ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Скорее всего, Абарбарчук был евреем…
…так теперь думаю.
Или представителем вымирающей народности.
Этого уже не проверить, но сомнения остались.
Дюжий, ражий, нос наперевес.
Он появился в нашей школе в несытую послевоенную осень, в сапогах-галифе-гимнастерке, с офицерской планшеткой через плечо и чудовищной стернёй на щеках, жесткой, несминаемой. Заставлял маршировать, отдавать честь и разбирать затворы, – может, он был с иной планеты?
Еврей-инопланетянин, почему бы и нет?
Многое тогда объяснимо.
Он запирался в кабинете от настырных взглядов, кипятил на плитке воду, швырял туда промерзшие пельмени с мясом, закусить после стакана водки, – то был директор школы, хромоногий горбыль, не Абарбарчук. У него не было своего кабинета, да и он, скорее всего, не пил в школе, чтобы не застукали.
Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, дюжий и ражий, зачем ты всплыл пельменем в кипятке, ночью, на продувной иерусалимской улице, в сыром ознобе, когда Кекс таскал автора на поводке, от дерева к дереву, не желал опростаться?..
Завлекательная подробность, чуть не упустил.
Абарбарчук тоже был ребенком, а как же: что всем, то и ему. С таким длинным носом и невозможной фамилией, которые не снести одному.
Но он нёс.
У его деда был самый большой нос в местечке. У его отца. У него. Шаловливый ген прыгал в семье с носа на нос, не желал отвязаться. Ген-антисемит.
Насосавшись козьего молока…
…Абарбарчук пошел на Москву. Шел до него Наполеон тем же путем, шел после него Гитлер, – у Абарбарчука был свой интерес. Запретное стало доступным, вот он и пошел.
Шел на Москву представитель вымерзающей народности: в столице можно отогреться.
Шел парень-вострец: в городе больше уложено в карманах и больше оттопырено.
Шел Ваня Рыбкин, воронежская порода: учиться на Ломоносова.
Шли Макароны из глубинок оседлости: все идут, и они пошли.
На одном из перегонов страшила-казак пугнул вагонное население – баловства ради – острой своей саблей, и Абарбарчук замотал голову полотенцем, даже постанывал от зубной боли, запрятав несравненный нос до лучшей поры.
Худшая пора – когда бьют.
Лучшая – не бьют, но могут ударить.
Абарбарчук, дюжий и ражий – из повести «Слово за слово», в первой ее главе «Рассказы из одного подъезда». Эта повесть появилась нежданно, когда сама того пожелала, сложилась легко, без натуги, как нашептана в ухо – слово к слову, и так же пропала, не позволив себя продолжить.
Она не постарела для меня, эта повесть, хоть прошло уже четверть века; не стал бы ее переделывать и теперь – явления нечастое у сочинителя.
На заставе его выглядывала из окошка Фрида, не первый месяц. Когда кроишь лифчики, да еще с примеркой, недозволенные мысли лезут в голову самой порядочной девушке.
Фрида напоила его водой и повела к папе. Папа Талалай задумался: Абарбарчук – редкая для еврея фамилия. Он размотал полотенце на голове, обнажил неопровержимое свое доказательство, папа просиял, и дело было сделано.
Фрида работала в артели и на дому, кроила лифчики на заказ размером с авоську, кроила картузы с грецкий орех. Обладатели нестандартных тел, набегавшись без пользы по магазинам, обращались за помощью к Фриде, и она не отказывала. С заказами было хорошо, и носатый помогал по вечерам. Путался. Искалывал руки иголками. В сердцах говорил проклятия, которые Фрида знала, но не понимала. Портил индивидуальную продукцию.
Скроил картузы размером с авоську. Нашил козырьки на лифчики. Настрочил кепки из розового батиста взамен бюстгальтеров: и там, и там клинья.
Мужчины – они такие путаники.
У Талалая была дочка.
Он ее любил.
Она смешала мясное с молочным.
Он ее простил.
Старик Талалай был хил телом и силен духом. Беспощаден к себе и лучист к другим. Он не был Богом, старик Талалай, чтобы указывать и карать, говорил мало и коротко, не отрываясь от Талмуда. На улице пели: «Не надо мне нарядов‚ не надо мне колец‚ лишь с господином приставом пойду я под венец...»‚ а Талалай перелистывал страницу. На улице пели: «И от Москвы до британских морей Красная армия всех сильней...»‚ а он перелистывал другую. Бог даровал Талалаю долгую старость‚ и он начитался всласть.
Дожил на едином дыхании до девяноста семи невозможных лет, ушел без болезни, не мучаясь, просто остановилось сердце, кончился завод.
Теперешние так не умирают.
Его похоронили на лобастой горе, мужчины читали кадиш и «Эль мале рахамим…», распорядитель похорон – работа тягостная‚ при слезах – держал в руке телефон. Он переговаривался с кем-то по ходу дела, возможно, докладывал Господу, что пора готовить оркестр и открывать ворота. Талалай заслужил.
Бога не находят и Бога не теряют.
С Богом рождаются.
Похоронив отца, Фрида отсидела траурные дни, а к ней приходили знакомые, отвлекали от тягостных мыслей.
– Известно ли вам, – сказала интеллигентная Хана, – как проверять сельдь в магазине?
И прочитала в газете:
– «При покупке сельди загляните в ее глаза. Если глаза красные, значит, она свежая».
– Загляните сельди в глаза, – повторила Фрида. – Если глаза красные, может, она плакала перед смертью?
Слезу пустила на ворот.
А со снимка взглядывает небритый Абарбарчук, дюжий и ражий, с таким выдающимся носом, словно это не фото – барельеф, и утешить не в силах.
По вечерам Фрида выходит из дома.
Поскучать на лавочке возле подъезда.
Иногда она отбрасывает две тени: свою и Абарбарчука.
Радостью хочется поделиться с каждым…
…страдание – оно неделимо, способное привести к очищению или к одичанию с озлоблением.
– В какой картине хотел бы схорониться, перешагнув через раму? Не торопись с ответом, назад не вышагнешь.
