник на гвозде. Полотенце холстинное. Бревна сухие горкой накатаны: покурить после еды. И надпись от руки – «Чайная».
Мой нетерпеливый друг уже навострил глаз:
– Это вы Кудряшова?
Губы пухлые. Глаза синие. Коса венцом. Щека кулаком подперта.
– Была бы Кудряшова, кабы Кудряшов посватал. Подкрепиться не желаете?
– Желаем. Но нам некогда. За богатством идем.
Она и не удивилась:
– Это вам в деревню надо. Через поле.
– Пошли, – скомандовал мой друг. – Там и поедим. Всего-то километр с хвостиком.
А женщина:
– Хвостики наши немереные. Его никто за раз не переходил, это поле. Были и половчее вас.
Засомневались:
– Разве перекусить... Чего у вас есть?
– А чего желаете?
– Желаю, – важно сказал мой друг, – чтобы был бык печеный, а в боку нож точеный.
– Садитесь на бревнышки. Я мигом.
И подала через окно две тарелки.
По куску хлеба. По ломтю мяса. По огурцу соленому. Да горчицы шматок.
Мы ели, она из окна глядела.
Мясо уварилось. Хлеб пропекся. Огурцы просолились. Горчица слезу выжала.
А бревна – сухие, теплые, звонкие, солнцем пропеченные, и узоры от короедов – завитушками, как писарь письмена навел.
– Ах, Лопухова, Лопухова, куда же ты катишься?
Тут уж и я навострил глаз:
– Это вы Лопухова?
Лик грустный. Лоб чистый. Морщинки редкие. Плечи под шалью зябнут.
– Была бы Лопухова, кабы Лопухов под венец повел. Еще дать чего?
– Будет. Перекусили – и за богатством.
А она:
– До богатства путь долгий. К вечеру не управитесь. Блинков вам пожарить?
– Каких блинков?
– Гречишных.
– Жарь!
Зашипело. Зашкворчило. Потянуло масляным запашком. Заворожило из окна тихоньким говорком:
– Плешь идет на гору, плешь идет под гору. Ты плешь, я плешь, на плешь капнёшь, плешь задерёшь, да плешь наведёшь.
– Эй! Это чего?
Сунулась наружу: от плиты красна.
– Блинки уговариваю. Чтоб пышнее были.
– Ты кто есть такая? – спросил прямо мой нетерпеливый друг. – Колдунья? Ведунья? Баба-Яга?
– «Чайная», – сказала. – Читать умеешь?
– Ой, врешь! В чайной так не бывает.
А она со смешком:
– Что же мне теперь, грязь разводить, мух напустить, водку разливать?.. Ешьте, пока не остыло.
Масляны блинки – самое оно объедение. Лежат – дышат.
Пупыристые, темные, толстые, пахучие – проглоти язык!
А бревна гладкие, ровные, увесистые, задами оттертые, срез по краям янтарем старым, и кольца на срезе – узор в желтизне.
Мы ели, она из окна глядела.
Масляно есть – хорошо жить.
Стопку подмолотили в присест.
– Нанизались?
– Я нанизался.
– А я нет.
Через блин и он отпал.
Потащил из кармана мятые трешки.
– Сколько платить?
– А нисколько.
– Как так? Ты же «Чайная».
А она – загадочно:
– Кому «Чайная», а кому и чаянная.
– Ну, жизнь! – восхитился мой друг. – И богатства не надо. Остаюсь тут.
Оглядела. Сказала раздумчиво:
– Одного бы я приняла... Набанила поначалу. Спать уложила.
Мы как споткнулись.
Осмотрели ее внимательно.
Сидит женщина у окошка, глазами в тоске.
– Да нам некогда… – сказали нерешительно.
– Всем некогда, – вздохнула. – А годы ушли.
Тут уж и я вступил в дело. Локтем ему под ребро.
– Вот, – говорю. – Шанс тебе. Не упусти. И поле рядом. Скотопитательные пшеницы. Какого еще рожна?
– А почему я? – спросил подозрительно и глаз сощурил, будто впихивали ему на рынке негодный товар, гнильё-отходы.
– Твоя идея. Твоя машина. Тебе первому.
Подумал.
– А ну выйди. Покажись.
Вышла. Постояла на крылечке. Себя показала. Полный у нее порядок на всех фронтах.
Завертелся. Заюлил. Заскулил от сомнений.
– А почему я?! Всё я да я... Я уже устал от ответственности. Реши ты за меня!
– Нет уж. Ты сам.
Опять глаз сощурил:
– Завлекаете? Только добрый молодец и жив бывал?.. Ты оставайся!
– Ладно уж, – сказала из окошка. – Пошутить нельзя?
И заплакала.
Тихой слезой, как ребенок.
Она плачет, мы на бревнах ёрзаем.
– Слушай... Может, тебе в деревню перебраться? Всё не одной.
Говорила – вздыхала через слово:
– Мне в деревню никак... Имя мне по деревне – Вешалка... Вешаюсь будто на всех. А тут, может, пройдет кто, за собой позовет: «Пойдем, моя кровиночка, куда ведет тропиночка»...
И улыбнулась жалко.
Лицо бледное. Глаза красные. Нос запухший. Губа дрожит.
– Идите, – сказала. – За богатством за своим. У бабы Насти полон для вас чердак.
– А чего там есть?
– Старинушка. За сто, за двести лет коплено. Вон, через поле.
И мы пошагали со стыдом.
А сзади – как в спины тюкало:
– Ноги мои приплошали. Руки отпали. Головушка моя забаливает. Ах, Патрикеева, Патрикеева, без смерти тебе смерть...
Мой нетерпеливый друг шустро шел впереди, вскрикивал фальшиво:
– По богатство идем! Старинушку собирать! Иконы, прялки, лампы фитильные... Домой привезу, в комнате расставлю – уголок покоя! Сел, расслабился, чего еще надо?
