Книга: Грех жаловаться. Книга притч с извлечениями из хроник
Назад: СЛЕЗА В ДЫМУ
Дальше: ПРЕДПОЧИТАТЕЛЬ БЕСПОЛЕЗНОГО

ОХОТНИК ДОБЕЖИТ ДО ИСТОЧНИКА

 

1
В царские глаза смотреть, как на смерть идти...
Жил царь Ботут, и весь ужас тут.
Вгосударившись, вёл себя совершенно мерзостно, накудесил много в вертячем бесовании, козлом скача по хоромам, – с ним же и от него же земля испустила вопль.
Вгружал меч в утробы, ввергал в ям глубины, полные ядовитых зверий, на сковороде пёк, за ногти щепы вбивал, головы рубил всласть, чтобы не высокоумничали, языки рвал до вилок, заживо варил в кипятке за лукавое умышление, возвышал и заново обращал в ничтожество.
У царя голова, чтоб корону носить.
У царя булава, чтоб страшнее быть.
Брудастый Алеша, государев любимец, сведен в подпол и шнурком удавлен. Смывалов Тиша, певчий дьяк, посечен на части и собакам кинут. Гладкий Антон, спальник, четвертован и по кольям растыкан. Лапин Юшка, царевичев курятник, в шкуру зашит медвежью и псами затравлен. Князь Юрий Федорович Сорока Засекин, царский комнатный сторож, веревками перетёрт на площади всенародно и надвое. Даудов Василий, заезжий персианин, пожжён огнем, порван клещами, подпален составной огненной мудростью – поджаром.
От ужаса горла сохли и уста слеплялись у винных и неповинных.
Был смешлив батюшка-царь, диким хохотал голосом на корчи слуг безответных, угли подгребая под ноги, и по городам-селам брали на государя веселых людей, шутов со скоморохами, чтобы смеяться батюшке во всякое время, не дожидаясь пыточных корчей.
А когда утекали за рубеж, в Литву-Крым, к туркам – поганым иноверцам, свирепел царь, кровь лил без меры за великие изменные дела, знак подавал страшным криком бить-мучить кого ни попало, обижался на беглецов за черную за их неблагодарность.
Прими смерть тут, а не жизнь там.
– Праведно ли я караю? – взывал с высокого крыльца. – Изменников! Лютыми муками!!
Народ отвечал в голос, разбегаясь в ужасе:
– Будь здоров и благополучен, батюшка-царь! Преступникам и злодеям – достойная казнь!..
Край безлюдел пока что. Вымирал и обмирал без пользы. Смертные копил раны и вечное кругом увечье.
Нищие плодили нищих.
И нищие нищими помыкали.

 

2
Деревни Талицы народ пашенный в дурь ударился с перепуга.
Пересидеть в юродстве долбежное время.
С дураков какой спрос?..
По заре выходили со дворов бабы, боталами на шее звенели, ступали – головами согласно кивали, нагуливаясь по полянам, где грибы, малина-земляника, под щелканье кнутов грузно сбегались в кучу, тяжелой мотая грудью.
Коров со дворов не сводили.
Коровы стояли смирно, по паре, меж рогов веревка протянута для просушки бельишка.
Петух на канате дом сторожил. Баран в зыбке лежал. Коза на печи грелась. Малые ребятишки гурьбой бегали за наседкой, зерно склевывали. Ребятишки постарше камни в колодец кидали и бултыхи считали. Парни с девками красоту наводили, блоху ногою давили.
Одни мужики работали без передыха, себя не жалели.
Двое на сосне сидели и на Москву глядели. Москва была далеко – не разобрать, да и им не к спеху.
Двое под мостом лежали и заезжих ожидали. Мост покривел давно и рассохся, мимо Талицы никто не ездил, а им и не надо.
Двое отмывали у третьего родимое пятно: мочалкой оттирали и песком драили который уж день. Небо подпирали, чтобы на головы не легло: кол ткнут туда, кол ткнут сюда, и держалось – не падало. В речке толокно месили, солью приправляли, ложками мешали до густоты, а река текла себе важно, полегонечку, шепотом выжурчивала своё: донышко светлое, берега бархатные.
Все были при деле.
Все прикидывались.
Чтобы жизнь доставшуюся пронесло без задержки.
К вечеру, после трудов праведных, с песней шли по домам, а бабы на пороге встречали, боталами на шее качали.
И только малоумный старик Бывалыч, вдумчивый и степенный, в игры не играл, дурака не валял, а по полю ходил и делом занимался: из горсти золу сеял.
Дождичком прольет – солнышком пропечет – к зиме дрова вырастут.
Вырастут дрова – протопим печь – новую золу высеем...

 

3
А возок уже катил в их сторону по грязям-ухабам, через поля-пустоши: прямо ехать – три дня срока, грязи с болотами объезжать – три года.
Жались к земле поселения, как нуждой прибитые, от поборов, войн, вечных пожаров лютости.
Проглядывал народ по избам-землянкам, бос и ободран.
Лукоеды-огуречники. Гущееды-краюшники. Лапшееды с водохлебами. Голодран с голодуном.
– Вчера приходи, – отваживали неласково, и он катил дальше, скучный и раздражительный, в глушь забивался, в малохоженность: спрятаться и пересидеть.
Лес стоял без краев. Лес-непролаз. Не лес – море, которое не переплыть, не вычерпать, дна не достать.
Молодым войдешь – стариком выйдешь.
Лошадь переставляла ноги без особой охоты, седок взбулькивал на ухабах и ко сну клонился, а щека дергалась – не уймешь – от самой от московской заставы.
Попался царю под милостивое благоволение, отпущен без возврата на отдых-кормление, пожалован на прощанье гербом фамильным – кукиш на лазоревом фоне, порадован деревенькой за шутейную службу: которая приглянется, и та твоя.
Но нагнали у заставы слуги в черных одеждах, руки покрутили, ножом пузо пощекотали: батюшка-царь вдогон послал.
Главный кромешник Схорони Концы, худородный и скверный, всякими мерзостями исполненный, попер на него жарким конем, выкаркнув с высоты царское повеление:
– На части рассечь и под лед спустить!
Завалили на траву, голову заворотили, горло ножу открывая, – это у них скоро.
– Где лед-то?.. – захрипел, вырываясь. – Батюшка-государь велел под лед. Безо льда не согласен!..
– Верно, – сказали. – Льда нету. Живи пока что, до зимы обождем.
И ускакали назад, наглые и довольные.
Ты, шут, шутил, пошутим и мы с тобой.
Хохотал, верно, царь от пересказа: "Безо льда не согласен!..", хохотали бояре – попробуй не похохочи, шут Капсирка тузил шута Матросилку, Лгало дразнил Подлыгалу, злой карла Страхулет, не сгибаясь, гулял под обеденным столом, бояр щипал за причинные места, а они лягали его в ответ, пребольно и неприметно, – щека дергалась и дергалась без конца, веко на глаз натекло, похоже, навсегда.
Был он рыхл, грузен теперь и сонлив, мякотью оплывал в глубинах возка, будто не его высмотрел царь из ватаги скоморохов, черноглазого, румяного, смешливого, кувыркливого, пальчиком поманил к себе, и он без раздумий вскочил на запятки.
Горох Капустин сын Редькин – взят ко двору в дураки.
Послужить батюшке сердечным хотением.
Напяливал цветастые бабьи одежды, насурмливал брови, нарумянивал щеки, подкладывал груди повыше, зад позаманчивей, под мышки совал сушеные телячьи пузыри, стыдные издавал звуки к месту и не к месту.
Боярин шагнул, а пузырь – прук.
Дьяк поклонился, а пузырь – трук.
Посол грамоту раскрыл – бздрук.
Боярин пугался, дьяк спотыкался, посол со срама валился замертво, но хохотал батюшка-царь на невиданную прежде потеху, кисла до слез царица-матушка, гоготал царский двор – попробуй не погогочи, и даже слуги-кромешники, звери кровоядные, ухмылялись поощрительно на разрешенное баловство.
Работа не тяжкая, еда не постная, перина не жесткая: пук да тпрук.
Девкой бегал по хоромам, привычно подбирая подол, постреливал на сторону озорным взором, вертел прельстительно задом, – вот только батюшка-государь глаз положил на чернявенькую, румяненькую да смешливенькую: царю как откажешь?..
Прыгнул на запятки – отслужи своё.
А возок уже въехал на мост, тяжело проскакал по бревнам, колесом завалился в щель и завяз.
Приехали.
Проснулся, повел по сторонам глазом: двое на сосне сидели и на возок глядели, двое из-под моста вылезали, рты на него разевали.
Бороды у седока нет. Груди отвисли. Зад отклячился.
– Здравствовать тебе, боярыня-матушка!