Перебираешь гравюры с литографиями, пастель, акварель и масло, не вписываясь в иные пейзажи, не приживаясь в ином колере, измучившись, взмолишься среди ночи:
– В фотографию можно?
– Можно и в фотографию.
Туда! Непременно туда! В издавна обжитое, девять на двенадцать! Где обнаженные руки. Туго обтягивающий сарафан. Девичьи припухлости плеч и выступающие ключицы. Откуда она высматривает строго, испытующе, как ждет от тебя чего-то, чего-то добивается. Встать рядом, пробившись через глянец, руку положить на плечо, вздохнуть успокоено. «Чтобы ни один не жил дольше другого. Не захотел, даже если бы смог. Не смог, даже если бы захотел».
Улыбка ее, подобие вымученной улыбки:
– Не вычерпала тебя, муж мой, лет не достало. Не вычерпал ты меня. У нас хорошие воспоминания, береги их…
Вечером приехали из больницы, вошли в опустевшую квартиру.
– Хочу быть один, – и сыновья ушли.
Один.
Без Тамары.
Без ее долготерпения, утешения и веры.
«Уложи горе под подушку. Переночуй с ним, и станет привычней...»
Не стало.
Сон свалил к ночи, но под утро, часу в седьмом встал на пороге Шауль из соседнего дома:
– Почитайте…
Рав Йосеф Дов Соловейчик, «От отрицания к утверждению».
Сидел.
Клонил голову.
Переворачивал страницы.
«Еврейский Закон не одобряет молчаливого безразличия к мертвому. Он хочет услышать крик отчаяния, увидеть горячие слезы… Скорбеть, испытывать чувство великой утраты – очищающее переживание. Напоминает гордому, суетному, себялюбивому о пугающем факте, который хотелось бы забыть…»
Тихо в комнате.
Глухо на улице.
В мире глухо.
«Человеческая реакция на смерть – стон боли и ужаса. Потерпев поражение от рук смерти, человек впадает в черное отчаяние. Он побежден, его молитвы отвергнуты, он заброшен, одинок, начинает сомневаться в смысле собственного существования…»
Не ел, не пил.
Читал дальше.
«Когда скорбящий произносит кадиш – поминальную молитву: ”Да возвеличится и освятится великое Имя Твое”, он провозглашает примерно следующее: конец жизни хоть и уродлив, страшна могила, мы не сдаемся, мы продолжим дело наших предков… Жизнь приобретает вневременную ценность, если мы участвуем в передаче традиции».
Закрыл книгу.
Пообещал вослед:
– Теперь я за бабушку.
Потом были похороны…
Она ушла в те времена‚ когда машины еще покрывали чехлами‚ защищая от солнца. Ушла и унесла с собой теплоту души настежь‚ а без нее – верная тому примета – не стало и мелковатых ящериц‚ которые не переводились в доме‚ прошмыгивали деловито под ногой‚ забирались под подушки.
Скажут тебе:
– Всевышний насылает бедствие, чтобы увеличить награду в грядущем мире.
Скажешь в ответ:
– Свобода выбора‚ есть она у меня или нет?
– Есть у тебя‚ как ей не быть?
– Верните ее, ушедшую. А награду в том мире сократите.
Скажут на это:
– Да ты‚ брат‚ кощун…
На вершине горы‚ на обширной ее ладони, как подняли к глазам для внимательного рассмотрения. Узкий проход привычной тропкой, в глубины каменных наслоений. Шуршит целлофан от усохших букетов. Ржавеют стаканчики поминальных свечей. Буреет пыль на плитах.
Провожать надо тихо. И уходить тихо. Лежать в общем ряду, отработав свое. Тишина подступает после ухода, незачем ее нарушать.
Ряд захоронений.
Два ряда.
Мимо камня с впечатанным детским рисунком. Где трава зелеными почеркушками. Домик с оконцами. Лучистое солнышко в уголке, малышка, руки раскинувшая каждому, имя укрытой под плитой, детскими каракулями – Ора.
Те, которые в могилах, тоже заселяют эту землю, они тоже.
Еще ряд.
Еще два ряда.
Записка придавлена камнем. От ночной росы намокла бумага‚ размылись чернила‚ буквы протекли к земле‚ в землю, вглубь просочившись для прочтения: «…состоится в зале…»
Приглашение бабушке.
На свадьбу к внучке.
Еще пара рядов.
Имя-фамилия на плите, магендавид поверху. Рядом мое место. На горе. Под сквозистым облаком. Обзор на все стороны, синева, покой, высокоствольные кипарисы в почетном карауле. А после дождя воздух промыт, прозрачен: встанешь на носочки, разглядишь дальние страны.
Молчу.
Напитываюсь тишиной.
Раньше родился, раньше бы мне и уйти, – шепнула на уходе:
– С тобой было не скучно…
Высшая для мужчины награда.
По проходу несут носилки с очередным постояльцем. Всхлипывают передние от утраты своей‚ насупливаются в середине процессии: «Ты несешь‚ и тебя понесут»‚ переговариваются крайние‚ должно быть‚ о своем.
– Меир‚ – всхлипывает на прощание вдова. – Лежи тихо‚ Меир. Хватит уже...
Читают кадиш.
Кладут камушки поверху.
«Прости нас за всё‚ неумышленно сотворенное...»
По весне буйно, в ряд, зацветают акации, вскормленные на слезах, щедро осыпают надгробия лиловыми колокольцами; по осени, освободившись от семян, стучат створками опустевших кастаньет. Оттрепав ветви за непослушание‚ ветер утихает в купах деревьев‚ оглаживает их бурчливо. И отсюда‚ с высоты‚ обрываются книзу крутые уступы, долины в горах – не охватить взором‚ лесом поросшие склоны‚ контуры поселений‚ воздух‚ солнце‚ холодок в горле. Шагни – и в полёт.
Камень отмыт от пыли, чтобы не спеклась на жаре. Мы с сыном стараемся, была бы довольна, чистюля. Стоим. Разговариваем, – внимает ли нам из иного места пребывания? Мучается, должно быть, не в силах вмешаться, дать совет или остеречь – оттуда виднее.