– Пивом, – говорю, – тоже можно расслабиться. Бутылок с трех. А тут – человек живой. Утешения просит.
Обиделся. Запыхтел шумно. Кинул запальчиво:
– Да я с ней, может, переписываться буду! Понял?
И оглянулся ненароком.
На дом невидный. На наличники резные. На дверь призывную. И бревна сухие горкой накатаны: покурить после еды.
– Не, – сказал окончательно. – К бабе Насте идем. Она ждет, небось. В оконце выглядывает. Голову подпирает рукою. В платочке с горохами.
Тем и утешился.
3
Разулись, ботинки повесили на палку, пошагали гуськом по тропе. Трава под ногой мягкая, бархатная, уступчивая. Ступню нежит, пятку остужает. Идем промеж стен: хлеб густо стоит, струной тянутой, небо над головой в грудастых облаках, и ничего больше не видно. То ли мы ростом не вышли, то ли хлеб уродился хорош. И только шорох, тихий, настойчивый, дождичком понизу: колосья перезрели, зерно сыплется.
Стоял посреди хлебов мужчина обыкновенный, знакомец наш утрешний, задумчиво перебирал травы. Пальцами перетирал, нюхал, на язык брал, головой качал в сомнении. А в ногах у него шебуршня мышиная, крутятся – не разглядишь кто, и крик оттуда на все голоса, незлобивая ссора.
– Что ты ему суешь? Ну что?..
– Плакун-траву.
– Да он и так плачет, слезой исходит.
– Поплачет – легче будет.
– Кто тебе сказал?
– Люди говорят.
– Много они понимают, твои люди! От тепла легче будет. От еды. От запасов зимних. А от слезы-то чего?
– Ой, нашел, нашел. Эту! Траву-тирлич.
– На кой ему?
– Под мышками натрет, в лешего оборотится, всё враз позабудет.
– Да он крещеный! Дед, ты крещеный? Ни в кого он не оборотится.
– Нынче крещение не действительно. Отменили декретом.
– Кто те сказал?
– Этот. Коля-пенек. Я сам слыхал.
– Дурак твой Коля.
– Дурак – не дурак, а их власть.
– Траву-колюку не надо?
– Не надо.
– Траву-прикрыш?
– Да она для невест!
– Кошачью дрёму? Коровяк? Курячью слепоту'? На ночь – стопочку травничку.
– Давали ему. Стаканами! Не балдеет.
– Мне бы, – сказал утрешний знакомец, – зелье забытущее. Спячий вырь-корень. Память чтоб отошла.
А они с повинной:
– Только что был... Рос себе под присмотром.
– Может, мыши погрызли?
– Станут они тебе. Здешние мыши с хлеба опухли.
– Привет, – сказал мой нетерпеливый друг. – С кем разговоры?
Пискнули. Взвизгнули. Затаились в хлебах.
– Ночи не сплю, – ответил на вопрос мужчина. – На печи верчусь. Жизнь перебираю. Бока к утру ноют, душу намял. Пососать бы вырь-корень, да и перезабыть всё.
– И мне! – возбудился мой друг. – Пососать – и в отключку. Что было – не помню, что будет – не знаю. Где этот корень? Я заплачу.
А из хлебов непочтительно:
– Здесь не платят.
– Я заслужу.
– Здесь не служат.
Сощурился. Сказал с расстановкой:
– Некоторые думают, что без них не обойтись. Пусть некоторые этого не думают.
Вылетел оттуда земли комок, покарябал ему щеку.
Вылетел другой – меня по затылку.
– Окружают, – говорю. – Бежим!
А за ноги уже держат.
Травой оплетают.
Щекочут – не разберешь кто.
– Годы мои вышли, – сказал на это утрешний знакомец, – а Бог не прибирает. Не намучался, видно, норму свою не выбрал. Пойти, что ли, еще пожить?
Пошагал себе.
– Так, – сказали понизу без особой ласки. – Щас мы вас отхрястаем. Вяжи их, братцы!
Тут загремело, зазвенело, забренчало на все лады, как пожарный обоз катит. Голос прорезался поверх звона, пронзительный и разудалый: «Мой миленок окосел, не на те колени сел...»
– Караул! – пискнули. – Коля-пенек едет…
И врассыпную.
Катит себе через поле комбайн самоходный, вензеля на ходу выписывает, хлеб убирает. Половину пропустил, половину затоптал, половину мимо грузовика ссыпал. Подлетел на скорости, тормознул – только гайки по сторонам брызнули.
– Здорово, – говорит, – народ ненашенский!
Сидит за рулем парень: драный, чумазый, мазутом переляпанный, и глаза у него дурные, как перевернутые. Зрачков нет, бельма одни.
– Чего, – говорит, – дорогу загораживаете? Я из-за вас в простое.
А те, с отдаления, визгливо и невпопад:
– Ты чё делаешь, варвар? Хлебушко губишь. Технику гробишь. Пенёк, одно слово!
– Кому пенёк, – сказал гордо, – а кому и механизатор.
Вывернулись глаза обратно, зрачками на место встали. Взял деловито молоток, стал гайку на болт наколачивать.
– Слушай, – говорю. – Гайку наворачивают, а не забивают.
– Какая гайка, – ответил с пониманием. – Тоже, небось, курсы кончал. Если резьба одинаковая, то наворачивают. А если разная, то забивают.
Снова заработал молотком.
– Аспид! – закричали с отдаления. – Нежить! Сила нечистая! Бога-то хоть побойся!
– Нету, – сказал, – вашего Бога. На курсах просветили.
– А чего есть?
– Жизнь четырехтактная. Всасывание, сжатие, зажигание да выхлоп. Гуляй – не хочу.
