СЛЕЗА В ДЫМУ
1
Гридя Гиблый жил на сосне.
Афоня Опухлый жил на сосне.
И Облупа Федор.
И Обрывок Петр.
И Огрызок Осип.
И Озяблый Тимофей – бортник.
И Ослабыш Филя – бобыль.
И Голодуша Иван.
И Двоежильный Яков.
А Масень Афанасий жил на березе.
Всё не как у людей.
Он был востронос, Масень Афанасий, быстроглаз, любопытен и беспокоен, с конопушками на оттопыренных ушах, маловидный – аршин с шапкой, с березы не сходил и на уговоры не поддавался, а они наседали.
Было лето.
Поспевала ягода-земляница.
Ребятишки рвались вниз на прогретую, в мурашах, хвою, но ходу им не давали, чтобы натоптано не стало, – и было с чего.
Ну ее к лешему, эту землю, где бьют, режут, отбирают и угоняют, где из тумана болот, как из тумана времен, прёт в неверных колыханиях напасть за напастью – не переждешь за век.
Сидели на текучей воде, рыбы было невпроед, мяса разного от скота и зверины, масла, сыра, бараньего жира, киселя варили из отрубей-пшеницы, медом запивали, малиновым квасом, – наплыл с верховья, из чужих владений, Апышка Живоглот, зажигатель-моритель с горлохватами-ушкуйниками, примучил, похватал, подчистил под метло, многих отогнал в полон, – ему что?
Ушли в леса, на снег сели, на необжитое место: бортничали, зверя промышляли, лыко драли, мочало трепали, смолу курили, дома домили, лодки рубили на продажу, – наскакал к зиме свой князь с дружиной, Иван Юрьевич Хапало Волкохищная Собака, пожёг и попленил, землю положил пусту, на завтра не оставил – как не себе.
Остаточки забежали к вятичам, со страха в гнилой угол, за трясуны-болота, за тину невылазную, в качкие водотопные края, понабили полати на соснах, отгородились лапником от нижнего мира, затаились, как умерли, – ну ее!
Уж лучше голодом жить, нужду на кулак мотать, слезой слезу погонять, – ну ее к лешему, эту землю, ну ее!
Время было никакое.
Дни как щелчки.
Щёлк, щёлк – и нету.
Сидели на полатях, глядели на небо, балдели на припеке от смоляного угара: светом крыты да ветром огорожены.
Лес стоял без краев, но селились тесно.
По симпатиям.
Как избы по деревне ставили.
Гридя с Афоней. Облупа с Голодушей. Обрывок с Огрызком. Озяблый, Ослабыш с Двоежильным.
А Масень Афанасий на выселках.
Малёк, коротыш, только из икры вышел – поближе к тропе.
По ней не ходили, не ездили, не гнали в полон, заросло – не прогребешь, но он терпеливо лежал на полатях, свесив книзу кучерявую голову, в ожидании мимоходного, мимоезжего, всякого, но они запаздывали.
А на березе-то и листья пореже, и на просвет видно, и ушептывает к ночи, и ствол попригляднее – ладонью огладить, а значит и его можно углядеть снизу, проще простого.
Но вокруг никого не было. Может на свете никого не было. Всех загубили, на расплод землян не оставили.
Жили. Ловили силками птицу. Собирали ягоду. Орехи. Рябину. Сушили грибы. Черпали воду из болотца. Варили с утайкой на глиняных очагах. Перекидывали мостки и перебирались в гости.
Вот коров только не было. И лошадей не стало. Бани с околицей.
А так – ничего.
Терпеть можно...
2
Пришел Гридя Гиблый.
Налегке.
В рубахе с портами. В лапотках-отопочках.
С сосны на сосну. С сосны на сосну. С сосны на березу.
Потайным пролазным ходом.
Как ниоткуда взялся.