Ей не увидеть меня, стареющего. Мне не увидеть ее в иных обликах. На плите плоский расписной камушек, омытый дождями. Внучка принесла.
– Де-ду-шка… Расскажи про бабушку. Которая меня не дождалась.
– Она хотела. Но у нее не получилось.
Рядом, на месте моем, лавр на толстом стволе, безжалостно укороченный до малого размера. Мы его подрезаем, но он не желает сдаваться, выпуская ветви. Заново и опять заново.
– Живет, пока я живу. Молится, должно быть, за мое долголетие…
Сторож у шлагбаума поднимает руку, вглядывается в лицо:
– С тобой всё в порядке?
– А с тобой?
– У меня всё нормально.
Отвечаю с заминкой:
– И у меня…
– Молодец. Проезжай давай, не держи других.
Со своего балкона вижу через долину ту гору. Те кипарисы. Громоздятся подпорные стены‚ террасы раскиданы на возвышениях‚ камень сходится с камнем – без бинокля не разглядеть, шоссе в изножье кладбища, муравьиной тропой, по которому таракашками бегут автомобили под неусыпным кладбищенским надзором.
А Ляпсус на полке, возле кровати, глаза давно нет, ухо обвисло, бусинка носа затерялась, единственный свидетель наших взлетов и падений, шепота в ночи и плача от боли, – надену бордовую юбочку на руку, один палец вставлю ему в голову, два в лапы, и прикроем глаза, он и я, вздохнем оба.
Сказано издавна без права на обжалование: «Счастие минувшее есть несчастие настоящее».
Что не оспорить.
Однажды автор умер во сне…
…не совсем‚ правда‚ но шло к этому.
Был долгий перебой‚ остановка сердца‚ которое засомневалось‚ стоит ли продолжать надоедливую обязанность. Начиналось соскальзывание души‚ стремительное втягивание на извечный маршрут, – подумать успел: «Я не прошу отсрочки‚ нет-нет... Но могу ведь еще что-то сделать. Выслушать. Облегчить и утешить. Имейте в виду».
Гулко ударило – пробудилось – через долгие мгновения. Ноющая‚ на полдня‚ пустота в груди‚ эхом отзвучавшего предупреждения: «Вернули! Меня вернули!..»
Банковский работник предложил:
– Закройте деньги на десять лет. Выгодно и надежно.
– Ха, – сказал, – где я и где мои десять лет? Имейте в виду, ваш клиент, по-видимому, не вечен.
Условия оказались заманчивы, проценты велики, и автор согласился:
– Теперь у меня нет выхода. Только прожить ваш срок.
– Хорошая мысль! – восхитился банковский работник. – Этим я стану соблазнять клиентов.
Так был подобран ключ к бессмертию…
Вот квартира, на которое зарабатывали годами. На облицовочный камень, лампочку под потолком, кран на кухне. На ключ в замке, раковину в ванной, электрическую розетку и цветочные горшки.
Въезжать надо в новое жилье, недавно отстроенное, с окнами ко всем ветрам, откуда ушли штукатуры с малярами, первыми освоиться в нем, напитать дыханием, добротой, молчаливым согласием и доверительным взглядом. Опасно въезжать в помещение, где теплится присутствие прежних хозяев, застарелые отголоски их ругани, вздорные препирательства и лживые согласия, которые внесут разлад в ваш быт.
И не обновляйте его, то помещение, не зазывайте каменщиков-столяров-электриков: выдохи сохранятся, липучие выдохи прежних постояльцев, чтобы по ночам вскидываться в непокое. Въезжать надо в новое жилье, непременно в новое, если, конечно, по возможностям.
Объявился гость в доме, обошел комнаты с коридором, сказал:
– Музыка у них. Цветы. Потолки высоченные. В таком обитании можно любить эту землю…
Над головой окно на покатой крыше. Громыхает при сильных ветрах, может сорваться – дождями зальет стол, компьютер, фотографии на стене. Подвязал накрепко веревкой, конец провисает до пола.
– Укоротил бы, – советуют редкие посетители.
– По этой веревке, – разъясняю, – можно взобраться к вратам Небес. Если очень уж приспичит. Или раскроются небесные дали, опустится с поручением зачарованный посланник. Допустимо и такое.
Глаз щурят привычно, губы кривят в ухмылке, и остается предположить, что они рано вышли из детства, а может, там не были.
– Раскроются Небеса – и какая тебе корысть?..
Благодушные. Снисходительные. В благополучии живущие, в благоразумии дни проводящие. Воинственные наклонности отсутствуют, силы утеряны к отражению неприятеля, неприятель тоже утерян – к спокойствию души и упитанности тела.
Ответить неспешно и обстоятельно:
– У вас свой бисер, в который играете. У меня свой. Оставьте право на выдумку, большего не прошу. Без воображения кому мы потребны?
Сказано-припечатано: «На вербе груши не растут».
Очень даже растут!
Вымысел таится по соседству. Следует распознать его, чтобы не ушел вслед за веком, устаревший, невостребованный, обреченный на забвение.
Как же он переполнен, мир вымыслов! Сколько в него набилось, натолкалось – не протиснуться! Прорваться бы в глубь страницы‚ обдирая бока‚ вписать окружающих в вечные свои фантазии‚ с ними вписаться самому.
– Остепенись‚ сочинитель! – кричат привядшие‚ спёкшиеся‚ наспех залатанные. – Хватит уже кудесить! Дай мы тебя состарим‚ ну дай! Не дашь состарить, дай усредним. Дай же себя усреднить‚ живущий своим усмотрением.
Реки впадают в моря в несбыточном желании излиться без остатка. Еноты впадают в спячку, передремать свои дни. Люди впадают в грех‚ тоску‚ меланхолию, а счастливые впадают в детство. Вернее так: сначала впадают‚ а там уж становятся счастливыми. В окружении крохотных откровений.
– Отдохни от этой мысли‚ – выговаривают завистники с укороченными сердечными порывами‚ которые отпали от стола утех‚ а полагают‚ что их оттерли. – Подойдет день – выпадешь в осадок.