 

4
Глядел на них. Не моргал. Лоб щурил.
– Вы кто?
А они – радостно:
– Мы-то?.. Мы, матушка, баловники. Куролесы-глазопучники. Блекоталы с шалопутами, краснобаи-потешники – хоть на что хошь!
Стояли, глаза пучили, ногами выплясывали: молодые да нестёганые.
Обиделся на их веселье-молодость, на рыхлость свою, немощность, сказал грубо:
– Как звать?
– Сегодня или когда?
Подумал:
– Вообще.
– Нету у нас такого – вообще, – сообщили с восторгом. – Сегодня мы Анашка да Ивашка.
– А вчера?
– Вчера, – важно сказал один, – я был Францел Венциан, а он Волчий Объедок.
– Кто Объедок? – грозно спросил другой.
– Ты Объедок.
– Чей?
– Волчий.
– А ты?
– А я – Францел Венциан.
– Понятно.
Бяк! – и по уху.
– Ты это кого? Ты кого это? Францела?!
– Его самого.
– Венциана?!
Шмяк! – и в ответ.
– Хватит! – прикрикнул на них. – Не то по головам пройду.
Встали. Поглядели с интересом.
– Ты кто есть?
– Кто надо. И грамота царская при мне.
Подпрыгнули. Под ноги кувырнулись.
– Прости, ваше всячество!
– Помилуй, ваше гдечество!
– Ваше кудачество!
– Ваше комучество!
– Отчегочество! Почемучество! Зачемчество и затемчество! Иззачегочество – иззакогочество!..
– Кончили? – спросил.
– Кончили, матушка.
– Возок тащите. Не ночевать здесь.
В затылках почесали:
– Это не мы. Это Кирюшку звать надо. Он у нас силач.
– Зовите Кирюшку.
– Да у него сон по неделе. Спит – изо рта пар валит. Тут возок брось. Пусть стоит.
– Мне ехать надо.
– Куда тебе ехать? Оставайся с нами. Еще пограбят в пути.
Подумал. Поглядел. Прикинул на глаз.
Деревенька на бугре – Божья проталина.
Речка понизу – журчание тихое.
Сосняк с березняком.
Бабы боталами звенели. Ребятишки бултыхи считали. Мужики небо подпирали.
Чем плохо?
– И то, – сказал. – Тут стану жить.
Которая приглянется, и та твоя.
И полез из возка.
– Матушка! – завопили потешно. – Да ты никак мужик?!
А он их по уху: шмяк-шмяк...

 

5
Горох Капустин сын Редькин – по должности дурак – был смышлен, как бес, и тем только спасался.
Многие промышляли при царском дворе, не он один, но те почета добивались, чинов с наградами, мухами залипали в обманчивом меду, а он только лапки макал в сладкую сытость, а брюшком не лез, дураком прикидывался в меру.
Те, что прикидывались не в меру, ходили пред царем в великом подозрении и участи своей не обошли.
Царь выглядывал во всяком лукавое умышление, и пожар лютости возгорался без пощады.
Место было – гнездо змиево. Каждый жалил каждого и яд пускал без задержки: сегодня – ты, завтра –тебя. А царь жалил всех.
Был он зол, капризен и привередлив, в гневе испускал пену, словно конь на бегу, внезапный любил наскок, нежданную казнь, зевал на обычное пролитие крови и зрелища любил потешные – от скуки дней и изуверства натуры.
Травил спускным медведем, поливал кипящим вином, палил свечой бороды, метал с моста в реку, из царской руки поучал железом – всё несыть.
Взяли монаха праведного чина, на бочку посадили с порохом: "Ты ангел. Подобает тебе на небо взлететь".
И взорвали.
Погнали бояр на пыточный двор, на прогулку-ознакомление, и посреди мук-стонов-пламени спросил царь злодеев-кромешников, угрозу тая в голосе: "Ну, кто из бояр нам крамолит? Из кого жилу тянуть?"
Пальцем повел по кругу.
Бояре слабели от жути и похохатывали через силу, кромешники примеривались привычно, каким путем мучить, а царь восторгался, вида не выказывая, струнка дрожала внутри от вечного парения похоти.
Подмять под себя слабого и покорного, взять, насладиться, отбросить за ненужностью: самая она власть-сласть.
– Увы мне, грешному! – вопил при народе и лбом бился об пол. – Ох мне, скверному! Горе мне, окаянному!..
А глазом уже шнырял по лицам, новую искал измену:
– Бешеная собака! Злобесный умышлитель! Паче кала смердяй!.. В воду его!
Топили народ в пруду без счета-количества, рыбы жирели от обильной пищи, отменно вкусные и к царскому столу пригодные, а царь ел – нахваливал, бояре ели – давились.
Сегодня ты ешь, завтра – тебя.
А когда перебирали людишек по-простому, без затей, на Поганой луже, – из пищалей отделывали или ручным усечением, – обижался по-детски, будто обносили его подарком, гневался на слуг за скудное кровопролитие: "Всё самому приходится, всё самому...", но изжаривали на сковороде бояр-переметчиков, заживо и целиком – тишел, мягчел, одаривал щедротами кого ни попадя.
Горох Капустин сын Редькин всё перенес и выжил на удивление многим.
Беду проносило мимо, ядром возле уха.
Пугало – не убивало.
Дураком прикидывался в меру, пузырем трещал – трук да бздрук, но привыкли к его пердятине, как к звону кружек за столом, к стону мучеников на дыбе, и удовольствия от этого не получали.
Заелись, сволочи!
Остарел. Обабился. Наел подбородки. Провис пузом. Мешками под глазами набряк. Посекся морщинами. Замызганным подолом мёл по полу.
Неряха-растеряха.
Чашу поднесли с умыслом, от батюшки-царя – известного отравителя: царю как откажешь?
Трещал без пузыря с того зелья, трещал и подпрыгивал, подпрыгивал и снова трещал, как изнутри разрывало, а эти верещали вокруг до одури, сам царь скакал в маске-харе, задирая голенастые ноги, за царем заскакали и другие.
Старый, знатный, в битвах посеченный воевода не пожелал с хамьем в маске плясать, с гневом отшвырнул прочь: плеснули в лицо жирными щами с огня, ножом полоснули поперек горла. А кто полоснул – неясно: все в харях.
Кровь исходила на капустные ошметки.
Шут кишкою трещал.
Трещал и плакал от обиды старый пуганый шут в бабьем заношенном сарафане, Капсирка тузил Матросилку, Лгало задирал Подлыгалу, карла Страхулет блевал от ужаса на боярские сапоги, а бояре пинались в ответ яростно и неприметно.
Скакали вокруг упыри-перевертыши – рогатые, пучеглазые, оскаленные, с вывернутыми носами-губами: волчьи глаза проблескивали в щелочках харь, как нож в худых ножнах.
Встали. Запыхались. Посбрасывали маски наземь.
Хари харями…
Ослабел кишкой с той поры, по нужде и без нужды испражнялся в сарафан, и прозвище ему пошло по хоромам – Воняло.
– Поезжай-ка ты прочь, – повелел царь. – Уж больно вонлив.
Грамоту выдал на дорогу...