И снова глаза перевернулись: бельмами наружу.
– Да в такой жизни, – завопили из хлебов, – и чёрт жить не станет! Поищи дураков на выхлоп!
– Цыть, – сказал важно. – Раздухарились, козявки. Вот выпишем попа из центра, он вас ужо закрестит.
– Да уж лучше с попом, чем с тобою!
На это он не ответил. Только отверткой поковырял в ухе, да сапогом долбанул по мотору, чтобы работал без перебоев.
– Скажи, – спросил мой нетерпеливый друг, – деревня твоя горела?
– Тебе на что?
– Интересуюсь.
– Не, не горела. Деды болтали: лет триста.
Как подобрался:
– Старики у вас помирали?
– А то нет.
– Иконы куда девали?
– В молельный дом стаскивали.
– А где он?
– Кто?
– Дом молельный?
– У меня в избе. Батяня с маманей шибко верующие были.
Мой друг и дышать перестал:
– Родители померли?
– Померли.
– А иконы где?
– На чердак закинул. Штук, не соврать, с полста.
– Поглядеть можно?
А он ухмыляется:
– Я знаю, чего вам нужно. Вам старинушку нужно. Нету. В трубу. Фьють!
– Дурак! – завопили с отдаления. – Пень бесчувственный! Попадешься ты нам без комбайна!
– Слушай, – говорю. – Нам неясно. Фьють – это чего?
– Я их порубил, – сказал. – На лучинки. На растопку пустил. Суухия...
Мой нетерпеливый друг уже опадал набок, воздух хватал перекошенными губами:
– Триста лет... Деревня не горела... Целое-сохранное... Ты чего пожег, поганец?! Ты Рублева с Дионисием пожег, Назария Савина, Истому Гордеева, Прокопия Чирина, Захария Бронина, Петра Дермина со товарищи... – Забормотал, глаза закатил, понесло без пауз: – Сей образ написан по повелению Максима Яковлевича Строганова письмо человека его Первуши Прокопьева ученика...
– Поговори у меня, – сказал на это Коля-пенек и взревел мотором. – Вот я из вас пуговицы намолочу. На мякину пущу. В закрома ссыплю.
Мой друг уже лез внутрь комбайна, головой под барабан:
– Жить не хочу! Знать не хочу! Дайте мне вырь-корень! Перемелите на отруби, – туда мне и дорога! Не рыдай мене мати... Да молчит всякая плоть... Святых младенец четыре на десять тысяч Христа ради избиенных в Вифлееме Иудейском...
– Психованный, – объяснил Коля. – Из безумного дома. Чего с него взять?
Дал задний ход и умчался на скорости в безграничные просторы. Собирать недособранное, дотаптывать недотоптанное, просыпать непросыпанное. Поле оставил за собой изуродованное, замордованное, оскверненное. Где плешь, где лужа мазутная, где рытвина от колес. Ни жита тебе – струной тянутой. Ни тропки – травой бархатной. Как враг на рысях прошел.
Мой друг сидел на земле, ослабевший от переживаний, всхлипывал, слезу тер рукавом, а в ближнем укрытии уже зашебуршились сочувственно, заохали жалостливо, запричитали на все лады:
– Будет тебе... Было бы из-за кого... Пенёк – он пенёк и есть. Идите себе, куда шли.
– А вы?
– А мы тут. Мы уж как-нибудь. Где уродился, там и пригодился. Век прокукуем на поле на этом.
– Вы кто будете? – спросил мой друг. – Какое такое ваше прозвание?
– Завертяй, – ответили, – с Завертяихой. Почучуй, – ответили, – с Почучуихой. Растаскай с Растащихой. Побредух с Побредухой. Да Плетун с Плетуньей. Да Съедун со Съедуньей. А больше никого и нету.
– Вы что, – говорю, – парами, что ли?
– Парами, милок. Так оно жить легше.
А друг мой уже глаз щурит:
– Посевы, небось, портите?
– Чего их портить? И так порченые.
– Людей, небось, морочите?
– Чего их морочить? Без нас оморочены.
– Чего тогда живете?
– А чего не жить? Всяк на лучшее метит.
– Лучшего не будет, – сказал мой друг. – И не ждите.
Помолчали. Подумали. Шушукнулись разок.
– У, – сказали, – и этот пенёк.
Сшуршали куда-то.
– Я не пенёк! – закричал вслед. – Я пророк!
Но ответа уже не было.
4
– Вставай, – говорю. – Чего ждем? К бабе Насте пора. За богатством.
Удивился. Глазом на меня повел.
– Ты-то чего? – сказал чванливо. – Тебе-то оно на кой?
Я и угас:
– Не знаю...
Обиделся незнамо на кого.
Обулись. Дальше пошли в ботинках. Где по кочкам, а где по стерне. Мой нетерпеливый друг снова шагал впереди, напрямик к цели, разогревался на ходу, распылялся чувствами.
– Баба Настя! – кричал. – Готовься! Отворяй чердак! Вон он я! За богатством иду!
Вышли на проселок, на битую его пыль, дальше зашагали рядом. Подпрыгнули – попали в ногу. Приладились – плечом к плечу. Даже посвистели чуток: он свое, да я свое, получилось складно.
– Надо же, – говорит.
– Надо же, – говорю.
Мы шли, но деревня не приближалась.
Так и маячила на краю поля.
А пора бы уже.
– Расслабься! – кричал мой друг. – Не торопи события! Они сами тебя найдут! Отдайся течению, плыви вместе со всеми. Тогда всё будет рядом, с тобою, твое. Куда вы всё торопитесь, люди городские? Вы же не уловите жизнь деревенскую!