– Характер мой неустойчив. Настроения прерывистые. Желаю чтобы теперь. В том самом детстве.
Даже цыпки на руках проступили‚ заедки на губах‚ веснушки по лицу и прыщики возмужания. Туда‚ непременно туда, в обогретую заветную пазушку! Где одежды на вырост, заботы на выброс, где ластятся нестрашные звери‚ к ночи нашептываются сказки‚ где босиком по траве – не уколешься‚ с разгона на бугор – не запыхаешься‚ с разбега в глубины – не наплаваешься.
Дети разглядывают мир через незамутненный кристалл.
У взрослых натекает темная вода «катаракт».
Отправиться к мудрому старцу, посетовать:
– Открываю глаза с рассветом, гляжу на небо: ну и подарок! А дальше? Что дальше? С утра в заботах‚ к вечеру в огорчениях‚ ночами в опасениях…
Старец вздохнет:
– Научись с этим жить.
Реки поворачивают вспять‚ и они никуда не впадают. Енотов отлавливают на мех‚ и им более не до сна. Счастливых вытряхивают из детства в муках привыкания, но у сочинителя свой резон.
– Обманываем любые ожидания. Везде и во всем, сообразно с причудами души. Обманем и ваши, дайте только повод.
Сочинил как-то такое: «Костик к отцу пристает: ”Тебе сколько лет?” – ”Двадцать семь”. – ”Нет, тебе сорок пять”. – ”В сорок пять не смогу с тобой кувыркаться. Выбирай: двадцать семь и кувыркаться, сорок пять – и с трудом”. Костику задача: ему и повозиться охота‚ и правда важна. ”Мне двадцать семь‚ – повторяет отец. – Мне долго будет двадцать семь. Затем сразу сто”…»
Постарел автор и через десятки лет повторил ту тему. В другой уже книге.
«Ая интересуется: ”Тебе сколько лет?” – ”Двадцать семь” – отвечает дедушка. ”Неправда. Тебе за семьдесят”. Искушает: ”Решай сама. Двадцать семь – могу с тобой путешествовать. За семьдесят – нет больше сил”. Сказала: ”Ладно уж, двадцать семь”.
– Я девчонка еще молодая, – напевает дедушка в полноте ощущений, – но душе моей тысяча лет…»
Мой маленький внук увлекался динозаврами…
…разных видов, из разных материалов, которых выстраивал на полу. И однажды рассказал ему, какие они были, что ели, как передвигались, по какой причине вымерли.
Он поинтересовался:
– Когда это было?
Я сказал:
– Давно. Очень давно.
И тогда внук спросил:
– А ты их видел?..
Поговорим теперь, как динозавр с будущими динозаврами. Которые вымирают по неосознанной причине и не всегда нарождаются заново.
К старости накапливаются в теле килограммы омертвевших клеток.
Так и тащишь на себе бесполезным грузом.
На стене висят часы. Батарейка давно скисла, стрелки зависли в недвижности, а может, завис ты сам в ожидании конечных чудес.
Подкапливается заряд в батарейке, пробуждаются от спячки ионы с электронами, минутная стрелка немощно подергивается на месте, на большее нет сил. Слышишь слабые ее щелчки, видишь упорные попытки: «Не всё потеряно. Не всё…», но батарейку в часах не меняешь.
Вот и ты и дожил до теперешних лет, вот и ты.
– Ключ, – говорят, – изнутри вынимай. Мало ли что, – говорят, – мало ли что…
Живешь дальше. Старишься больше. Ощущаешь порой, что моложе самого себя, значительно моложе, привыкнув к вдоху-выдоху – отвыкать не хочется. Такое оно, твое пребывание на свете. Отчего ему не быть таким?
Фыркает старик опечаленный, угрюм, несговорчив: «Что ни придумаешь, потешник, в какие игры ни сыграешь, от себя не уйти». – «Я не ухожу, – отвечает ликующий. – Живу, как можется. Чтобы хватило до конца дней». – «Кому оно удавалось, вечный младенец?» – «Ты очерствел, мой сожитель». – «Ты не очерствел...»
Пора выставить автора на обозрение, чтобы не прятался за спинами безответных персонажей, – всякому свой черёд.
Появился на свет в московском родовспомогательном заведении – того заведения уже нет.
Бегал в школу по арбатским переулкам – школы той нет.
Окончил авиационный институт, работал инженером-конструктором – от профессии одни воспоминания.
Полвека ходил по московским улицам – теперь кой-когда.
Грешил? Бывало. Вожделел в помыслах? Еще как! Утолял жажду в чужих водах? Не без этого. Поводы для утешения? Случаются. Тревоги с мечтаниями? Непременно. Оханье-гореванье? Как у всех.
Прилетают ли музы к сочинителю? Нет, не прилетают. Посещает ли вдохновение? Что-то посещает, но не часто. Организм живет сам по себе, ты сам по себе. Если ждать его пробуждения‚ дело не сделать и причудам не исполниться.
Сотворил немало всякого: не выходило меньше, не получалось лучше. Переписать бы заново, да не имеет смысла, прожитое не перепишешь, как не обежишь вокруг себя. Вот мой стол, моя работа, отсюда и уйду вслед за другими. А там – посмотрим.
Малое добавление.
Я экономил бумагу. Полвека, наверно. Писал на обороте черновиков. Одно дерево я наверняка сэкономил. Или два.
Это всё равно, посадить новое дерево или сэкономить старое. Да, да, настаиваю без уверенности, всё равно.
Вечер поздний. Фары позади с прищуром. Радиатор с оскалом. Осадка хищная к прыжку, клокотание голодного зверя, которому пора насыщаться.
Мы в пробке, машины не двигаются, но этот ждать не желает. Взревывает мотором. Надвигается вплотную, бампер к бамперу. Ему бы поскорее.
Всем – поскорее.
Все проголодались, не он один.
Дома еда стынет на столе. Жена стынет в постели.
Их дом – их крепость.
Мой дом – крепость моя.