 

6
Горох Капустин сын Редькин по прозвищу Воняло вышел поутру из избы и встал на крыльце для обозрения окрестностей.
Обступала его Талица, глазастая окнами. Шумели вокруг леса, нерв остужая. Выжурчивала под бугром речка, ковром выстилаясь.
Принимай и владей.
Народа на улице не было, в дурь с утра ударились по привычке, только малоумный старик Бывалыч сидел на чурбаке и рыбу удил из колодца, обстоятельно и всерьез.
Наживлял червяка, поплевывал на него для верности, закидывал аккуратно и каменел в терпении.
Клевало у него не часто, леску утягивало до дна, но ловились одни лягушки, мшистые и пучеглазые, которых укладывал на припеке.
Все по деревне дурака валяли, один он делом занимался, лягушек сушил на зиму.
Еда не еда, а запас нужен.
– Эти, – проговаривал под нос. – Дурни. Придут – напросятся.
Горох Капустин сын Редькин шагал к нему босолапый и враспояску, ступни зарывая в прогретый песок, осматривал на ходу хмуро и подозрительно. Батюшка-царь брал по молодости на постель, в первом цвете возраста, и спал потом долго, натешившись, а шевелиться под боком не велел до света дня.
С того и привык вставать поздно.
С того и бывал по утрам хмур и раздражителен.
– Клюет? – спросил зло, как задирался.
– Клюнет, – ответил малоумный и головы не повернул. – Садись давай. Корма запасай.
Охнуло и зевнуло поверху, зевнуло и снова охнуло, как пластом обвалилось. Весной. В овраге. Подмытое снеговыми водами.
Торчала голова из избы, возле трубы, над трепаной крышей – лохматая, в перьях-соломе, зевала оглушительно с оханьем-подвыванием.
Глаза синие. Нос мятый. Уши – варежки.
Прозевалась всласть, пощурилась на солнце, сказала густо:
– Авдотька, ставь на стол обедать.
А из избы нудным зудением:
– Какой обедать? Не ужинали еще.
– Ставь ужинать.
– А чего ужинать? – зазудело. – Что принес, то и ужинать. Спать ложись лучше.
– Ты кто? – спросил шут.
– Кирюшка, – сказала голова. – Силач силачом. Сплю много, а ем мало. С чего так?
Воняло поглядел на него, примериваясь:
– Крышу ты провертел?
– Я, – сознался. – От двери до лавки. Чтобы не нагибаться: пройти и лечь.
– Вылазь, – приказал.
Голова проплыла до двери, убралась назад, избенка сотряслась заметно, и выполз наружу человек размеров устрашающих.
За ним выскочила его жена, злючая и крикучая – змея Авдотька.
По пуп мужу.
– Беру, – сказал Воняло. – Со мной ходить станешь.
– А чего делать?
– Чего скажу, то и делать.
– Некогда ему, – заверещала Авдотька. – У нас капуста неквашена. Репа непарена. Грибы несолены. Огороды невскопаны. Сны невысмотрены.
– Дай ей тычка, – велел.
Забоялся:
– А можно?..
– Можно.
– А чего мне за это?
– Тебе за это ничего.
Дал ей тычка, и Авдотька улетела за бугор.
– А мне ничего? – с сомнением.
– Тебе ничего.
Понравилось.
– Тогда ладно.
Дал тычка старику Бывалычу.
Это Воняле не понравилось:
– Давать будешь, когда скажу.
И пошел по деревне.
А Кирюшка следом.
У моста, где запруда с омутом, крик звенел с хохотом, брызги, буруны до неба. Два баловника, ахинейщики-чепушинники, оседлали усатого сома и гоняли на нем по омуту – только стон стоял.
– Эге-ге! – орали. – Сомина! Чертов конь!! Укротим – пахать на нём станем! Эка выгоды будет! Эка выгоды!..
Подлетели, развернулись, лихо осадили у берега: соминые усы – вожжами – намотаны на кулак.
– Здравствовать тебе, ваша вельможность! Поклон тебе бьем! Сегодня мы – два дурака втроем. Ждан, Неждан да Пузиков Иван.
Сом извернулся, шмяк-шмяк хвостом по уху и на дно ушел, а они вынырнули, отфыркнулись, завопили в голос:
– Эй! Где Пузиков? Где Ваня, друг наш?
– Не было Вани, – сказал Кирюшка. – Я бы углядел.
– Как так не было?! А имя на что? Есть имя, и человек должен быть. Может, ты Пузиков?
– Не, – сказал силач. – Я Кирюшка. Может, сом – Пузиков?
Задумались.
– Не, – повздыхали грустно. – Утонул наш Пузиков. Утонул Ваня, а имя осталось. Будь ты теперь Пузиков, барин. Не пропадать добру.
Горох Капустин сын Редькин набычился на них, сглатывая раздражения комок, жестко пощурился.
– Беру, – сказал. – Будете при мне.
– Чего делать надо?
– Чего делали, то и делайте.
– А нам за это чего?
– Вам за это корма.
Набежала из-за бугра змея Авдотька и с кулаками на Кирюшку:
– Чтоб тебе выщипало! Язва тебе в брюхо! Уведи тебя татар!..
– Экая ты блекотала, – сказал Кирюшка. – Дать ей тычка?
– Дай.
– А мне за это корма?
– И тебе корма.
И Авдотька улетела обратно.

 

7
Горох Капустин сын Редькин сидел на бугре, на резном табурете, владения с высоты оглядывал.
Веселили его баловники-потешники при желании. Прела на печи Кокорюкова Пелагея, девица на выданьи, готовая к незамедлительному употреблению. Самовар кипел в ожидании. Водочка-закуска. Сладкие заедки. А силач Кирюшка, по должности горлан, кругами ходил по деревне и тычки раздавал.
Чуть что, за бугор.
За Кирюшкой – на шаг позади – втрусочку бежала змея Авдотька, злюка-баба, советы советовала:
– Ты бы, Кирюша, поспал.
– Какой поспал, – отвечал на ходу. – Какой поспал? Вся деревня на мне. Кому спасибо, кого за бугор.
Новые времена пришли в Талицу, новые – на удивление – порядки.
Великое благоденствие с тишиной и управа на всех.
Никто на сосне не сидел и на Москву не глядел. Пришел Кирюшка, потряс дерево, они и попадали: Беспортошный Мина да Грабленый Роман.
Никто под мостом не лежал и гостей не встречал. Прошел мимо Кирюшка и лбы отщелкал: Сердитому Харламу да Нехорошке Киселю.
Небо кольями не подпирали: пусть валится. Пятен родимых не отмывали: так проживет. Толокно в речке не месили, боталами не звенели, бултыхи не считали, а дружно вспарывали землю сохою, чтобы провиант был.
При виде Кирюшки даже куры неслись безостановочно, свиньи поросились, коровы молоком исходили, бабы ребятишек рожали.
Все были при деле, все старались, а в обед Кирюшка жрал до выпуча глаз, и Авдотька, надсаживаясь, чугуны от печки подтаскивала да желала втихомолку:
– Чтоб тебе глотку заклало!..
Но вслух сказать остерегалась: чуть что – за бугор.
Горлан Кирюшка был зорок и вездесущ, следил за деревней старательно, прохлаждаться не давал, в редкие моменты объявлял зычно:
– Иду до ветра мочиться.
И все тогда отдыхали.
Радоваться бы теперь на всеобщее старание, доходы подсчитывать, но Горох Капустин сын Редькин хмур бывал непрестанно, вял и раздражителен на радости жизни.
Отпуская его на отдых-кормление, подмигнул царь дурным глазом, кромешники подхватили под руки, снесли в подпол, в гроб уложили и крышкой прихлопнули.
– Не велико ли? – с ухмылкой спросил Схорони Концы, гвоздь вбивая со смаком.
– Велико!.. – заверещал изнутри в ужасе. – Этот не по мне! Бултыхаться стану!..
– Ладно уж, – разрешили. – Живи пока. Подрастешь – твой будет.
Отъезжая от царских хором, слышал гогот из дома, заливистое жеребячье верещание, рожи кривые из дверей: "Подрастешь – твой будет!.." – ёкало с той поры под сердцем, как жила надорвалась, дыхание обрывало на подъеме, безрадостно было и неспокойно.
Выглядывала из избы прогретая на печи Кокорюкова Пелагея, руки тянула – принять и усладить, но он ею пренебрегал: что холодной, что подогретой.
Кипел самовар с раннего утра, кисла закуска на столе, черствели заедки, но он и слюны не сглатывал.
Выкатывались клубком баловники-шалопуты, Журчала с Бурчалой, слезы ручьем лили:
– Барин, беда! Ноги под столом перепутали: где чьи – не понять!..
Но шут и на это не улыбался, даже губой не кривил.
Шут вспоминал прежние свои успехи, бычий пузырь под мышкой – прук да тпрук, шумный гогот царя-батюшки, рыхлое дрожание подбородков у царицы-матушки. Перехохатывал Капсирку с Матросилкой, пересмеивал Лгалу с Подлыгалой, и даже скрюченный карла Страхулет, от природы потешный, с горя уходил под стол, бояр щипал за припухлости в штанах, а они лягались в ответ.
Бывали времена – один он доедал из царских тарелок, вылизывал до донышка по особой милости и языком цыкал, чтобы покорчились злобные завистники от обид-огорчениий.
Повел баловников в дом, открыл сундучок, развернул тряпицу – телячьи пузыри в сохранности.
– Сам сделал. Сам и трещал. Успех был – вам и не снилось.
А они с небрежением:
– Это, барин, старье. Это все могут.
– Я придумал, – сказал с обидой. – От меня пошло.
– Пошло и ушло.
Надулся на целый день.
Обиделся кровно.
– Тычка и за бугор... – подпугивал ненароком.
И опять не улыбался, хмур и неутешен.