И снова мы шли, но ничего не менялось. Как морочил кто-то. Водил за собой. Дорогу не туда перекладывал. Путь набавлял. Ноги уже гудят, а до деревни не ближе. Поле бесконечное. Хлеба по сторонам. И шевеление оттуда, шуршание, бормоток, как подхихикивает кто-то, прыскает злорадно в кулачок. Бог дал путь, а чёрт дал крюк.
Тут дрема на нас навалилась, да такая тяжкая, как медом по глазам помазали.
– Завертяй, – зажалился мой друг, – с Завертяихой. Почучуй, – зажалился, – с Почучуихой. Может, хватит уже?..
А оттуда:
– Грамотный?
– Грамотный.
– Напиши слезницу.
– Это еще что?
– Жалобу на порядки. Не цветно цветут цветы, не красно растут дубы. Напиши, а?
– Да я и не знаю, как.
– Тоску напустим, – погрозили. – Печаль с бедою. Сон с дремотою. Забытье с беспамятством. Ну, напиши, ладно тебе!
– На кого хоть жаловаться?
– На кого, на кого... Мы почем знаем? Нам снизу не видно – на кого. – И завопили в голос: – В смолу кипучую, в золу палючую, в серу горючую! Чтоб их прибило к притолоке колом осиновым! Иссушило суше травы! Заморозило пуще льда! Чтоб они окривели, окаянные, охромели, ошалели, одеревенели, одурели, оголодали, отощали, обезручели, – злым мученьем, горьким сокрушеньем! Какое поле попортили, – паралик их возьми!
– Ребята, – сказал мой друг. – Почучуи мои милые. Дохлое это дело. Исторический – мать его перемать – процесс.
Бормотнули, как сговорились.
– А Богу пожаловаться?
– Жалуйтесь.
– Да нам не положено. Мы из другой команды. Пусть уж сделает хоть чего-нибудь...
– Пусть, – сказал мой друг. – Я не против.
Шелохнулись, как подобрались поближе.
– Помолись там за всех... Поле помяни за упокой...
Тут мой друг и застеснялся. В первый, быть может, раз.
– Да я и не умею... Не знаю. Не обучен. Не верю вроде...
– А этот? – на меня.
– Этот... – сказал мой друг. – Он тоже из другой команды.
Они и отступились.
Стоял на пути мужичок зыристый, глядел в бинокль на деревню.
– Эй, ты чего тут?
– Высматриваю. С какого боку приступать.
– Куда тебе приступать? Ты же теперь снулый.
– Был снулый, – сказал важно. – Повысили и проснулся. Киплю белым ключом. Анчутка рогатая. Чёрт толкачий.
– Это ты, что ли?
– А то нет. Поглядеть не хотите?
Вынул из портфеля еще бинокль.
Приладились и застонали.
Деревня – вот она, хоть рукой огладь.
Тихая деревня на отшибе, лес позади – каймою синею, как шаль на плечи накинута, и поле кругом деревни подолом сарафанным, в желтом, тяжелом колосе, до самых до ее огородов.
– Ах! – сказали хором. – Что же это за ах!
Подкрутили для верности окуляры.
Улица широкая, травою проросшая, деревья разрогатились поверху со скворечнями, избы встали негусто, плетни с корчагами, яблони с яблоками, груши, вишня обобранная. Куры ходят. Голуби. Собаки спят. Людей нет. И хлебом вроде потянуло. Ржаным, запашистым, с горячего поду. С корочкой. С угольком приставшим. И звук вроде донесся – прынь-прынь, как телят позвали.
– Вон она! – закричал мой друг в великом волнении. – Третья с краю!
Дом ладный, крыша на два ската, чердак об одно оконце, и глядит из оконца бабка на лицо кругла, щеку кулаком подпирает, будто и впрямь нас выглядывает. И платок на ней, между прочим, в крупных горохах.
– Ба-аба! – поплыл мой друг. – На-астя! Красавица ты моя! Любовь несказанная! Рукодельница. Бережливица. Сидит, стережет, чердак-то, небось, доверху! – И занудил не своим голосом, как вымаливал: – Кузовок бы мне, туесок, короб, скопкарь, люльку с вальком, жбан, рубель, скрыню с коклюшкой, да пестерь из бересты, да набируху из луба, да солоницу утицей, охлупень с ендовой, бурак с трепалом, лукошко с дупелышком, ковш-черпалку да ковш-наливку, прялку столбчатую, фонаристую, расписную – кустики ракитовы, ягоды изюмовы, быт семьи и ее привкусы, чаепитие с хозяйством, экий дурак выпил бурак, и для усыпания и для просыпания, и чтобы рос и добрел и на ум набирался, человек – помни свой час!
Замолк, как выдохся.
А мужичок зыристый вкрадчиво:
– Жизнь короткая, а поле широкое. Можно и не поспеть.
– И что?
– И ничего. Может, столкуемся?
А друг мой нагло:
– Стоит корова, орать здорова. Отгадаешь – столкуемся.
– Эва, – сказал. – Делов-то. Корова-истеричка.
– Ошибаешься. Даю намек. Стоит корова, к стене приткнута. Орать здорова, коль пальцем ткнута.
– Корова-инвалид.
– Не столковались, – сказал мой друг. – Отгадка – рояль.
И мы пошли дальше.
– Позовете, – крикнул. – Попросите. В пояс накланяетесь.
Слинял куда-то.
А сбоку от проселка горушка малая. Березы на ней – громадины. Старые, корявые, дуплистые, с ветвями усохшими, с буграми по стволам, как шишки от подагры. Да трава понизу – морем разливанным.
– Поспим? – говорю. – Ноги отпадают,
– Я те посплю! Богатство уведут.
– Ну и уведут, – кольнул. – Мне-то на кой?
– Ладно уж, – пообещал великодушно. – И тебе перепадет.
Но ноги уже сами несли на горушку.