Сел на помосте, оглядел с сомнением просвет до земли, вытянул ослабшие ноги. Тих и задумчив, светел и покоен, как прощение попросил и рубаху надел чистую.
– Масень, – сказал. – У меня дни заходят. Скоро уже.
Масень Афанасий ему не ответил. Лежал на животе, подперев ладонями голову, неотрывно глядел вниз – как через блёстки жира – сквозь щебечущую, пламенем отливающую листву. Ногу у Масеня босые, короткопалые, на подошвах короста. Был он озабочен, Масень Афанасий, строг и деловит: добрела на глазах ягода, кровью, внабрызг, пятнала траву, лез из земли боровик, дёрн приподнимая с натугой, только что не кряхтел, пробегал поутру заяц, погрыз на виду капустки, может, еще пробежит, – за всем надо приглядеть, уяснить, затвердить: того стоило.
– Масень, – позвал Гридя и морщины согнал на вялой коже. – Стариком пахну. Другую зиму не пересидеть.
К зиме закрутило, забуранило, ветер-листодёр да метель-поползуха – себя не отгребешь. Сошли на низ, отрыли землянки, испухли, оцынжали и позябли, в тоске передрожали каленую стынь. Снег топили, кору варили, шишки грызли, прокоптились до костей в земляной сыри. Только ребят поубавилось, да стариков не стало, да брехливых старушек; Сермяга померз с Сиднем, Рванина с Раззевакой, Ивана Жижу волки задрали, Тюря Яков на суку задавился, Ослабыш Филя, блаженный, умом поперхнулся, – целые целы, мертвым покой. А потекли ручьи да замолодело солнце, завалили землянки, снова полезли на полати обсыхать на ветерке. Всяк на сосне, а Масень на березе.
– Ты чего пришел? – сурово сказал Масень – брови набухли. – Болтушки со мной болтать?
Шуршнуло испуганно на верхних полатях, осыпало мелкой трухой. Там, наверху, сидела жена Масеня, робкая и безответная баба-богатырь, не унывала здоровьем. Это она в бедовую минуту выхватила Масеня из горящей избы, на закукорках уволокла от полона, караулила потом ночами, дула до утра на волдыри, остужая боль. Выправился – загнал на полати, чтоб затаилась, себя не казала: порчу наведут, в полон уволокут, княжьи слуги попользуются, люди поганистые. Была она у него здоровая, крепкая, выгуль-баба, а боялась его до корчей: наскочит – затопчет. Масень Афанасий, хотя и мелок, характер имел тугой, несговорчивый, жене воли не давал, и так оно шло.
–– Масень, – опять позвал Гридя. – Как же оно так? Места у нас много, хоть волков гоняй, а прижиться негде.
Ветерок подул посильнее, листву опушил вокруг, как подтвердил сказанное. Просторы просветились по бокам, макушки хвойные до беспредельности, а жить, и правда, негде.
Дети у Гриди не вязались, – не с того ли?
Жизнь у Гриди не ладилась, – куда там.
Скот у Гриди не жил.
Куры дохли. Овцы падали. Просо не вызревало. Одёжка по живому лезла. Обувка горела. Три пожара перетерпел, два мора, засухи с недородом да грабежи с разбоем. Гридя Гиблый смолоду пахнул стариком. Жить Гриде не полагалось нисколечко, но он жил.
Вылезла из норы мышь, носом задергала неспокойно. Понизу, петляя, прострекотала на лету сорока. В переплетении корней блеснула змейка. Шевеление прошло тихое, как трава перешепнулась.
– Нету никого, – решил Масень. – Я бы углядел.
Говорил, как без топора колол.
Гридя ему поверил. Для Гриди главное, чтоб за него решили, сказали, припечатали. А он станет жить.