Телефон молчит, гость не захаживает, вода во рву высохла, не дождавшись врага, капониры пустуют, подъемный мост не опускается – незачем.
Я не тороплю события. Я их дожидаюсь.
Тишина по комнатам – настоем смолы в сосняке, в знойный полдень.
Затворничество – когда нечаянные мысли заползают в голову. Если и тогда не проявятся‚ не на что больше рассчитывать.
А они выговаривают с укором:
– Ты живешь, обернувшись назад, сочинитель. В отстое памяти, не желая его покидать.
Упорствую.
Уговорам не поддаюсь.
Наскокам.
– В сегодняшнем мире я живу. С его цветом, светом, звуком, обогащенный печалью. Такой экземпляр тоже не помешает.
Не приписывайте нам излишнее. Не выплескивайте стариков из ванночки заодно с грязной водой. Без нас мир станет пожиже, позабывчивее на прежнее, да и без вас поредеет.
Мы не окаменелости, отнюдь!
Мы с вами еще пригодимся, хоть живые, хоть никакие.
Спросят придирчиво на входе: «Чем занимался, борзописец?». Ответить: «Любил». – «Еще. – «Тревожился». – «Еще». – «Выстраивал на потолке иные миры. В играх находил убежище». – «И всё?..»
Дополнить в свое оправдание:
– Липы сажал‚ клены‚ слабенькую рябинку. Клен был мертвее мертвого‚ теперь головой под крышу. Рябинка прогнулась хилой тростиночкой‚ из затененного сырого оврага: на ней ягоды гроздьями. А корни... Корни проросли через меня.
Посовещаются. «Видишь, он старался. Он хорошо постарался. После него ягоды гроздьями». – «Врата покаяния узкие. Ему не пройти». – «Пройти‚ пройти! Бока обдерет и пройдет». – «Почему мы должны прощать?» – «Почему наказывать?..»
– А еще я мастерил скамейки. Вкапывал столбы‚ набивал сиденья‚ приколачивал спинки. Чтобы сесть на закате солнца или на закате дней‚ глядеть‚ вспоминать. Но и скамейки... Скамейки тоже прорастают корнями.
Снова заспорят. «Его послали на землю, дар вручили неразменный, а он, что он?» – «Постарался. Прожил неспешно. Кое-что сотворил. Проходи, сочинитель, тебя ждут».
Они шагнут навстречу, мои герои, нашедшие упокоение на страницах, окружат, затолкают, закричат вперебой: «Наконец-то! Отчего так запоздал?..» Обойти всех, пожать протянутые руки, похлопать по плечу: «Я с вами, други мои… Я с вами».
Возле кафе стоит стул…
…на стуле примостился хмурый баянист, чуб свесив поредевший, небрежно растягивает мехи: «Буденный – наш братишка, с нами весь народ…»
Не бывший ли затейник приморского дома отдыха, существо осмеянное и мало изученное? Работа которого – ублажать взбесившихся на отдыхе идиотов‚ налетающих на побережье волна за волной, всласть наглядеться на потряхивание жировыми валиками на танцплощадке‚ на их двенадцатидневный гудёж с податливыми курортницами и непременным рассолом для опохмелки‚ который подавали на завтрак.
Кто родился затейником‚ тому им и оставаться.
Боря Кугель слушает в пол-уха его игру, похмыкивает в нетерпении.
– Мой папа‚ Соломон Кугель‚ знал песню‚ которая теперь позабыта. «Чего же ты мне пупсики крутил? Что нашептывал на ушко, завлекал-заманивал?..» Сыграйте‚ пожалуйста.
Баянист в недоумении поднимает бровь‚ перебирая перламутровые клавиши. Баянист напрягает память затейника приморского дома отдыха‚ припоминает не к месту «Сочи‚ все дни и ночи...»‚ с облегчением принимается за спасительное: «Веди, Буденный, нас смелее в бой…»
– Не крутите мне пупсики, – говорит Боря и шагает дальше.
Жарко.
Макушку припекает.
Клавиша западает.
Прохожая кладет монету в футляр от баяна, улыбается стеснительно:
– Дедушка служил у Буденного…
На шумном пятачке‚ полном людей и машин‚ горбится на стуле музыкант с балалайкой. Перед ним коробка из-под обуви, в ней горстка монет‚ которые набросали слушатели или балалаечник подсыпал для приманки. Поиграет – кинет себе монетку. Поиграет – кинет другую.
Такому подошел бы плакат: «Прошу не отвлекать. Положите деньги и уходите».
Хоть я с вами совсем незнаком
И далеко отсюда мой дом…
Сидит.
День целый молчит.
Как выговориться тому, кто складывал слова на иных примерах? «Сорока-ворона кашу варила, деток кормила…», «Бабка за дедку, дедка за репку…», «Ехали медведи на велосипеде…»
На другом языке говоришь, что можешь – не что хочешь.
Прохожие с ним не здороваются, головы не воротят. Неужели трудно улыбнуться, сказать: «Добрый день»? Можно и без улыбки, он не привередливый. Можно и без «доброго утра» – он потерпит.
…так скажите хоть слово,
Сам не знаю о чем.
Слова ему не сказал.
Монету не положил в коробку.
Прошел мимо, как чужой, будто не я закрепил его под обложкой, бабочкой на булавке.
Светофор не работает, полицейского не видно, на перекрестке варится каша. Автомобили поперек грузовиков. Грузовики поперек автобусов. Автобусы поперек всего. Споры. Гудки. Жестикуляция. Игра в истерику.
Восток, но всё-таки Ближний.
Ближний – и, тем не менее, Восток.
А хмурый баянист сидит на припеке, лицо обгорело, чуб растрепался, с неохотой растягивает мехи: «Среди зноя и пыли мы с Буденным ходили на рысях, на большие дела…» В него уже кидали с балкона ненужные вещи‚ обливали из ведра‚ но тут его место‚ его заработок‚ и с улицы он уйдет лишь на пенсию‚ которая ему не положена. Или ногами вперед.
Мой стоматолог – говорун, каких поискать.
На любые темы, которые его волнуют.