Лист сухой. Трава полегшая. Холмики приникшие. Кресты подгнившие. Ограды штакетником. Камень небогатый. Фамилии-имена. Лечь бы, расслабиться, отслоиться от самого себя: беспечальным сон сладок, – да проглядывало посреди берез строение тяжелое, кургузое, к нам полукруглое, крыша железом крыта, как блин положили поверху. Будто начали строить дворец великолепный, размахнулись поначалу, сил не пожалели, вывели в радости стены до середины да и передумали по дороге, крышу нахлобучили как легла. Странно и тревожно: тело есть, а головы нет.
– Эх, – сказал мой друг, белея от предчувствий. – Купол сковырнули, гады!
Побрел как сослепу, огибая строение.
А по ту уже сторону, с парадного ее ходу, двор изрытый, земля переезженная, черная, жирная, мазутная, бочки мятые, цистерны ржавые, ворота нараспашку.
Склад. Горюче-смазочные материалы.
5
Сидел мужчина сбоку, на плите могильной, держал чурбак промеж ног, топором щепал ловко, а перед ним стоял знакомый нам комбайн, Коля-пенёк застыл у руля, глядел вдаль перевернутым глазом.
– Мы тебя на выставку пошлем, – говорил мужчина ответственно. – В Москве стоять будешь. «Труженик полей».
– Известное дело, – отвечал Коля, стекленея от важности. – Аккуратная ваша работа, дядя Паша. С присидливостью. Мне так не суметь.
– Я тебе правду скажу, – говорил мужчина. – Как я, никому не суметь. Мне и имя дали особое, не всякому и сгодится, – примитив.
– Чего это такое, дядя Паша?
– Примитив – он вроде лауреата. Чемпион по-нашему. Мастер своего дела.
– Тогда и я примитив, – сказал Коля. – Только по другой части.
– Мы все примитивы, – вякнул на подходе мой нетерпеливый друг. – Только не каждому это известно.
Обернулись. Нас оглядели прилипчиво.
– Дядя Паша, – попросился Коля-пенек. – Давай я их комбайном стопчу.
– Остынь, Коля, – посоветовал дядя Паша, рыластый да спинастый мужчина в рубахе распояской. – Эти ко мне.
– Ты почем знаешь?
– Да здесь все ко мне. Кто фигуры у меня поглядеть, кто в газету про меня написать.
Откашлялся. Горло прочистил. Рукой на сторону повел. Заговорил заученно:
– Здесь вы увидите только часть моих работ. Самые последние. Поглядите сюда.
Мы поглядели.
Стояли на могильной плите раскрашенные казаки на раскрашенных конях, длиннолицые и долгоносые, в фуражках, с винтовками за плечом, уздечки на руки намотаны.
– Этот, – пояснил, – в дозоре. Тот в засаде. А этот домой едет. Отвоевался.
– С чего вы взяли?
– Руки-то у него нету. Без руки много не навоюешь. Поглядите теперь на крышу.
Мы поглядели.
Торчала у карниза плашка здоровенная. Фигуры расположились в кружок. Глаза открыты. Рты разинуты. Шапки надвинуты. Щеки раскрашены. У каждого по одной руке, и та висит понизу.
– А эти, – говорю, – тоже отвоевались?
Кашлянул. Рукою повел.
– Заседание, – объяснил. – Комитета бедноты. Им другая рука ни к чему. Ветер дунет, они и проголосуют.
Подул ветер. Завертелась вертелка. Руки поднялись дружно. Глаза открыты. Рты разинуты. Шапки надвинуты. Одобряют, значит.
– Ах! – закудахтал мой друг. – Ах-ах! Какая творческая находка! Удача! Озарение! Откуда ни дунь, а они – единогласно. Продай, дядя!
– Вещь непродажная, – ответил польщенный. – Ее все хвалят. Это у меня талант, от деда-резчика. Дед по монастырям работал, в Лавру ездил.
Тут уж я не стерпел.
– Твой дед, – заорал, – чего резал-то?.. Георгия Победоносца резал, Нила Столбенского, Николу Можайского, Параскеву Пятницу... Деда-то не позорь! Снимай срамотищу с церкви!
Мой друг вытаращился на меня в великом изумлении:
– Ну откуда ты это знаешь?! Про Нила с Параскевой? Я не знаю, а он знает! Тебе-то зачем? Забудь сейчас же!
Я и заскучал:
– Забудь, забудь... Да оно не забывается.
Опал ветер. Руки у бедноты опустились. У меня тоже.
– Дядя Паша, – попросился Коля-пенек. – Давай я их на силос пущу.
– Погодь, Коля, – ответил мужчина. – Время еще не доспело. Надо будет, мы с них мигом кору-то слысим.
– Давно уж слысили, – сказал мой друг. – Куда еще?
– Новая-то, – пояснил степенно. – Опять наросла.
И заиграл топором, вырубая Колю-труженика.
Мы подошли к воротам.
Оттуда несло удушающе.
Погребным холодом. Гнилью. Отстоявшейся бензиновой вонью.
– Поглядеть можно?
– Глядите, – разрешил дядя Паша с профессиональным небрежением. – В щелях пошуруйте. Может, чего завалялось.
Бочки тяжелые. Проходы узкие. Лужи скользкие на битом, плиточном полу. Стены сырые, голые, в прозелени, понизу захватанные чернотой. Оконца поверху – грязные, тусклые, через одно битые. От стены к стене раскорячилась рельса, и на ней блок с цепью. Запустение. Омерзение. Распад.
– Запомним, – бормотал мой друг. – Всё запомним. Нас еще позовут свидетелями на страшный суд.
– Если бы свидетелями...
На стене, сбоку от алтаря, в щели за бочками – высоко, не достать – повисла огромная доска, с выступом по краям: черная, старая, масляной сыростью набухшая.