 

8
Ночью проснулся на печи, под низким давящим потолком, в спертой избяной духоте, воздух похватал частыми, непослушными вдохами.
На сердце улеглась грузная неодолимая тяжесть, – или это Кокорюкова Пелагея навалила без стеснения могучие свои прелести?
Сбросил с себя пухлую руку, отпихнул неохватную ногу, но тяжесть не ушла – осталась, и жилка дрожала внутри, истончившаяся, волосяная, душу сжимая тоской.
Вышел на улицу под распахнутое прозрачное небо, на влажный холодок с травяным настоем и постоял, передыхая.
Деревня спала, умаявшись за день, затырканная неугомонным Кирюшкой. Собаки затихли – не гавкали, чтобы не ослушаться суровой команды: днем – работать, ночью – всем спать! Храпел лишь Кирюшка, избу сотрясая, ноги из двери торчали, внутри не помещаясь, а снаружи, возле крыльца, свернулась в клубок змея Авдотька, ногу ногой чесала по-собачьи.
Блоха с половика заела.
Это была его деревня, выслуженная за долгое пердячье кувыркание, сладостная своим наличием, чтобы утешился на старости, – но отчего-то не утешалось.
В стороне, у изгороди, сидел на пеньке малоумный старик Бывалыч и звезды оглядывал.
Велики. Ярки. Переливчаты.
Хоть сейчас на царский венец.
Сел рядом на свободный пенек, тоже задрал голову.
– Сидишь?
– Сижу, – ответил Бывалыч. – Знаки караулю с неба.
– Знаки?
– Знаки. Когда начнется.
– Чего начнется?
– Этого я не знаю.
Был он тих. Покоен. Мягок обликом. В себя углублен. Глаза – те же звезды в ночи.
На малоумного не похож.
– Ты когда спишь?
– А никогда, – ответил Бывалыч. – Знак чтобы не пропустить.
Холодно стало.
Поежился.
– Думаешь, скоро?
– Скоро, – сказал. – К тому идет. В ребятишках, помню, потолки были – не достать. Крыша – не залезть. Небо – не охватить. Молодость подошла: потолки над макушкой, крыша – на цыпочках, небо – докинуть можно. К старости – крыша с полом сдвигаются. Небо с землей. Что потолок, что небо с облаком – одна над головой доска. Но жить пока можно. Я живу.
Подумал. Повторил про себя сказанное. Подивился.
Откуда малоумному этакая заумность?
– Это я днем малоумен, – пояснил Бывалыч. – А ночью все спят и сравнивать не с кем.
Встал. Потоптался возле.
– Знак будет... скажешь?
Пообещал твердо:
– Знак будет – скажу.
Шебуршнулся в избе силач Кирюшка, пригрозил невнятно:
– А за бугор?..
И захрапел победно.
– Барин, – позвала Авдотька с половика.
– Чего тебе?
– Возьми на печь, барин. Вместо Кокорюковой Пелагеи. Кормить буду. Ублажать. Груди на тебя класть и советы советовать. Чем не ладно?
Удивился.
Оглядел со вниманием.
Ладная. Крепкая. Задастая. На ходу устойчивая.
– А Кирюшка? Его куда?
– Кирюшку отравим, барин, – сказала просто. – Чтоб жив не был.
Поглядел ей в глаза. Поискал усмешку. Злорадство. Злость с ненавистью.
Одна деловитость.
– Отравим, – повторила. – Зельем опоим. Или шнурком удавим. Не надо ему жить, барин. Зря его разбудили: теперь всех подомнет. За бугром места не хватит.
– И меня подомнет?
– Тебя, барин, в свой срок.
– Надвигается... – подумал с содроганием, а вслух сказал: – Удавить – это не долго. Вот я скажу Кирюшке, тогда что?
– Я отопрусь, барин.
И снова свернулась по-собачьи.
Светало.
Холодало по-утреннему – дрожь по спине.
Горбился на пеньке малоумный старик Бывалыч, дураковатый с рассветом, чесал спутанную бороду.
– Может, обойдется, – утешил. – Пронесет мимо. Нас и татары в свой срок не нашли. Лесами прошагали мимо. В болотах заплутали.
– Татары не нашли, – уныло согласился Горох Капустин сын Редькин. – Свои точно найдут.
Ему ли не знать?
И сокрушенный пошел в избу.
К Кокорюковой Пелагее.

 

9
Под утро прискакали баловники. Вдвоем на одном козле. Озабоченные и торопливые.
– Решай, барин! Чтобы сейчас!!
И зачастили:
– Забавничий.
– Потешничий.
– Шалопутничий-краснобайничий.
– Куролесничий-дуракаваляльничий или чепушинничий-ахинейничий.
Помолчали, чтобы переварил услышанное.
– Это чего?
– Это, – объяснили, – должности. При тебе. Как величать и кого пожаловать.
– А так нельзя?
– Так, барин, уже нельзя. Не способствует. К умалению склоняет. К твоему умалению и умалению нашему.
Поглядел на них: то ли смеются, то ли всерьез.
– Всерьез, барин. Это всерьез.
Обскакали вокруг. Пустили козла в галоп:
– А Кирюшка, барин, лес сводит...
Гакали топоры по округе. Деревья со скрипом клонились. Ахала земля под тяжестью, передыхала и снова ахала. А Кирюшка весело выхаживал по округе, головой над всеми, тычки раздавал.
– От кого прятаться? – говорил. – От кого деревню скрывать? Чужих нету, а к своим мы нараспашку... Так говорю, мужики?
– Так, – отвечали с опаской, топорами махая. – Так, батюшка Киприан. Тебе, сокол, с высоты виднее. Вон ты у нас какой, дуб дубом. С тычка и за бугор.
Проглядывали прогалы на все стороны. Лес поредел заметно. Открывалась Талица на бугре: подходи и грабь.
– Перестать сейчас же!
Затихло.
Топоры повисли в руках.
Кирюшка встал перед ним, свысока поглядел на макушку:
– Как перестать, барин, когда начато? Мы этот лес на тёс пустим, на бревна для высоких теремов.
– Мне не нужны терема, – сказал Воняло.
– Мне нужны, – сказал Кирюшка. – Чтоб головы не гнуть.
И топоры загакали снова.
– Отрави его, барин, – шептала Авдотька. – Я тебе зелья наварю...
– Решай, барин, – торопили баловники. – Потешничий или пустомельничий? А то нас Кирюшка переманивает. К своему ко двору. У него и кормов больше, и баловства требует меньше.
Горох Капустин сын Редькин этого не стерпел:
– Вот я царю донесу. За самоуправное самовольство. Он тебя в вине сварит, батогами забьет, клещи с иглами испробует, когти-мясодралы!
Кирюшка струхнул, ростом вроде опал:
– Ну и ладно... Ну и пускай. Твое – тебе, мое – мне... Авдотька, пошла в кувырки!
Авдотька закувыркалась в пыли, подол задирая и хозяина теша.
– Барин, удави его... – шептала беззвучно. – Удави его, баааарин!..
Кирюшка гоготал, потешаясь.
Деревья валились без остановки, открывая подходы.
Теперь уж найдут, не заплутают...