Может, и в зубные врачи пошел, чтобы не перебили. Буровит твой зуб, возмущается или ликует, задает вопросы, на которые не дождаться ответа, сам на них отвечает.
И вот – вожделенный момент:
– Прополощите рот.
Ты торопливо булькаешь, чтобы поскорее выплюнуть воду, возразить по существу, но снова:
– Откройте рот.
Голос его – через повязку.
Глаза возле моего лица, за стеклами очков.
– Могу спеть для вас.
Ой, дивчино, шумить гай, шумить гай,
Кого любишь – забувай, забувай.
Ой, дивчино, шумить гай,
Кого любишь – забувай…
У него баритон, довольно неплохой. Глаза в дымке воспоминаний. Он из Подолии, мой отец тоже, – оттого ли симпатии друг к другу?
– Могу станцевать. Украинский гопак. Тоже для вас.
Ему скучно, моему зубному врачу. Сотни зубов вырвал, тысячи залечил. Руки заботливые, как у мамы, даже не больно.
Встаю с кресла, говорю на прощание:
– Если исчезнут губы, зубам станет холодно. Китайская пословица.
– Я запомню, – обещает. – Мне пригодится.
Уходить не хочется.
Надо же, не хочется уходить от зубного врача!
– Доктор, – тяну минуты. – У меня есть еще молочный зуб.
Его не удивляет.
– Еврейское, говорят, отличие. Привет из детства. Вам подходит. Мне бы подошло.
Их было четыре. Продержавшихся до солидного возраста, которые отпадали по одному или хоронились под коронкой, себя не проявляя.
Так, в кабинете стоматолга, подумалось вдруг.
Дети войны – они быстрее взрослеют; автор, наверно, исключение. Я не впадаю в детство. Я из него не выпадал. Оставьте таким, каков получился. Так от меня больше пользы. Или меньше вреда.
А стоматолог сказал как-то, сверля мой зуб:
– Не жалейте себя на старости, ни в коем случае. Не давайте себе поблажек, иначе не выдюжить… Сплюньте теперь.
Сплюнул.
Хотел возразить.
Не успел.
– И не отказывайтесь от того, что можно сделать своими силами. Ой, дивчино, шумить гай, шумить гай…
Поступило послание по электронной почте…
…всколыхнуло давнее событие. Когда сочинил рассказ с эпиграфом из Бабеля: «…привезите в Житомир немножко хороших людей… Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны».
И вот теперь написали: «Лет тридцать назад прочитала ваш рассказ-размышление: надо, чтобы в доме звонил телефон. Хоть когда. Хоть от кого. Что-то у меня, двадцатилетней, не ладилось тогда, и рассказ здорово задел... Соня».
– Люди! – возглашает Боря Кугель. – Почему молчит наш телефон? Отчего не набегают встречные-поперечные‚ на ходу салютующие‚ пожимающие руку с симпатией? В ответ наше смущение‚ легкий румянец с потупленным взором. Нет и не предвидится…
На площади перед магазином выскочил из-за угла старый еврей, которого прежде не видел. Выскочил – и в рыдания:
– Запишите номер! Моего телефона! И немедленно!
Я записал.
Были у него всклокоченные волосы, слезой налитые глаза.
– И позвоните, – приказал.
– Хорошо.
– Все говорят – хорошо!.. Там, в Киеве, у меня не было телефона. «Скорей бы его поставили!» – кричали. А тут стоит и молчит...
Был он как открытый нерв. Такого хоть ударь, хоть погладь – одна боль.
– Может, номера вашего не знают?
– Знают! Я всем давал. А он молчит, проклятый, весь вечер.
– Сами звоните. Не ждите, пока другие соберутся.
– Нет! – взвизгнул. – Пока его не было, я звонил. Я всем звонил с улицы. Теперь пусть ко мне. И зададут вопрос. «Что нужно сделать для того, чтобы...» Я думал, а они не спрашивают.
«Господи, – простонал в душе, – не приведи так состариться, Господи!»
– Я позвоню, – пообещал. – Спрошу у вас. Что нужно сделать для того, чтобы...
И не позвонил.
Почему старый еврей выделил меня среди прохожих?
Знак какой на лице?
Планида моя?..
Стою.
Жду автобуса.
Подкатила машина, водитель приветлив и обаятелен.
– Куда тебе?
– В центр.
– Садись. Подвезу.
Сажусь.
Едем.
Через пару минут тормозит, заливается обильными слезами.
– Отец… – рыдает. – Умер вчера… В Бейт-Шемеше… Хоронить не на что…
Выглядит прилично. Одет по погоде. Машина в порядке, чехлы на сиденьях, игрушка болтается под зеркалом.
Горе у него, горе!..
Понимаю, опять попался, не в первый раз.
Там были люди, на остановке. Почему непременно выбирают меня?
Лезу в карман. Достаю кошелек.
– Мало… – говорит он, не переставая всхлипывать. – На похороны не хватит.
– Больше у меня нет.
– А чек… – усмотрел в кошельке сквозь слезы. – Выпиши мне чек.
– Чек есть, – отвечаю. – Денег в банке нет.
Слезы пуще.
– Поройся в карманах…
Сказать бы:
– Поплачь у другого.
Но я выделен среди прочих. Роюсь в карманах, выгребаю мелочь ему на ладонь. Рыдания прекращаются. Слезы не текут.
Понимает, хитрец, больше с меня не возьмешь, говорит деловито:
– Надо поездить. Понимаешь, отец умер. Хоронить не на что.
– Понимаю, – говорю. – И мне не на что. До центра доехать.
– Попроси у кого-нибудь.
Он уезжает, я остаюсь. Вдали от автобусной остановки, до которой шагать и шагать. Настроение поганое. Одно в утешение: в кармане рубашки лежат десять шекелей, которые утаил.
Через месяц стою на остановке.
Снова он.
Выделяет среди прочих, приветлив и обаятелен.
– Куда тебе?
– В центр.
– Садись. Подвезу.
Повод, который грех упустить.
Сажусь. Едем.
Снова тормозит, заливается обильными слезами.