– Гляди, – говорю. – Икона.
А он уже лез на бочки, цеплялся за выступы, обезьяной протискивался в щель, обтирая штанами жирную пыль.
Снял с крюка. Передал мне. Спрыгнул – отнял. И поволок, надсаживаясь, к выходу.
– Помочь?
– Я сам.
На свету доска оказалась не такой уж черной. Лысая. Пятнистая. С разводами и белесыми вздутостями. И посередке – малым островком – чешуйки, скорлупки, слоистые остатки от прежнего многоцветия. Оттуда, изнутри, уже не проблескивало охряной желтизной, не алело киноварью, не мерцало позолотой: поленья прогорели, угли погасли, пепел остыл, равнодушные путники помочились в кострище и ушли без оглядки.
Мой нетерпеливый друг сидел перед ней на корточках, качался, вглядывался жадно, руками держался за горло, будто его душило.
– Немедленно... – просил жалобно. – Кто-нибудь! Укрепить-выявить-сохранить...
Дунул ветер. Завертелась вертелка. Беднота на крыше вскинула руку. И заныл по церкви сквознячок, поверху, из окна в окно, жалобно и моляще, немощно и скорбяще, на тонкой, высокой, нескончаемой ноте, а голосники по стенам подхватили его, углубили, усилили, печалью наполнили помещение, как зажалились-замолились калики, убогие и юродивые, сирые, бедные, скудоумные и гнусавые – вечно увечный люд. И дрогнули на непривычном ветру скорлупки, шелохнулись чешуйки, отслоились, посыпались по одной, беззвучно и безостановочно. А изнутри ныло, стонало, не переставая, всем нутром своим, всем изуродованным пространством по сожженному, перестроенному, загаженному и закрашенному, затопленному и заваленному, порушенному и пограбленному, приспособленному под склад, кинотеатр, контору, хлев, клуб, тир, магазин, овощехранилище. Паук, и то одну муху сосет.
Опал ветер.
Опустились руки.
Затихли стоны.
Ссыпались чешуйки.
Доска голая. Церковь ломаная. Душа киснет в сырости. Слысили в сто слоев.
А мы уходили.
Друг волок доску,
Кряхтел, сопел, надрывался.
Тюкал топор за спиной, деловито и беспечально.
Стыл у руля Коля-механизатор.
Что ихнему пригожеству до нашего убожества?
– Дай хоть рюкзак, – говорю.
И рюкзак не дал.
– Пусть будет плохо. Пусть уже, пусть! Как всем, так и мне…
Упал на склоне. Лицом в траву. Доска легла сверху – плитою могильной, накрыла его с головой.
– Друг мой, – сказал оттуда. – Последняя моя просьба. Зарой меня. Сравняй с землею. Забудь это место. Меня нет и никогда не было. Пух земля, одна семья.
– Да, – сказал я ворчливо и растроганно. – Как хоронить, так друг. А как жить, так попутчик.
А голос со стороны добавил к этому:
– Рыбы уснули. Раки перешептались. Скот извелся. Народ упокоился. Когда же из меня душа вон?
Друг мой заелозил под доскою:
– Это кто там вякает?
6
Росла береза посреди могил.
Корни пучило из земли.
Переплетения хитрые.
Сидел на корнях утрешний наш знакомец, руки свесил в колени, безотрывно глядел в свою сторону. И лист с дерева запутался в волосах, лежал на плече, пристал к рубахе. Сухой березовый лист.
– Вот, – заговорил из-под доски мой нетерпеливый друг, как экскурсию повел по музею. – Рекомендую. Порченый человек. Омороченный. Изуроченный и присушенный. Его лешие в лесу обошли. Надеть белую рубаху навыворот, посадить на семь зорь возле вереи, напоить травяной росой, окатить водой из нагорного студенца: как рукой снимет.
– Дурак, – сказали непочтительно из густой травы. – Понимал бы чего в порче.
Надулся. Полез из-под доски.
– Да уж побольше вашего. Чем критику наводить, лучше бы церковь уберегли от разора. Срам, да и только!
Заобиделись. Кутырком кутырнулись. Траву взлохматили. Пошла галда на все голоса.
– А что мы-то? Всё мы да мы! Какой с нас спрос? Нам и заходить туда заказано. Хоть и склад с мерзостью, а крест помнится... Чем ругаться без толку, деда бы накормили!
Подошли. Поглядели вблизи. Лицо сизое, глаза запавшие, щеки внутрь завалились, как человек в бессилии.
– Дед, ты когда ел?
Сморгнул замедленно. Сказал замучено:
– Ворота-то скрып-скрып, а Настенька спит-спит...
– Да не ел он! – зачастили в траве. – Не пил! Чем живет – неизвестно. Дом пустой, в ноздри вопхнуть нечего. Репа пареная да редька вяленая.
Быстренько развязали рюкзак, открыли консервы, водочку откупорили, хлебца порезали, выставили на газетку угощение.
– Ешь, дед.
Снова галда:
– Станет он тебе! Приплошал с тощака! Напоите сперва. Губы омочите.
Поднесли кружку к губам, голову ему запрокинули, он и высосал послушно.
– Жжется, – сказал. – Отмокает... Будто к слезам.
Мы ему – бутерброд к губам.
Куснул:
– Это чего?
– Колбаса.
– Колбаса, – сказал. – Надо же...
И жевать не стал.
Голову склонил. Запечалился. А эти, из травы, пошумливают:
– Плесните ему. Не распробовал. Первая пташкой, вторая черепашкой!
Выпил до дна – и оживел. Глазом закосил благодарно. Рукой руку отёр. Вздохнул шумно.
– Поди ж ты... И жить вроде захотелось.