Была у Гриди жена, скороногая, хлёсткая на руку: при такой ничего можно не делать, только брюхо разглаживать. День целый шастала по кустам, по травам, лазила, подоткнув подол, на деревья, гнезда у птиц обирала, беличьи дупла разоряла, гриб собирала с ягодой – Гриде на прокорм. С этого, конечно, не ожиреешь, бока не полопаются, сало за ухо не зайдет, но в одиночку Гридя давно бы уж сгинул: коряв и нерасторопен.
– Масень... Ты чего живешь?
– А чего не жить? – сказал Масень и глазом нацелился под куст, где назревало интересное. – Нет человека хорошего, чтобы в компании помереть, вот и живу.
– Давай со мною.
– С тобой долго. А мне – чтобы зараз.
Тот не понял.
– Ладно, – решил. – Не померли и хорошо. Тепло. Некомарно. Афоней пованивает. Чего еще?
– А ничего, – сказал Афоня из укрытия. – Тут он я. Давно уж.
И показал себя.
3
Афоня Опухлый не мог без Гриди.
Афоня по Гриде скучал.
Глазаст. В рожу рус. Языком момотлив. Лысоватый и улыбчивый, в кучерявой бороде, что перепуталась с усами: чего говорил – понять трудно.
Гридя его понимал. Гридя его выслушивал. Афоня за Гридей – бычком на веревочке.
Душой к нему припадает.
– Лезь сюда.
– А можно?
– А нельзя, – сказал Масень.
Вылез на полати, сел в уголке, чтобы места не занимать, только пованивало вокруг ощутимо, выдавая его наличие.
Афоня Опухлый вечно толчёт, мешает, взбалтывает, испробует на Гриде верные свои составы, а тот – без отказа.
Лилеево масло – от запаления суставов. Девесильный корешок от трясухи. Трава горичка от ядовитой гадины. Корень диктам – ко всему полезен. Но главное – это секрет Афонин, одному Гриде известный. Афоня ищет состав, чтоб человеку добру быть. Помажь его, дай глотнуть – и подобреет.
Он торопился, Афоня Опухлый, и были на то причины, – не вам объяснять.
Жили они под топором, а согласия у соседей не было.
Согласия нигде не было.
Облупа не терпел Гридю. Озяблый – Голодушу. Голодуша – Афоню. Якуша Двоежильного, добытчика, не любили гуртом: больно запаслив. А Обрывок с Огрызком, тати коневые, на полатях сидели спина к спине, как ножа остерегались.
Время подошло такое – всяк по себе. Дует в свой нос.
Взмялась, разодралась земля, сеялась и росла усобицами, изверился, издвоился народ, злобой вскипал без причины: печаль, беда на всех!
Это на их уже, на деревенской памяти Базло порезал Баклагу, Сажа Иван пожег Вихляя, Михей Пыхач голову проломил Тюше, Дерюжка с Дешовкой жито потравили у Тепляка, Мокропола лесиной придавили – не дознались кто, а Пурдыло Василий, звероядный Сатанаил, беззаконник от племени смердьего, первого встречного не пропускал, хоть и взять нечего, убивал для почина, – самое оно время опробовать состав.
Смолы темной, сала гусиного, меду столового, крови беличьей, болотной травы доспелок с коровьей лепёхой, много другого вонючеполезного, незамедлительно к доброте склоняющего.
Намешать побольше.
Обмазать каждого.
Самое оно подошло время...
Была у Афони жена, женщина самостоятельная, что промышляла по избам, накидывая горшки на пуза, в срок помогала опростаться, пупки по деревне завязывала. Жили они в Талице, на припеке-сытости, пашенные мужики старались без передыха, бабы вынашивали за век по семь, по десять брюх, плодливые и скорородные, – кончились заработки. Одних Бог прибрал, у других не проклёвывалось, третьи утихали на корню – вялопротекающий конец мира...
Налетела с гудением пчела, покрутилась, примериваясь, примостилась у Масеня на пятке. Выпорхнул из чащи дятел-долдон, сел с налету на пень, запестрел, замолотил красным затылком. Афоня полез за пазуху, вынимая узелок, – через тряпицу проступало жирное, жидкое, дегтярное, густо обванивало вокруг.