– Отец… – рыдает. – Умер в Бейт-Шемеше… Хоронить не на что…
Спрашиваю:
– Сколько у тебя отцов?
Смотрит сквозь слезы.
Узнаёт, должно быть.
– То, – говорит, – был мой отец. Теперь отец жены.
Улыбается.
Я улыбаюсь.
Лезу за кошельком, достаю двадцать шекелей.
– Мало, – объясняет. – Надо двести.
– Больше у меня нет.
И ухожу.
Есть у меня, есть и больше, однако до коих пор?..
Притягиваешь проходимцев, автор, у которых в запасе тысяча способов выжимания жалости‚ поневоле становишься скрытен и подозрителен, – но вот‚ на остановке перед светофором взглянул некто, истощенный‚ страждущий еды или наркотиков‚ обошел стороной‚ воззвал к водителю по соседству.
Что-то неладно с тобой‚ друг мой, чем его оттолкнул‚ какие приметы проступили на лице? Это обеспокоило.
Светлеет. Легкой сквозит прохладой...
…ты выходишь за порог, канатом тянет назад, в ухоженную для тебя привычность, но ты – через силу – первый ступаешь шаг, за уши тащишь себя, силком и за уши, лишь бы не поворотить назад. Можно вернуться, восстановить нарушенное, связать разорванное, но жалко пройденного, прочувствованного, жалко написанного.
Ты окончательно потерялся в пространстве, и теперь тебе значительно легче.
Остановится машина.
Опустится стекло:
– Не подскажете? Улица Реувена Шари.
Ответишь с готовностью:
– Налево. Затем направо.
Реувен Шари – который отбил Аннету у моего отца.
В Одессе‚ на Успенской улице‚ жила Аннета‚ красавица Аннета, что похоронена в Иерусалиме, на Масличной горе.
– Ах‚ Аннета‚ Аннета...
Отец прогуливался по улице в новенькой кожаной тужурке‚ ладный и приметливый‚ Аннета следила за ним сквозь тюлевую занавеску‚ а родители следили за Аннетой.
Эта тужурка у меня в Иерусалиме.
Тужурке – сто почти лет. И запах подкладки, легкий, слегка различимый, нашего шкафа на Никитском бульваре…
Реувен женился на Аннете и увез в Палестину.
Мы приехали через полвека, послали открытку: вот и мы тут‚ здравствуйте‚ госпожа Аннета. Назавтра появился приземистый крепенький водитель на приземистой крепенькой машине – Реувен Шари.
Сказал бодро‚ с вызовом:
– Где мой соперник?
Объяснили ему: соперника нет‚ соперник остался на кладбище под Москвой‚ и мы поехали к Аннете.
У нее были натруженные руки‚ тряслась голова. Перебирала фотографии моего отца до преклонных его лет‚ выискивая прежнего‚ ладного и скрипучего‚ который проглядывал сквозь тюлевую занавеску‚ а Реувен прохаживался по комнате‚ искоса посматривал на соперника, повторял с вызовом:
– Я интереснее. Я значительно интереснее…
– Кандель, – сказал старый еврей. – У тебя, Кандель, еврейская душа.
Если бы…
У отца была еврейская душа. А точнее, одесская еврейская душа.
Одесситы меня поймут.
Фишл, его отец, снимков после себя не оставил. Фрима, его мама, дом содержала в разумении‚ мужа в почтении‚ детей в чистоте. Ставила на стол серебряный бокал для благословения над вином, вышитой салфеткой покрывала субботние халы, зажигала свечи в дедовских подсвечниках‚ – век просвистел над головой‚ всё слизнул‚ ложечки на память не оставил…
Кончилась Гражданская война.
Взывали газеты: «Вперед‚ товарищи! Все на работу! Отдыхать будем после!»
Но пришла безработица в Одессу‚ и судьба сыграла в рулетку‚ раскинула на отца игральные кости: переехал в Москву‚ встретил маму‚ родил меня с братом‚ а не ушел без возврата в гетто на Слободке, вслед за братьями-сестрами, не погиб в Доманевке или Богдановке.
По вечерам он гулял по Никитскому бульвару‚ гулял по Тверскому, от Тимирязева к Пушкину. Проглядывал Страстной монастырь за плечом поэта‚ колокольней своей и куполами; затем монастырь не проглядывал, снесли без задержки‚ а отец всё ходил и ходил по бульварам, пил возле ларька сельтерскую воду: с малиновым сиропом – пятачок.
Поэт? Не был он поэтом. Мыслитель? Не был мыслителем. «Не взыскуй вещей сокровенных»: не взыскивал. «Принадлежи к преследуемым‚ не к преследователям»: принадлежал. А профессией не обзавелся‚ должностью‚ партийным хотя бы билетом – прокормить семью.
Открываю Краткую еврейскую энциклопедию, а там фотография: «Пасхальный седер в Москве, 1960-е годы». Стол для мужчин. Стол для женщин. Тарелки с едой. Графины с вином. Маца. А вот и отец у стены‚ белая ермолка на голове.
Усидеть без дела не мог‚ выйдя на пенсию, устраивал седер на Песах, ежегодный седер для старых прихожан в синагоге на улице Архипова. Закупал изюм‚ чтобы заложить в бутыли для получения вина. Садился у телефона, набирал нужный номер:
– Семен Маркович, скоро Песах.
Семен Маркович, директор базы, схватывал с полуслова:
– Живых?
– Живых. Непременно живых.
– Сделаем.
Кур отвозили к резнику, от него к поварихам, на кухню.
Звонил по другому номеру:
– Самуил Абрамович, Песах.
Самуил Абрамович, директор рыбного магазина, тоже всё понимал.
– Постараемся.
И поставлял живого карпа, которого не сыскать на прилавках, по государственной цене, с квитанцией.
Всю праздничную неделю пожилые люди по-царски обедали в синагоге‚ с фаршированной рыбой и мясом‚ а отец следил‚ чтобы провизии достало на всех. Его не было уже на свете‚ а старики всё вспоминали неугомонного Соломона; вымерли старики – вспоминали старухи.