 

10
К полуночи поскреблись в окно, как мышь скребется под половицей: пуганно, но с напором.
Перелез через Кокорюкову Пелагею, дверь приоткрыл: луны нет, лица не разобрать.
– Барин, – спросили без звука, – доносы принимаешь?
– А на кого?
– На кого хошь. У нас накоплено.
– Не знаю... – засомневался. – Чего с ними делать?
– Эх, голубок, – вздохнули. – Не доспел еще.
Утопали с сожалением.
Вернулся на печь, перелез обратно через Пелагею, но в дверь опять поскреблись.
По голосу – Авдотька.
– Барин, чего нам с Пискулей делать?
– А что?
– Ненадежен. Глядит косо. Молчит и желвак катает.
– Чего предлагаешь?
– Тычка, барин, и за бугор.
– Не рано ли? – спросил без уверенности.
– Это, барин, никогда не рано.
– Я подумаю, Авдотька. Иди пока.
– Думай давай. – И напоследок: – Шепчутся, барин, по деревне. Велишь уловлять?
– Кто шепчется?
– Кособрюхие. Рукосуи с задрипанцами. Кто ни есть.
Поглядел на нее.
Глаза выделил на лице.
Светлые и без дна.
– Ты, Авдотька, с кем? С кем и на кого?
Ответила ясно:
– Чей верх, барин, с тем и я...
До утра не спал. Ворочался. Припоминал прежние страхи при царе-батюшке. Мнимое злоумыслие. Наушников с переносчиками. Изветы, поклепы, пыточные камеры.
Скреблись в дверь, но он не открывал. Кокорюкова Пелагея укладывала на него филейные части тела, но он скидывал. Озабочен был и напуган.
Знал по опыту: начни лютовать – других загубишь и себя не убережешь.
Не заготовить ли загодя, за бугром, могилку на видном месте, не написать ли на камне: "Здесь лежит человек, которого жизнь попользовала без надобности"?..
Наутро слез с печи – голова трещит, жилка дрожит, сердце ёкает, пованивает ощутимо от недержания, а у крыльца натоптано ночными посетителями.
Увидел Кирюшку и на визг сорвался, от самого себя обмирая:
– Это что у тебя?.. Шепчутся! Глядят косо! Желваки катают! Смотри, Кирюшка, с тебя спрос!..
– Да я, барин, ночей не сплю...
– Не спишь ты... – И приказал: – Вырыть ему могилу. Во весь рост. Чтобы на случай была.
– Сделаем, кормилец! – радостно заорали мужики и побежали гурьбой за лопатами.
А Кирюшка понесся по деревне, как иглой ткнутый, уловлять и пресекать в зародыше.
Кто на пути встанет, того за бугор!
А за бугром кладбище. А на кладбище – нарытые могилки.
В которую свалишься, и та твоя...
Назавтра многое прояснилось, в намерениях и возможностях. Барин лютует. Пора барина ублажать. И к ночи пошли гурьбой: не успевал через Кокорюкову перелезать.
Кто поскорее нашепчет, тот и жив.
Страх побежал впереди каждого. Страх скалился за спиной. Со страхом просыпались и по нужде ходили. И дорожка была пробита к барской двери ночными шептунами, лавочка приткнута у крыльца, чтоб не томиться в очереди.
Беспортошный Мина нашептал на Грабленого Романа, что подкоп под барина ладил, – а ведь вместе на сосне сидели, на Москву дружно глядели. Подкопа не нашли – уж больно ловко запрятал, но Грабленого Романа отправили за бугор.
Чтоб там был.
Сердитый Харлам ошептал Нехорошку Киселя, что деревья валил при рубке в опасную для барина сторону, – а ведь под мостом вместе лежали, заезжих ожидали. Нехорошку отправили за бугор без разбирательства и возврата, за ним и Харлама – за нерезвое доносительство.
Вареный шепнул про Чиненого, что плохо следил за Пискулей, на злоумышление подвинувшегося, – Чиненого не стало, а Пискули давно не было.
Змея Авдотька, баба-переносчица, сообщила про Кокорюкову Пелагею, будто на печи, впотьмах, грудями душила батюшку-барина и много в том преуспела.
Что ни ночь, жуткие раскрывались подробности, к продолжению насильств клонящие. Что ни день, хирела деревня с доносов, уменьшалась количественно: пахать некому и кормов не достать. Барину еще хватало, так-сяк, а остальным с перебоями. И Авдотька – змея-доноситель – уже лежала на печи взамен Кокорюковой Пелагеи, в ухо нашептывала без передыха.
– Кирюшка! – кричала капризно в окошко. – Пошел вприсядку!
И Кирюшка пускался в пляс посреди лужи.
Помедли – и тебя за бугор.
А малоумный старик Бывалыч ходил промеж всех, дураком прикидывался.
– Видал? – спрашивал его шут. – Знаки на небе?..
Но Бывалыч молчал. Глаз отводил. Тайны не раскрывал.
Зачем огорчаться до времени?
Узнаешь, барин, в свой срок...

 

11
Горох Капустин сын Редькин сидел на лавке возле крыльца, капризничал в голос:
– Авдотька! Авдотька поганая, говори тут же: в омут за мной бросишься?
– Чего это в омут, – отвечала рассудительно. – Потону – какая тебе корысть?
– Авдотька! – взывал со стоном. – Авдотька чертова! Выть по мне станешь?
– Это уж как придется, – отвечала равнодушно. – Ежели весело, чего выть? В пляс лучше пойду.
– Вот ты какая, Авдотька! Конечно, конечно... Кокорюкова Пелагея тебе не в пример. Кокорюкова за мною хоть куда. Зря я ее за бугор отправил.
– Отправил и ладно. Иди, барин, сюда. В голове поищусь.
Он тосковал.
– Иди, кому говорят? – звала с умыслом. – Станем барахтаться.
Ему было лень.
Вела дорожка к крыльцу, протоптанная ночными доносителями, но по ней никто не ходил. Бабы затаились по избам. Редкие мужики прошмыгивали в огороды: по нужде и назад.
Двое на сосне висели и никуда не глядели. Двое под мостом лежали, погребения ожидали. А горлан Кирюшка лениво вскидывал ноги посреди лужи и на солнце поглядывал, скоро ли шабашить.
Пора было Кирюшку кончать.
– Эй! – позвал криком. – Вы где?
Прискакали баловники на прутиках. Топнули ногой. Осадили горячих коней.
– Вот они мы, барин!
А глаза грустные.
– Тьфу... – поглядел с омерзением. – И эти зауныли. Как вас теперь называть? Тоскуля и Визгуля?
– Звать нас теперь – никак. Нам бы в столицу, барин, себя показать...
– Толку-то, – сказал с отвращением. – Прук да тпрук – вот и вся столица.
Этого они не поняли.
– Мы, барин, не наелись. Нам всякого попробовать надо. При скоплениях народа... Отпусти, барин, будь к нам хорош.
– Я с кем останусь?
– Кирюшку тебе. Вон, в луже пляшет. Чем не баловник?..
Шум послышался из-за леса. Топот лошадиный со ржанием. Звоны железа о железо. В просеках-порубках наскакивала на Талицу беда: лошади вороные – всадники черные.
И сердце у Вонялы подскочило к горлу, там уперлось.
Передний подскакал к крыльцу, пены лошадиной раскидав ошметки, захохотал гулко:
– Эхе-хе! Да ты во-он где?!
За ним наскакали остальные, рты поразевали от восторга.
Глотки широкие. Зубы гнилые. Языки толстые.
Кирюшка из лужи жадно приглядывался к кромешникам: у этих сила.
– Царское повеление! – выкаркнул Схорони Концы, конем в грудь пихнув. – На порох – и подорвать!
Вмиг привязали к лавке, обложили Вонялу тугими мешочками, россыпь пороха протянули по земле, от крыльца за угол. Сами попрятались поспешно.
Выфуркнул от угла шустрый огонек.
Заскакал потешно.
Шут с жизнью прощался и телом опадал.
Помолиться – и то не успеть…
Пшик – погасло под ногой. Сунулись из-за дома рожи пакостные, заухали радостно:
– Отсырело, дядя! В другой ужо раз! Как просохнет!..
И поскакали из деревни.
Схорони Концы крутнулся на коне, проорал на отскоке:
– Готовься! Пива вари! Гусей жарь, да поболе! Батюшка-царь с обозом жалует! Два перехода – и у тебя!..
Сидел. Тосковал. Задыхался, обванивая окрестности. Сердце бултыхалось внутри, как в порожнем мешке.
Беду опять пронесло мимо. Как ухо ядром огладило.
Но двигался, не спеша, царский обоз: пыточной снасти – на всякую лютость. Не спрятаться в лесах, не пересидеть в глуши: походя заиграют и дальше покатят.
– Уходи, барин, – посоветовала Авдотька. – Тебе тут не жить.
– Пошли со мной, Авдотька, – попросил жалобно. – Будешь на печи лежать. Буду через тебя перелезать. Чем не ладно?
– Не, барин. Верх не твой и я не с тобой.
День целый тосковал – решался, ночью пошел к баловникам, разбудил, велел по секрету:
– Готовьте возок. Чтобы тихо.
– В столицу поедем? – порадовались.
– В столицу. Только в другую.
Но этого они не расслышали.