Развязал узелок, почерпнул пальцем жидкую кашицу, легонько мазнул Масеню по подошве, и пчела с пятки отпала в беспамятстве, нюхнув верного состава.
Дятел колотил безостановочно. Масень глядел завороженно. Гридя с Афоней глядели на Масеня.
Ждали результатов.
– Да у него кора наросла на подошве, – сказал Гридя не скоро. – Подбавь чуть.
Тот подбавил.
И опять глядели на Масеня, Масень глядел на дятла, а дятел долбил себе и долбил, как с отчаяния, по сторонам не смотрел.
– Серы, – бормотал Афоня. – Дегтю подбавить. Травы калган... Принимать с утречка, для подобрения, на тощее сердце...
Шагнул на полати Тимофей-бортник, высок и широк, бревна под ногой хрупнули.
– Помета... На ольхе виловатой. Кто-то прошел.
– Врешь, – без звука сказал Масень и опал с лица.
А кукушка в ответ – как дожидалась – закричала издалека глухо и безостановочно, накликая жизнь вечную...
4
"...Господь ожидает трудов твоих, а ты много медлишь..."
Послушался Треня Синицын, оставил дом родительский, мать свою и хозяйство, пошел в место горнее, от людей удаленное, черными лесами окруженное, поставил избенку-дымушку и там жил.
Был Треня Синицын роста немалого, лицом сух, взором ясен и весел, сам по себе молчун: когда укорял – слушали.
А злодей Хрипун Бородатый Дурак, немилостивый на кровопролития, разгорелся яростью на его укоры, брови воздвиг гневом, велел бить Треню Синицына, драть бороду и собакам скормить.
Каялся потом Бородатый Дурак, церковь срубил в замоление грехов – свечечкой в небо, но пошел на него Торопыня Дубовый Нос, известный подвигами славными и бесполезными, в пепел пожег церковь, в пламени вознес на небо, следа по ней не оставил, а Треню Синицына – за тихие укоризны – велел бить кнутом и спускным медведем травить.
Каялся потом Дубовый Нос, чернецов понавез из Киева, насытившихся сладости книжной, монастырь отстроил на горе – грех отмаливать, а сосед его Заломай Неблагословенный Свистун, неустойчивый в крестном целовании, навел на землю поганых, взял монастырь наездом, пограбил и пожег, чернецов посек саблями, а Трене Синицыну, обличителю, язык велел рвать и батогами кожу дубить.
Каялся потом Неблагословенный Свистун, мастеров привел от греков, искушенных в каменносечной хитрости, храм поставил на загляденье, чуден высотою и красотою и убранством, а Погоняло Гнус Долгоногий повоевал и пожег землю от несытства своего, взял копьем город, разметал храм-загляденье, покидал попов в подземелье, руки приковав к шее, там они и задохлись, – а Треню Синицына, за молчаливые его укоризны, велел дубьем колотить и глаза долбил.
Каялся потом Гнус Долгоногий, одаривал врага соболями в умаление грехов, горностаями и куницами, но прибежал заполночь Ратишка с переветом, шелестнул на ухо: "Ты ему добра хотел, а он головы твоей ловит...", – заратился Гнус Долгоногий, выступил спешно, шесть сёл погубил с городом, землю положил пусту, а Трене Синицыну, что в немоте-слепоте грозил пальцем, руку велел рубить и конем топтать, лаял блядиным сыном и выблядком – и снова покаялся.
Весна красовалась, оживляя земное естество; ветры, тихо навевая, подавали плодам надежды; земля, семена питая, цветы благоуханные приносила, а Треня Синицын, битый, за бороду драный, собакам скормленный, медведем травленный, конем топтанный, немой, однорукий и безглазый, пошел от людей в места лесные, студеные, где от океан-моря хлеб в морозах позябает, поставил шалаш из лапника, укорял – только головой качал, и так жил...