Теперь бы ему перевалило за сто двадцать лет.
Предел, установленный Богом.
Снова открываю энциклопедию – взглянуть на отца с белой ермолкой на голове. Ее надевали сыновья мои под хупой в Израиле‚ внуки надевали на бар-мицву к своему тринадцатилетию, правнуки, может, наденут.
Смотрит отец на трапезу в синагоге‚ удовольствие проглядывает на лице.
Вот ведь какая штука! Тут уже призывали меня в армию‚ и в полевых условиях, «кухонным мужиком»‚ кормил роту солдат. Две роты. Хотите верьте – хотите нет: они ели‚ двести человек зараз‚ только успевай подтаскивать‚ а я ходил меж столов, удовольствие получал несказанное.
Только радоваться автору не дано, длительно и взахлеб. Не приспособлен, обделенный природой.
Отец мой не перемешивал одно удовольствие с другим, чтобы всласть насладиться каждым.
Отцу моему – давалось и такое.
Ветхий документ с гербовой печатью…
…Ковенской городской управы.
С подписями члена управы и делопроизводителя.
О том, что у виленского мещанина Абы Нахмановича Рита и его жены Дины Лейбовны родилась дочь Зинаида, Зисл, мама моя.
Ковно – а теперь Каунас.
Церковь – а от нее бульвар.
Ратуша – а нам к реке.
Там‚ у реки‚ ближе к реке, ее кров‚ локоны с пелеринкой‚ сумочка через плечо‚ безмятежность юности. Там‚ у ратуши‚ ближе к ратуше‚ фотоателье Зиновия Белодубровского. Драпировка в узорной вязи‚ столик-подставочка на высоких ножках‚ вазочка на нем с цветами‚ девочка в матросском костюме‚ строгая и задумчивая‚ чистая и прелестная.
Девочке той двенадцать лет.
Вот еще документ.
Аттестат об окончании обучения за подписью начальницы Сергиево-посадской женской гимназии Л. Богородской. Везде проставлены отметки‚ а «в Законе Божием» у мамы прочерк. Не посещала она «Закон Божий»‚ смирно сидела в коридоре‚ дожидалась звонка на перемену.
Там‚ в Сергиевом посаде‚ напротив Лавры‚ фотографическое ателье‚ и стоит‚ руку уложив на перильца‚ девушка в гимназической форме, прядка спадает на чистый лоб, взглядывает на меня задумчиво‚ с интересом.
Девушке той семнадцать лет.
Их познакомил Карпилевич. Скорняк Карпилевич‚ которого помню стариком. Он приходил в гости‚ пил чай с вареньем‚ а его обхаживали: Карпилевич заслужил‚ с Карпилевича всё началось.
Хупа в синагоге. Арбат‚ дом номер пять.
Отец приехал из Одессы, живой, франтоватый. Мама родилась в Ковно, тихая, деликатная. Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Упиралась – не сдвинешь. Исчезала – не заметишь. Пряталась за ним‚ шумным и видным, но его не было без нее.
Вот они на фото с первенцем. Хороша мама, загадочная и прелестная‚ хорош отец в мужской своей силе, да и первенец неплох: бархатная курточка с карманами‚ бант белого шелка, любимый, всеми обласканный.
Первая Мировая – нехватка. Гражданская – голодуха. Коллективизация – карточки. Тридцать седьмой. Сорок первый. Пятьдесят третий. Сапог грубый. Прищур наглый. «Теперь хорошо‚ – напоследок. – Теперь можно жить».
Мама оставалась без отца одиннадцать месяцев. Прожили вместе полвека‚ похоронены в одной ограде на Востряковском кладбище. Прах их в земле чужой. Прах их в земле родной. Прах там‚ где застала судьба…
Казалось, всё пересмотрел во снах, но память неотвязчива, не отлипнуть.
Привиделась мама в шерстяной кофте, ее рука с узким запястьем, невидное колечко на пальце с капелькой аметиста, ломоть хлеба на ладони, негусто посыпанный сахаром, лакомство послевоенного детства. Даже сладость ощутил – пробуждаться не захотелось, а она окликает негромко, ласково поднимая с постели: «Вставай, дружок. Утро упустишь». – «Всё, – отвечаешь. – Встаю», и просыпаешься в потрясении…
«Нет власти над прошлым, кроме забвения».
Которое не приходит.
Лбом в камень. У Стены плача.
– Мама‚ – взываю. – Здравствуй‚ мама. Через расстояния – здравствуй.
Голоса рядом. Шевеления излишние.
– Мама. Давно не говорил с тобой‚ мама. Не могу распахнуться‚ отдать себя‚ а закрытому и начинать не стоит, одна шелуха-жвачка.
А она молчит. Молчит и молчит. Кольцо вертит на пальце. Сказать хочет недоговоренное:
– Сбереги доброту, сынок. Отдай детям своим, что получил от нас. Теплыми одаривай руками, не одаривай холодными.
Отошел от камней слез‚ камней мольбы и откликов‚ встал посреди площади. Голубь сорвался со Стены желанным вестником‚ выбрал меня‚ одного меня из великого многолюдья‚ волосы взъерошил крылом, сердце подпрыгнуло к горлу. «Поживи еще, сыночка. Мы близко. Будем тебя выглядывать…»
У меня тоже кольцо на пальце‚ которое можно вертеть в минуты раздумий. Старое бабушкино кольцо с гравировкой изнутри «А. Д. 29 января 1899».
Аба и Дина.
Дата их свадьбы.
Сидели за ужином всей семьей, – как кольнуло, напомнив. Снял кольцо с пальца, сказал:
– Ровно сто лет. Со свадьбы Абы и Дины. Ваших прадедушек и прабабушек. Прапрадедушек и прапрабабушек…
Ночью она проявится во снах, меленькая, субтильная, в шляпке со стеклярусом, скажет без укоризны: «Кольцо у тебя на пальце – мое, внучек. Обручальное». – «Твое, бабушка». – «Навестил бы на кладбище. Поздороваться». – «Далеко живу, бабушка». – «А ты самолетом…»