 

12
Возок катил поспешно.
В черноте леса. В слепоте ночи.
По буеракам и на бугор. С бугра снова в провал.
Куда лошадь вывезет, и там хорошо.
Баловники веселились на облучке: "В столицу! В столицу!..", подпрыгивали и языками цокали, а Воняло трясся в глубинах возка: нагонят – не скостят.
Ты, дурень, шутил, пошутим и мы с тобой.
К рассвету они забеспокоились, разглядев:
– Барин, это мы не туда...
Успокоил:
– А мы объездом.
К полудню они всполошились, распознав:
– Барин, это мы на Литву...
Утишил:
– Хоть и туда.
Сидели смирно, зудили нудно, как ни к кому:
– Мы в Литву не хотим... Ни-ни… Что нам Литва? Там люди – выворотни. Говорят – не поймешь...
Он лошадь нахлестывал. Они жалились:
– Земля наша – землее ихней... Луна наша лунее ихней... И сосна соснее. И трава травее. И вода водее. А уж о хлебушке говорить нечего! Хлебее, сытее, пышнее...
А он:
– Птица поет – наша, а перелетела – враг злобесный? Рыба играет – наша, а переплыла – изменник богоотступный? Заяц с лисою, волк с енотом...
А они:
– Здесь всё – наше... Слеза наша. Беда наша. Мозоль кровавый от грыжной натуги. Могила – кто бы ни ткнул...
– Огонь не разбирает наших с вашими. Вода заливает наших с ненашими. Мор поражает. Голод с засухой. Половодье с недородом...
А они:
– Мы с языком играем, слова переиначиваем... Тут скажешь: то ли посмеются, то ли голову снимут. Там скажешь – как не говорил...
– Вы молодые, – ответил на это. – Вам легче.
Возок катил в свою сторону, седоков сотрясая.
Солнце убиралось на покой.
К ночи встали, распрягли лошадей, разложили костерок: грустные думы над скудной едой.
Поели. Легли. Огоньки в костре вытухли.
А не спят…
– Барин, тебе не боязно?
– Не, – сказал. – Мне страшно.
– И нам страшно...
Лежали. Слушали шепоты леса. Глядели во тьму, глаза раздирая.
– Барин, нас теперь убивать будут?
– Будут. Если поймают.
– За что, барин?
Ответил:
– Тебя гнетут, а ты гнетешь. Тебя унижают, и ты унижаешь.
– Почему так?
Подумал:
– От страха от единого. Не ты, так тебя.
Помолчали.
Дружно подрожали в ознобе.
Забормотал Воняло, тайну раскрывая:
– Чтобы болота были – непроходимы. Заросли в лесах – непролазны. Стены непробойны. Башни неподступны. Подкопы неприметны… За болота уйду. Зарослями укроюсь. Стенами огорожусь. Башнями задвинусь. Подкопами сбегу в вечную непролазность... Тогда еще ничего. Жить можно.
Поворочались.
Повздыхали:
– Нас возьмешь?
Ответил:
– Спите, ребята. Охотник добежит до источника...
Сны сладкие. Видения легкие. Улыбки светлые.
Как медом по губам мазнули...

 

13
Прочухались на рассвете, а над ними стоят.
Кирюшка с мужиками. Авдотька на телеге. Да лошадь в пене.
– Гоном гнали, – похвасталась Авдотька. – Лётом летели. Кобылу запалили и мужиков без счета.
Кирюшка добавил с похвальбой:
– У меня скоро. Как дам – семеро издохнут!
– Семерых взять негде, – с земли сказал шут, подванивая неудержимо. – Нас трое всего.
– А на троих и замаха жалко.
Погнал пешими назад.
Из буерака ползком на бугор. С бугра кувырком в овраг.
Кирюшка развалился в барском возке, ноги выложив на оглобли, а мужики шагали рядом, чесали богатырские пятки.
– Батюшка, – советовали, – ты бы разулся. Чесать способнее.
А он – капризно и нараспев:
– Вы покруче, покруче. Чтоб через сапог пробирало.
Авдотька трусила сбоку, глядела на шута без жалости:
– Говорила тебе: удави Кирюшку. Теперь он тебя удавит.
Отвечал со смирением:
– Старый дурак, Авдотька, глупее молодого...
К Талице его подвозили на телеге.
Воняло лежал на животе, отвернув вбок голову, ноги висели по одну сторону, руки по другую, сердце не трепыхалось на тонкой жилочке, а камнем лежало не на месте, отдельно.
– Барин, ты жив? – спрашивали баловники, поспешая.
Отвечал без звука:
– Что лошаденка? И пар вон...
По Талице шла суетня – мужики с бабами.
Кто с ведром, кто с лопатой, кто с топором.
Раствор замешивали в колодце, чтоб побольше было. Печь клали споро на полулицы. Лес сводили на дрова – ту печь топить.
– Это чего? – грозно спросил Кирюшка и кулаки навесил.
А они – с общим поклоном:
– Это тебе, батюшка Киприан. От благодарных поселян да за непомерные заслуги. Чтобы лежать на теплых кирпичах во весь исполинский рост, ни в чем стеснения не иметь.
Возле печи суетилась Авдотька, пришептывала торопливо:
– И мне сложите. И мне! Лежаночку. Какую ни есть приступочку. Возле друга моего Кирюши.
Мужики клали раствор и степенно советовали:
– Батюшка, пореши Авдотьку. Будет уж ей блошиться.
Кирюшка причесывался пятерней, охорашивался, отвечал томно:
– Так уж и пореши... Она под барином была. Мне лестно.
Скинули Вонялу на землю и пошагали квас пить.
С кислинкой. Из барского погреба. На ржаной корочке.
– Убили бы, – подумал без боязни. – Вот радость...
Распластался давленой лягушкой.
– Чего это – убили, – сказала Авдотька на отходе. – Мы тебя, изменника, царю выдадим. Мы тебя, умышленника, на лютые муки. Нам за это – подарочек.
И поскакала за всеми квас разливать.
Без нее никак...
Травинка лезла в ноздрю. Пожухлый листик колол щеку. Возле самого его глаза надрывались суматошные мураши, волокли с натугой живую еще муху.
Живая – она слаще.
Сидели рядом баловники, повязанные накрепко, да малоумный старик Бывалыч.
– Разъясни... – шепнул с земли. – Почему и за что?
– Куда мне, – прикинулся тот. – На свету я дурак. Стемнеет – поговорим.
Потерся щекой о траву, сказал слабо:
– До темноты мне не быть...
Бывалыч вздохнул, огляделся по сторонам:
– Ты на мужиков не держи, – сказал. – Одичали. Выдурились. С пазов сошли. По лютости времен хоть за кого теперь, хоть на кого... Будут времена потише, они и помягчеют.
– А будут?
Помолчал.
– Пока неизвестно. Знака нету.
Баловники вскрикнули хором:
– Барин! Обоз идет! Откель? Оттель! Откуль? Оттуль! Откедова? Оттедова!..
Задрожали дружно...