Потом ели дружно. Разливали и откупоривали. Выкладывали и подкладывали. Поле бескрайнее. Деревня манящая. Ветерок слабый. Холмики проросшие. Кресты потемневшие. Сухость травы поздняя. Запасы уговорили в момент.
– Дед, – говорим, – тебя домой отвести?
– Не, – отвечает. – Я тут.
– А то давай. Нам в ту сторону. Какая твоя изба?
– Третья, – сказал. – С этого краю.
Подпрыгнули:
– Дед! Да мы к тебе идем! К бабе Насте твоей! Она уж из оконца глядит. Дожидается. Чего тут сидишь?
Охнул. Руки вперед выставил.
– Кто вам сказал?..
– Никто. Сами в бинокль видели.
Дед ломался на глазах. Распадался. Расслаивался. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.
Дед ломался на глазах. Распадался. Расслаивался. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.
– Чтоб вам! – закричали из травы. – Жизнь спугнули!
Ком земли полетел в нашу сторону.
Мы ему – остатки из бутылки.
Мы ему – кружку к губам.
Мы его – тормошить и вздергивать.
Вскинулся. Порозовел чуть. Губу облизал шершавую.
– Нету, – сказал тускло, – бабы Насти... Схоронили весною...
Тут уж и мы сломались. Как штырь из нас вынули. Заюлили, задергались, залепетали:
– Платок в горохах... Лицом кругла... Щеку подпирает... Как же та-аак?
– А так, – сурово сказали из травы. – Вы в чей бинокль-то глядели? Ну, анчутка, дождешься у нас!
Пошуршали вдогон.
А мы всё колышемся, никак отойти не можем. Мы к деду тычемся, дед тычется к нам. Выговориться: душа душу просит.
– Дед! – стонем. – Скажи, что шутишь... Дед! – унижаемся. – Скажи, что ошибся... Дед! – вымаливаем. – Про нас хоть подумай...
А он – глаза пересохли от муки:
– Это она меня выглядывала! Из оконца чердачного! Сорок, почитай, лет!.. Избу обхожу... В поле лето летую... На чердак глянуть боязно... Бывало, ворочусь с работы, а уж горшок на столе: садись, ешь. «Настенька, как же ты углядела через поле?» А она: «Нешто я глазом смотрю?..» С войны шел, нежданный-негаданный: горшок на столе – садись, ешь. «У меня, – говорит, – оконце заговоренное. Я из него где хошь тебя угляжу...»
Мы уже сидели в кружок, голова к голове, и дед хватался за нас, как хватаются за спасителей: упустишь – не станет.
– Королевой ходила в девках... Краса и пригожество... Сарафан до полу, под грудью перепояшется, ступает мелко, на редкую стёжечку. Приглядная, приветистая, одна такая на всю округу. Как за меня пошла, в три ноги плясал. На праздник и у комара пиво...
– Хочешь знать! – крикнул запальчиво мой нетерпеливый друг. – Я ее тоже люблю! Не меньше твоего! Красавица! Умелица! Теперь и нет таких!.. Хоть бы меня кто из оконца выглядывал! Хоть бы мне кто: садись, ешь!..
Слезу пустил от обиды.
А деду некогда. Дед свое несет, пока слушатель есть.
– Время было: как врага морили... Нагота и босота одолели. Старость пришла – хоть по окошкам ходи. Пенсия моя двенадцать рублей. Как сажать, трактор придет, вспашет за бутылку. Мы по гряде ползем, картошку в землю тычем. Как убирать, трактор отвал сделает. Еще за бутылку. Мы опять ползем, картошку собираем, запас на зиму. Гляжу, припадать стала... «Настенька, ты чего?» «А я ничего». Слегла, на печи ёжится... «Настенька, подать чего?» «А не надо, всё есть». Не просила никогда, не жалилась, в завидках ни к кому не была... Только и сказала раз, ночью бессонной: «Дед?» «Аюшки!» «Как мы с тобой, дед, прожили, да как теперешние... Телевизоры у них. Сапоги резиновые. Матрацы пружинные. Рано мы с тобой, дед, родились или поздно...» «Настенька, – говорю, – да мы зато как прожили-то? В поладках. В согласье. Мирно да ужиточно. На тебе моя рука не была... Да я с тобою – хоть где! Хоть когда! Хоть три жизни перемучаться!..» Молчит. Затаилась. Слушает. Разобрало меня, говорю ей назавтра: «Настенька, может дать чего? Может, попросишь чего хоть раз за жизнь? Расшибусь – достану». Только и сказала: «Чаю бы я попила. Сладкого. Да хлебца белого с городской колбаской». Заснула к вечеру, я и пошел. Где пешаком, где с попуткой. К ночи пришел в город: все спят, магазины закрыты, один мужик в канаве трезвеет. «Где тут у вас, – говорю, – колбаса покупается?» А он мне: «Покупается, – говорит, – где хошь, да нигде не продается. Почитай уж десятый годок не нюхали. Ты, дед, откудова взялся? Из каких-таких дремучих лесов?» «Чего ж, – говорю, – теперь делать? Мне колбаса нужна. С хлебцем с белым». «Это тебе в Москву, – говорит, – а не к нам. Или в ресторан иди, там еще отперто». Пришел: «Колбаски не продадите?» «Дед, – говорят, – не смеши нас. Откуда ее взять, колбаску? Хошь – котлету тебе подадим, шницель рубленый...» Тут меня как за рукав потянуло. Чую – беда. Бегу назад, ноги не несут, попутки нету: Господи, доведи до дому! Сколько бежал – не помню. Как дошагал – не знаю. Приполз – светало уже. «Настенька, вот он я!» А ее нету. На печи нету. В избе нету. На дворе нету. «Настенька, ты где?» А она на чердаке. У оконца. Стылая... Меня выглядывала...