5
...кукушка кричала глухо и отмеренно, а они слушали.
Михалка – неугомон.
Ширшик – скулёныш.
Ларя со Стеней – неразлучники.
Алёна Мешочек – бережливая скопидомница.
Слабые. Пуганые. Задавленные. С тонкими руками. С синевой под глазами. С опущенными углами губ. Не по годам мелкие, с кожей одряблой, как усыхали под ней от рождения.
Шестым был Ослабыш Филя.
Бобыль.
Сидели кружком на полатях, дожидаясь еды, в самой лесной глухомани, на сосне-великанше, отделенные от опасного мира буйным лапником, будто разговаривали молчком, улыбались за компанию – со стороны не слышно.
В углу, в загончике, дремал кабаненок.
Его подобрал Якуш Двоежильный, принес – ребятишкам скормить, но Филя не дал. Забурлил, затуркался, запузырил слюной, телом прикрыл младенца.
Кормили его, гладили, давали воды, принимали в молчаливые разговоры.
Может и он улыбался за компанию?..
На ночь ребят разбирали по домам. По домам – по полатям.
Ларю уносил Голодуша.
Ларя был самый дохлый из всех. Мало говорил, редко плакал, глядел тускло и невнимательно, без нужды не шевелился – сил не было. Ларя по случаю дотянул до весны, пережив братьев, и теперь тянул дальше.
Стеню уводил Якуш.
Стеня был поживее, посочнее, попригляднее прочих. Был он поздний в семье, вымоленный, других Господь не дал, и отец с матерью силы клали без счета на достаточное ему пропитание, руками ограждали – лепесток на ветру. Зимой, в стылой землянке, приматывали его к груди и так жили, не давая померзнуть, уберегли Стеню до тепла: одна радость.
Михалку, Ширшика и Алёну угонял Облупа.
У Облупы дети-погодки, как ступенечки. У Облупы вечный лепетунчик в доме. Одного Бог приберет – двое на свет лезут. Двоих приберет – пятеро. Было их много, киш кишел в доме, без забот-присмотра – на печи дойдут: остались с зимы трое. Михалка может и выживет, Алёна-скопидомница вытянет, а Ширшику в года не войти – вряд ли.
К ночи ребят уводили, и Ослабыш оставался один.
Как кочка в поле.
Матери он не помнил, отца не знал, жены не имел: плач без надежды, грусть без отрады, печаль без утехи.
Высок. Сутул. Глаза синие. Бороденка – никуда. В несменяемой рубахе-перемывахе и драных портах.
Вот только ночами не спал, ворочаясь на голых бревнах, дрожал за свой выводок до вставальной поры.
За Михалку с Ширшиком. За Алёну со Стеней. За Ларю – отдельно.
Утром их приводили опять, давали Филе поесть, а он по головам оглаживал, как пересчитывал, в кружок подпихивал беспокойной наседкой, разве что не кудахтал.
Забежит Облупа – своих оглядит.
Забежит Якуш – ягод принесет.
Забегут мамки.
А так тихо.
Шишки перебирали, кабанчика гладили, смолку жевали, молчали, думали, а то вдруг засмеются в кулачок, а то – отуманятся.
И Филя за компанию.
Брал нож, вырезал из сучка корову, зайца с лисой, а они глядели. Похожего было мало, но угадать можно. Корову – по рогам. Зайца – по ушам. Лису – по хвосту. Первой подбиралась Алёна-скопидомница, цапала без отдачи, торопливо упрятывала в берестяную котомочку, и Филя вырезал новую.
Иной раз – без причины – соскакивал Филя с зарубки, задирал голову к небу, взывал тихим нестойким криком: "Боженька мой! Боженька добрый! Боженька мой! Боженька мирный! Боженька мой! Боженька ласковый!..", а они глядели на него, слушали, и Ширшик подскуливал за компанию.