 

14
Втекал с просеки обоз – без конца длинен.
Лошади тянули дружно, сытые и ухоженные. Возчики прикипели к облучкам. Гарцевали вокруг свирепые кромешники с метлами у пояса, щурились неласково на окрестности, губы задирали по-собачьи и клыки открывали.
Казну везли – сотни возов – в лубяных коробах. Сундуки с одеждой. Бочки с провиантом. Посуду для царского стола. Перины с одеялами. Всякое разное, в пути пригодное.
Возов было без счета, не на один час, а мужики стояли по деревне без шапок, кланялись в пояс.
Потом закричали кромешники – сатанинское войско, защелкали плетьми, потеснили конями: все на колени бухнулись, лбы в землю уткнули.
Выкатывалась крытая колымага, дом на колесах – лошади шестерней.
Выплясывал на жеребце Схорони Концы, главный охранитель, глаз с колымаги не сводил.
Внутри, на подушках, невидный со стороны, возлегал в одиночестве неистовый владыка, мрачен и свиреп, проборматывал и дико вскрикивал, как доругивался с врагом-переметчиком:
– ...отступившему и поправшему, разорившему и осквернившему… Или мнишь, окаянный, что убережешься?.. Так нет уж, нет уж!!
Волосы вылезли на голове.
Волосы вылезли из бороды.
Усы, ресницы с бровями: не по годам дряхл.
Гнил заживо и повсюду, надувалось на боку гнойной килой, взбухало по телу волдырями, лопалось, натекало понизу: тухлив и вонлив, многосмрадный гнилуша.
Был он безумен от страха смерти, пуглив от засад с отравами, броню поддевал под платье во всякое время, а под броней – вечная у него почесушка, зуд-свербёж, мокрота натечная с волдырей. С этого стервенел неистовый правитель, рычал, визжал, искалывал ножом подушки и колымажный полог, снова чесался яростно:
– ...которые простирают виды... На обладание престолом... Дерзая славы и бестрепетно хуля... Не будет этого, не будет!!
Следом за колымагой – вповалку на телегах, в перехлест рук с ногами, повязанные накрепко – тряслись на колдобинах чародеи с ворожеями, доки со смывалами, бабы-ведуньи и бабы-шептуньи. Переругивались визгливо, шипели, плевались, щипались по возможности, старые припоминали обиды и прежние свои ведмения.
Порчу смывали на стоянках наговорной водицей, отшептывали волдыри, заговаривали мокроту с почесушкой, ворожили на свербёж и нутро щупали.
Но снова надувалось гноем, липучевонючим подтекало по спине и в штаны, и в ярости жег ведунов на костре, ворожей со смывалами сёк саблями.
– ...для устрашения злодеев и ободрения добродетельных... Когда же нет этого, то не царь он, не царь!!
Новых свозили отовсюду и на телеги наваливали, чтобы гадали на ухозвон, вронограй, куроклик, мышеписк, стенотреск, кошкомявк, а также по трепету тела, но вспухали волдыри к волдырям, мясо проедали до кости, и резал ножом чародеев с шептунами в мучительской лютости, рты забивал порохом, уши с носами, головы подрывал на осколочки.
С серебра мыли, с креста водой поили, вешали мешочки на шею со змеиной шкуркой и лягушачьей косточкой, но текло с пальцев, текло из ушей, глаза залипали и язык пух, и катился перед обозом ужас вслед за отрубленными головами, народ разбегался по чащобам – пустые селения на пути.
– ...ежели и есть какой грех... – чесался и вскрикивал, вскрикивал и снова чесался: – Из-за вашего же соблазна и измены... То и я человек, и я!!
Землю в ярости пустошил.
– Батюшка, – позвали снаружи. – Деревня цельная. Весь народ тут. Косолапые мужики, скверные человеки. Не пожелаешь сказнить, авось полегчает?
Царь сказал:
– Пожелаю.
Встала колымага. Отпахнули полог. Выглянул на свет – ликом зелен, взором безумен: бабы завалились без чувств да мужиков парочка.
Залипшими глазками поморгал на солнце, спросил срывисто, как словом плевался:
– Все – убегали... А вы – чего?..
Взглядом прожег без жалости.
– От меня-то? – сказал Кирюшка с колен. – Побеги только – ноги поотрываю.
Кулак показал с кувалду.
Долго смотрел на него – велик, могуч, зверообразен, спросил с интересом:
– Поотрывает?
Мужики загудели согласно:
– Киприан-то? Непременно и насовсем.
Подобралась на коленях Авдотька, пропела с поклоном:
– Прими, батюшка, подношение от Киприановой жены. Прохладиться с дороги.
Ковш протянула с квасом.
Сходу наскочил Схорони Концы, главный пресекатель отрав и умышлений, плетью вышиб ковш, копытами вознесся над головой, а Кирюшка залепил жеребцу в лоб – и навзничь.
Дергался конь в предсмертной судороге. Барахтался в пыли главный охранитель, из стремен выпутываясь. Ухмылялся батюшка-царь на нежданное развлечение.
Даже про свербёж позабыл.
– Экий ты... Страшила невозможный. Пойдешь ко мне? Уловлять и пресекать.
– Да хоть теперь! – заревел Кирюшка. – Мать родную не пожалею!
– А жену? Жену пожалеешь?
– Я-то?.. Ее-то?! – и в замах пошел.
А Авдотька – пока не уложили:
– Батюшка-царь, не бери его. Он без меня дурак!
– Дурак? – спросил царь.
– Не так чтобы очень, – степенно согласился Кирюшка и замах попридержал.
А она:
– Давай, батюшка, я его убью. На кой он? Буду уловлять, буду и пресекать. На что хошь сгожусь.
Грудью тряхнула со смыслом.
Заинтересовался. Губу облизал. Глаз положил с пониманием.
– Беру. Обоих. У стремени и при постели.
И Схорони Концы забурел от предчувствий.
Кому радость, а ему – карачун...
Тут царь увидел шута:
– Этот – чего?
Авдотька доложила с колен:
– Холопишко твой. Горох Вонялов сын Редькин. За рубеж утекал. Пойман. Приведен. Будет наказан.
– Пусть взойдет, – приказал. – Поговорить надо.
И полог задернул.

 