– Запомни, – сказал мой друг высоким, торжественным голосом. – Запиши на память. Забудешь – прокляну.
– Я не забуду, – сказал я. – Мне и записывать не надо.
– Нет, запиши!
– Запишу, – пообещал. – Выдь душа!
А дед уже затухал, затихал, вяло опадал на бок:
– Что она мне скажет теперь? Чем встретит?.. Что ж ты, дед, обмишурился? Одно попросила за жизнь, хлебца белого с колбаской, – и то не принес...
Дед заваливался на траву, щекой на бугор: покойно, покорно, укладисто, как на долгую ночь. Глаза закрылись, щеки завалились, веки подрожали и затихли, руки легли на землю безо всякой уже надобности. Пал лист березовый в раскрытую ладонь. Мураш пополз по щеке. Трава заплелась в волосах. Дыхания не стало.
Рядом стояла могила копаная.
Старая. Осыпавшаяся. Под покойника готовая.
То ли ждала кого-то, то ли передумал кто.
И отвал земляной травенел заметно.
Мы и не сговаривались вовсе.
Подняли доску иконную. Поднесли к яме. Друг спрыгнул – принял. Травы нарвали. Траву подложили понизу. Полотенце у нас было. Полотенцем покрыли поверху. Монетку кинули: старые покойники за так места не дают.
– Мы еще придем сюда, – сказал мой нетерпеливый друг.
– Дай-то Бог, – сказал я.
С тем и засыпали.
Мы уходили по проселку.
Деревня виднелась по пути, недосягаемая по-прежнему.
Друг мой кричал яростно:
– Почему я должен за кого-то переживать?! С какой такой стати? Всё я да я! Он мне никто. Я с ним никак. Плюнуть и позабыть!
Но почему-то не плевалось.
7
Гукнуло сзади.
Взревело мотором.
Скрежетнуло шестеренкой.
Зашипело воздухом.
Накатился шустро грузовичок-силач, ладненький, желтобрюхий, как желанная детская игрушка, кабина зависла над нами, запыленное ее стекло, и за ним, в обнимку, хмельные и распаленные, радостные и ликующие, шофер со своей подружкой. Одной рукой за нее держится, другой – руль крутит.
Такие они теплые, такие они светлые, счастьем таким налитые, – вмиг завистью изошли.
– Гляди, – шепчу. – Давишняя...
Приткнулась к шоферу женщина из чайной, с утра получшела
заметно: хохочет по-девчоночьи, глазками постреливает, синева в них – бездна шалая, а коса трепаная, а кофта продувная, а губа запухшая: нацеловались всласть.
– Поманил! – крикнула сверху. – Слово сказал редкое! Уезжаю навсегда!.. На озера сладководные, на реки многорыбные, на поля доброплодные, – однова живем!
– Лезьте! – крикнул шофер. – Некогда лялякать! Времечко наше – нагоном нагнать!
Мы и полезли.
Сидели в кузове, на пачке кровельного железа, подпрыгивали дружно на скорости, задами о листы терлись, а из кабины – гульканье, бульканье, горловой хохоток, и машина на радостях вприсядку по проселку.
Друг мой скрипел зубами, хрустел пальцами, стукался головой о борт:
– Ему – полотенце холстинное! Ему – баньку парную! Блинки гречишные – тоже ему! Всё в жизни упускаю... Всё мимо рук плывет... Трус поганый! Кисель! Размазня!..
Тут мы и встали вдруг.
Как в стенку с разгона воткнулись.
У этих, у грузовиков, тормоза мертвые.
Сидел у дороги Коля-пенёк, постанывал негромко, знак рукой подавал.
– Довезите, – сказал, – до деревни. Мочи моей нету. Животом маюсь.
Втянули его в кузов и понеслись дальше.
Посидел, поглядел, глазами пошнырял вокруг.
Нормальные у него глаза, неперевернутые вовсе, озабоченно заинтересованные.
– Ну-ка, – велел. – Пересядьте.
Взял лист кровельный, поднатужился, подтащил к заднему борту да и выкинул на дорогу.
– Эй, ты чего?!
– Изба, – сказал, – течет. Потолок прогнил. Железа не купишь.
Выкинул еще лист.
– Стал бы я, – сказал гордо. – Руки марать!
Выкинул еще.
– Не от хорошей, – сказал, – жизни. Днем с огнем, – сказал. – Ни за какие деньги.
И еще лист.
– Осень, – сказал, – на дворе.
– Дети, – сказал, – болеют.
– Плесень по углам.
И – лист за листом...
Мы едем. Коля железо выкидывает. Машина легчает заметно. Нас подбрасывает ощутимо. Эти, в кабине, жизни радуются.
– Господи! – завопил мой друг. – Кругом одурь! Блаз с морокой! Заклятие с глумлением! Угомон вас возьми! Игрец изломай! Глаза бы мои не глядели!..
Тут выбоина на пути. Размеров не малых.
Мы подлетели над бортом. Коля подлетел. Остатки железа.
Машина выехала из-под нас.
Мы на дорогу упали.
Друг мой головой о проселок.
Я – на него. Коля на меня. Железо поверху.
Сидим. Головами крутим. Себя ощупываем. Переломы ищем. А машина уже уехала. Им не до нас. Не до железа кровельного. У них жизнь впереди.
– Бывайте, – сказал Коля-пенек и пошел назад собирать добычу.
– Эй, не донесешь ведь.
– А комбайн на что? – сказал деловито. – Загружу – и порядок.
Мы шли.
Смеркалось ощутимо.
Шишка росла на лбу.
В рюкзаке звякала разбитая посуда.
Водкой набухала ткань.
– Хочешь? – сказал мой друг. – Снять вселенское напряжение.
– Хочу, – сказал я. – Даже очень!
И мы выжали водку из рюкзака.