Филя у них больной.
С Филей всё ясно.
Филя – известное дело – умом с зимы поперхнулся...
6
Кукушка накричалась вдосталь, каждому на много жизней вперед, и отпала, как подавилась.
Погуживал ветер, подрагивали полати, сосны раскланивались степенно встрепанными макушками, а у них, в затишке, сухо, прогрето, тенисто, доверху залито смоляным духом.
Филя Ослабыш отложил нож, запрокинул голову, заголосил без звука:
– Боженька мой! Боженька родный! Боженька мой! Боженька славный!..
Порой, посреди дня, взыгрывал ветер, ходенем ходили сосны, отмахивались ветви, открывая прогал до земли, бревна подскакивали под ногой, и Ширшик тогда скулил, Ларя обмирал, Алёна цеплялась за котомочку, а Филя потел от испуга, крупной исходил дрожью, но голову не задирал и к Господу не обращался, – стихию не переборешь.
На этот раз ветра не было, и Филя накричался всласть, не хуже кукушки.
Та накликивала годы, этот – вымаливал.
Замолк, передохнул, но ножа уже не нашел. Пошарил вокруг себя, сказал покорно:
– Зайца... Вырезать...
Алёна глядела мимо, сурово и неподступно.
Сидела по правую от Фили руку, спихивала и оттирала всякого: так оно прибыльней. Вот бы еще кабанчика запихнуть в котомку, и кукушку, и Филю – не помешает. А вам шиш!
– Отдавай, – велел Михалка.
– Не брала я. Не было никакого ножа! На низ упало!
– Упало, – повторил Филя по всегдашней своей привычке. – Сейчас тут было.
– Было, – сказала Алёна. – А нету.
– Нету, – сказал Михалка. – Отдавай давай.
– Отдавай, – повторил Филя. – Она может не брала.
– Не брала, – сказал рассудительный Стеня. – А он резать не станет. Зайцев не будет. Коров с собаками. Тебе хуже.
Бровки нахмурила.
Засоображала поспешно.
Отдавать – потеря и не отдавать – потеря.
Зайцев не будет с коровами, коней с петухами, сухой смоляной стружки из-под ножа, Филиного старательного сопения – как-никак жалко.
Думала. Морщила нос. Щурила несытые глаза. Губы шершавые облизывала. Колупала болячку на ноге.
– Нету у меня, – сказала. – Пошли вы все. Лешии красноплешии...
И прихватила покрепче котомочку.
Тогда заскулил Ширшик. Очень чувствительный на обиды. Претерпевший в щенячестве полную пригоршню бедствий, отпущенных на долгий срок, – дальше можно не жить.
Мир подступал и обижал без передыха, а он только скулил.
Обижали его лесные пространства, бесовое угодье, дром-бурелом, завалы с валежником, вечные сумерки вековой чащи: зайди – не выберешься.
Обижала провальная яма под елями, у зыбучего болота, где клубились белесые, жирные полозы: попадись – засосут.
Обижали оплетаи – однорукие, одноглазые, одноногие получеловеки, что жили в дуплище за сосняком, ночами приходили в гости, трогали пуховой ладошкой – пока без надобности.
Обижал леший-болотяник, что чмокал в бездонной топи, завивал окна-прогалины, забивал кустом, моховиной с кочкарником, чтобы болотело вокруг, травянело и глохло: ступишь – сгинешь.
Обижали людки-карлики, что попискивали, качаясь, на ветках, перелетали на кожистых крыльях, голили зубы, не поделив вкусного Ширшика, а он слабел от ожиданий.
Обижали люди незнаемые, которые подбирались безостановочно к отцу с мамкой, к нему с Михалкой, чтобы расточить по полонам: век не увидишь.
Обижала еда случайная, животу нестерпимая, в краю великого изобилия, земель, воды с лесом, хоть и не понимал этого: взрослые, и те не понимают.