15
В колымаге был полумрак. Сухость и жар. Духота с вонью.
– Жив ли? Здоров ли?
Воняло протиснулся за полог и примостился в ногах.
– Жив, батюшка-царь. Здоров помаленьку.
– Ну и ладно. Живцам жить, мертвецов поминать.
Держал на коленях разукрашенный ларец, пригоршнями вынимал камни-самоцветы, пересыпал в горсти, подборматывал под нос, как жилу тянул сладостно, а они переливались цветным ручейком, взблескивали неяркими гранями:
– Ал лал, бел алмаз, зелен изумруд... Лал, лалик, лалец... Адамант – ангельская слеза, жемчуг – зерно гурмышское, хрусолиф, гранат, достокан... Это кто воняет, ты или я?
– Я, батюшка. С прошлых еще времен.
– Врешь, шут, врешь... Это мы воняем, мы все, не один ты. Мерзкие человеки, ехидины отродья…
Зажалился тоненько, головой затряс:
– Небесная доброта переменна... Без правды изгнан... Иду поселиться, где Бог укажет... Ждал я, кто бы поскорбел со мною, но утешающих не сыскать, и даже ты, Воняло, – ах-ах! – за рубеж потёк…
Голосом подрожал:
– Я тебя любил?
– Любил.
– На постелю брал?
– Брал.
– Так чего ж?
– Батюшка, – сказал. – Сказни меня и утешься.
Ответа не дал.
Перебирал камни, лицом зарывался, нюхал, покусывал, языком полизывал, а в глазах отблескивало пыточными угольками:
– Сливочки-переливочки, лей-перелей... В красных одеждах – кровь проливать. В черных одеждах – страх нагонять... Ибо высшим повелением воцарились, взяли принадлежащее... От предков наших, смиренных скипетродержателей... – Взвизгнул, деря кожу ногтями: – А чужого не возжелали, ни-ни!!
Ощерился.
Ногой пнул без жалости.
Воняло поскулил от боли и затих. Царь поскулил тоже.
– Кто я?.. Последняя нищета, грешный, непотребный холопишко... В колтунах и наготе... Но придет, придет день светлости и разгонит все тёмности! Подь сюда. Ближе. Еще. Тайну открою, тайну... Тебе одному!
Забормотал горячо, вонью обдавая и за ухо дергая:
– Брюхатые предатели... Криводушные ласкатели... Потому и места меняю, шатом шатаюсь... Шатом! Шатом! Шатом!..
– Ай! – дернулся шут, и кровь пролилась за ворот.
– Ты чего?.. – шептал. – Чего ты? На, на, возьми... Не отниму! Твое – тебе! Скажешь – царь наградил за службу... Обещал еще милостей... А если делаешь зло – бойся!!
Подхихикивал, дергаясь. Уха совал лоскуток. Подушки искалывал в исступлении.
– С женами моими разлучали?.. Детскими страшилами пугали?.. Поесть не давали ко времени?.. Желая свести со света сосущего молоко младенца... И не надейтесь, что и теперь вам удастся, не надейтесь!!
Передохнул. Всхлипнул. Почесался со стоном. Зачерпнул камней пригоршню:
– Гранат – а по-русски виниса-камень, сердце веселит и кручину отдаляет... Сапфир охраняет, лал кровь очищает, адамант – камень крепок – от ярости удерживает и сластолюбия... А ну, не стони! Не стони ты, убогий человече!!
– Батюшка, – воззвал со всхлипом. – Что я теперь без уха? Раб клейменый...
– Дурак ты, – посуровел царь. – В старость вошел, а ума не имеешь. Кто бьет, Воняло, тот лучше, а кого бьют да вяжут, тот хуже. Чтобы не стать наковальней, Воняло, стань молотом. Повтори теперь, как запомнил.
– Ох, батюшка... Поздно мне в молоты: пробовал – не выходит.
– Ах-ах! Чистенький какой! Был при государе в великом приближении, и в том приближении будучи… Враг, враг! – завопил. – Перевертень! К Литве утекать?!.. Зажарить, собаку! Целиком и на вертеле!!
Передернулся от зуда, волдыри покарябал, слезу пустил скорбную:
– Не мною начато, Воняло. Как тому взойти, что гнило сеяно?..
Захлопнул ларец, спросил деловито:
– На Англию как проехать?
Изумился:
– Не знаю, батюшка... На Англию – через воды.
– Подь сюда. Подь... Ближе. Еще ближе...
– Боюсь, батюшка.
– Да не трону уха, не трону... – Заспешил в горячке: – Шведский король под защиту просится... От злоумышленников своих... Шведский бежит в Россию, русский в Англию, аглицкий в земли гишпанские, гишпанцы в Индию, те к африканцам, африканцы – к самояди... Всяк от страхов своих... Нету, Воняло, нету царям покоя на земле!
Оттолкнул с раздражением:
– Да не в Англию я теперь, не в Англию... С Новгородом не посчитались... В ярости непомерной гнев наложу и опалу! Видал? Все тут записаны: кого в Волхов метать, кого кольями протыкать... Они еще жрут-жируют, баб на печи мнут: многая лета! – а многих и нету...
Смеялся, причмокивал, руками встряхивал, пузырился слюной сверх меры, потом сказал озабоченно:
– Колокол на Москве упал – к беде... Помру, что делать станете? Говори!
– Живи, батюшка. Живи и нас радуй.
– Не, я помру, помру... Вкушу смерти. Наворотите без меня крамолы с самоуправством, а я вдруг воскресну, гонение великое воскурю... Ох, воскурю!
Поглядел с сумасшедшинкой:
– Не веришь, небось?
– Верю, батюшка.
– А веришь – слушай дальше.
Заговорил напевно и с грустью:
– Есть остров на море, остров Нескончаемого Веселия – отовсюду далек. Через бурные воды, пороги с пучинами в вечную его благодать, где жители многосмышлены, разумительны, в слове и деле неколебимы – не наша пьянь-вонь. Всяк день на острове тепл и тих, к работе располагает, всяк вечер – смех, плясание, детское лопотание. Нужен дождь – их дождем сбрызнет. Нужен ветерок – их обдует. Едят, пьют, веселятся, счастье с радостью глотают, а кончились припасы – разулся, встал босым на землю, пустил корни, опушился листьями, обвис плодами – сливы-финики, яблоко с орехом: живи-радуйся... Всем счастье на острове и никому горе.
– А там болеют? – спросил Воняло, заслушавшись.
– Болеют. Животами маются от смеха.
– Там помирают?
– Помирают, Воняло. Единственно – от пресыщения радостью.
– А туда пускают?
Ощерился злобно:
– Пускают... Шиш тебе! Всякого пускать – остров поганить. Приеду – заборов понаставлю и охрану заведу. Наползут тараканами, мигом загадят...
Похихикал сладостно, руки потер:
– Пузырь при тебе?
– При мне, батюшка.
– Попердеть можешь? Молодость вспомнить.
– Да он, батюшка, пересох. Скрип один, и только.
– Понял теперь? Время, брат, не воротишь... Иди давай. Навонял – не вздохнуть.
И полог отдернул.

 

16
Темнело по округе.
Тени вечерние удлинялись.
Звезды показывались поверху и луны огрызочек.
– А этот где? – спросил царь с интересом. – Главный мой охранитель?
Столбенел на кобыле великан Кирюшка, ногами до земли доставал.
– Какой еще – этот? – сказал с важностью. – Нету никакого этого.
И лошадь промял.
Рядом стояла пешая Авдотька, секиру держала наизготовку.
– Мы его, батюшка, руками порвали и в колодец кинули. Схоронили концы, чтоб крамола не завелась.
– Ну да?
– А чего мешкать? Пожил свое и будет.
– Авдотька, – сказал с одобрением, – ты меня удивляешь. Ты меня утешаешь и потешаешь, Авдотька.
– То ли еще будет, батюшка. Чего дальше прикажешь?
– Едем, – велел. – В ночи сбережемся.
Это ей не понравилось.
– Не, батюшка, – и секирой пристукнула. – Не дело – уезжать без острастки. Чтоб навек забоялись.
– Думаешь?
– Думаю, – сказал Кирюшка. – Этого – Вонялу. Этих – баловников. Порвать и в колодец.
– Я не согласная, – возразила Авдотька. – Отдай мне Вонялу, батюшка. В шуты-развлекатели.
– Лучше убить, – сказал Воняло.
– Лучше в шуты, – сказал царь и животом забурчал.
– Ах! – завопили баловники. – Это мы мигом, царь-государь! Это мы враз!
Подскочили, стали обмахивать платками, дуть на него и возле.
– Чего это они? – спросил с подозрением, а Авдотька секиру выставила.
– Как чего? – кричали наперебой. – Сам, небось, приказал! Бурчанием чрева своего! Охладить на жаре...
Поглядел на них страшно, кулаки сжал, опять забурчал.
– О! – сказали. – Все слышали? Подтвердил, батюшка!
И дальше – дуть-махать.
Молодые, ловкие, увертливые, – царь осмотрел с интересом, пальчиком поманил: без раздумий вскочили на запятки.
Ко двору в дураки.
– Кого же тогда сказнить? – сказал царь и мужиков оглядел.
У плетня, на привычном месте, сидел на пеньке малоумный старик Бывалыч, звезды осматривал.
Царь – не царь, а у него забота: знак не упустить.
– Этот – чего?
– Этого, – сказала Авдотька, – можно. Этому пора. Засиделся в жизни.
Кирюшка кобылу тронул.
– Не надо, – попросил Воняло. – Не трогайте. Он знаки караулит с неба.
– Знаки?
– Знаки. Когда начнется.
Царь дрогнул, поглядел с опаской:
– Чего начнется?
– Этого он не знает.
Волдыри почесал в раздумье. Губу покривил в ухмылке. Глазом заиграл. Оживился, как водой спрыснутый.
– Снизу-то, – сказал со значением, – знаков не увидать... Ему – наверху быть, поближе к небу. Да посветите, чтобы не упустил, разглядел в точности...
– Сделаем, батюшка, – отчеканила Авдотька. – Как повелел. Повыше и посветлее.

 

17
Горела Талица на бугре.
Избы полыхали в ряд, чистым, смолистым пламенем, свет расплескивая в ночи.
Баньки догорали первыми, сараи с амбарами, курятники и конюшни, а избы держались долго.
Избы-свечечки...
Уходил обоз по просеке.
Укатывала колымага – счастливые баловники на запятках: охотник добежит до источника.
Кирюха – главный теперь охранитель – ехал неспешно возле, гусаком погогатывал: гуляй, детина, твоя година!
В барском возке катила Авдотька с секирой, а на облучке притулился шут, Горох Капустин сын Редькин, пузырем попискивал, хозяйку ублажая.
Трясся в колымаге неистовый людодер – коленками на дне, поклоны клал без счета головой о ларец – кровавые натеки на лбу, шептал-умолял в исступлении:
– Не так это, Господи!.. Всё было не так! Не слушай их, Господи, пред Тобой стоящих, не взвешивай на весах Твоих! Кто они такие, чтобы неистово хулить меня?.. Я приду, Господи, скоро уже... Я не задержусь, разъясню без утайки: про каждого и про всех... Не внимай им, Господи, не внимай!! Этаких собак повсюду казнят, сам знаешь!..
Облака летели над землей, подсвеченные пламенем.
Край неба розовел, будто и там догорала Талица.
На высокой сосне, на толстом суку – ближе к звездам – висел малоумный старик Бывалыч, головой навзничь, как знаки на небе выглядывал.
На радость знаки и знаки на горе.
Но было пока – не разглядеть...

 

Назад: СЛЕЗА В ДЫМУ
Дальше: ПРЕДПОЧИТАТЕЛЬ БЕСПОЛЕЗНОГО