Обижала Алёна-настырница.
Обижали все.
Даже ночью, во сне, повизгивал от обиды собачонкой, сучил непослушными ногами, бежал за братом своим Тормошкой, которого уносили без возврата, проваливался в сыпучую белизну, промерзал-леденел, а на ресницах слезы вскипали инеем, не давали разглядеть напоследок.
Они были близнецы, Ширшик с Тормошкой, неразлучные соутробники, как повязанные пуповиной, и Тормошка приваливался к нему под бочок в мёрзлой земляночной мзге, дышал жарко на ухо, глаза кругло таращил, чтобы нашептать, ошеломить, наполнить счастливым ужасом, выдохнуть под конец победное: "Вот так-то! Вот такушки!"
На пару подобраться к радуге-веселухе, с разбега окунуться в разноцветье, вознестись с визгом: вот так-то!
Стать на пенек, сказать громко "ох", а когда объявится дедушка-лесовик, попросить чего хошь, сколько хошь, без отдачи: он принесет, он нелюдь, он добрый.
Ухватить в силок орла с соколом, взнуздать, оседлать, унестись стрелой за болота-бездонницы, где сытно и тепло, светло и радостно, – там и поедим от пуза, молока с хлебом: ешь и останется.
Уйти затепло через лес, за реки глубокие, за грязи черные, болота зыбучие, где поле, солнце, светел месяц, частые звезды и полетные облака, – своих взять с собой, а чужих не надо: вот так-то!
Шептал и шептал под конец, жаром дышал нестерпимым, обмирал и хватал за руки, чтобы бежать – не стоять, забот больше не знать…
Весной пришли на могилу, а Тормошку водой смыло, с пластом глины усосало в трясину: вот такушки!
И Ширшик заскулил от переживаний...
7
Филя наколупал смолы с дерева, раскатал, намял пальцами: встала посередке рыжая корова с пузатыми боками, молокогонная – с обвислым выменем, морду отворотила набок.
– А чего у ней хвост кверху?
– Кверху, – сказал Филя. – Гнуса много. Отмахиваться.
И они кивнули понимающе.
Гнуса, и верно, было много. Гнус плодился безостановочно: лопатой не прогребешь. Налетал к вечеру с болота, зудел в трубы, колол спицей, пил ихнюю кровь, и даже Афоня Опухлый был неспособен со своим верным составом.
С его состава они только сытели.
А корова стояла посередке, пламенея боками, и Михалка оглядывал ее с интересом, поминая прошлое.
Сидели они на горушке, на самом припеке, первыми оттаивали с зимы, оттекали талыми водами и назывались потому – Талица.
Туманы падали росой и облаком поднимались ходячим. Пахло по избам хлебом, молоком и веником. Куры под амбарами яички скудахтывали. Рыбу ловили, коров держали, брагу варили, с горем не вязались.
Место называлось – Талица.
Жизнь называлась – Талица.
Еда – Талица.
Радость – Талица.
Всё вокруг – Талица на Талице.
Да и друзья его – Буня, Шустик, Тучка с Мохнаткой – талые к нему души: позови – заступятся.
Где теперь они? Где он? Где Талица?
Головешки горелые…
А Алёна уже подбиралась бочком к общей корове, руку тянула, глаз отводила для обмана.
– Не трожь, – велел Михалка.
Цапнула – и в котомочку: одному не совладать.
С Буней бы побороли, с Шустиком обхитрили, с Тучкой и Мохнаткой одолели зараз двадцать Алён: одному ненатужно, вяловато, как в животе несыто.
Михалка с грустью оглядывал доставшуюся ему братию: отобрать некого.
Ширшик – пугливый. Ларя – дремливый. Стеня – мамкин подол.
Не с кем сговориться, перемигнуться, дружно махнуть в ушкуйники.
Скопили бы сухарей на дорогу, заимели ножи, спроворили луки со стрелами, присмотрели бы ялик под силу, чтобы закатиться в протоки, схорониться по камышам, вылетать с гиканьем наперегон: что плохо кладено, нам дадено.
Никаких тебе Шустиков, никаких Бунь с Мохнатками: атаман Незамай, атаман Ненарок, Чика-атаман, Кокошило и Громыхало.
Пять атаманов, пять неугомонов.
Могутные. Лоб ко лбу.
У каждого броня, у каждого шлем, щиты с копьями, сабли с топорами, рогатины, ножи-засапожники.
Обмолотят при случае как сноп.
Атаман Незамай задохся при пожаре, когда наплыл на Талицу Апышка Живоглот. Атамана Кокошилу угнали в полон вместе с мамкой. Чика с Ненароком сгинули без оглядки от Волкохищной Собаки. А грозносуровый атаман Громыхало, славный добротой и ужасный разбоями, смирно сидел на полатях посреди никудышного народа и глядел с интересом, как мудрил Филя над сосновой шишкой.
Нащипал иголочек покороче, густо натыкал сзади, нащипал длинных – по бокам уткнул, носик-палочку, хохолок-веточку, глазки-смолки: повисла над головами птица-краса, отмахнула зеленые крылья, хвост распушила, вспархивая легонько на ветерке, – Алёне не достать.
Прыгала. Руки тянула. Пальцы топырила. На носочки становилась. Зубы скалила.
Села-захохотала: долго, упрямо, нарочно.
Дур от злости напал.
А птица вспархивала себе и вспархивала, как дразнилась, хрюкнул беспокойно кабаненок, и тогда она оборвала смех, заелозила по бревнам, стала пихать кабаненка головой в котомочку.
Он растопырился – не лезет. Алёна пыхтит – старается. Эти глядят – не встревают.
Атаман Громыхало – тоже...
Шелохнулся дремливый Ларя, спросонья не углядев Алёнину дурь:
– Филя... А Филя...
Ларя дремал вечно с открытыми глазами, голову завалив на плечо, и видел их смыто и неясно, как от слезы в глазу. Порой засыпал на время, углядывая мутные видения, которые ничем не отличались от жизни. Переход от дремоты ко сну проходил незаметно, обратно – тоже, и Ларя уже запутался, где он теперь, и жил так. Сил у Лари не было никаких, желаний тоже, одна забота – отдремать свой срок.
– Филя... – позвал опять.
Встрепенулся Стеня-неразлучник.
Стеня понимал Ларю с полуслова, даже сны угадывал.
К ночи, когда разбирали по полатям, Ларя тянул к Стене руки, плакал, с пупка выворачивался, но Голодуша уволакивал без жалости. "Погоди, – говорил рассудительный Стеня. – Помрут твои, у нас жить станешь. Я скажу. Мамка послушает". И Ларя задремывал успокоенно.
– Филя, – попросил Стеня за друга. – Поесть бы.
И все заскучали.
Филя задрал кверху голову, глянул на небо, но Господа пока не обеспокоил.
– Скоро, – сказал. – Хлеба будет. Каши. Киселей.
– Киселей, – сказал Стеня. – И пирогов.
– Пирогов, – сказал Ларя. – И лапши.
– Лапши, – сказал Ширшик. – И молока.
– Молока, – сказал Михалка, который один из всех помнил, что это такое. – И взвару.
– Взвару, – сказала Алёна, готовя котомочку. – А когда?
– Когда, – повторил Филя Ослабыш. – Уж на тот год. Жором будете жрать. Пуза наращивать. Есть не переесть.
– Не переесть, – повторил Стеня. – А на этот нельзя? Нам зиму не пересидеть.
Крикнул понизу заяц, высоко и пронзительно.
Крикнул еще: до смерти смерть.
Вывалился на полати Облупа Федор, верткий и пугливый, выпалил без задержки:
– След! На подходе! Сапогом с набойкой!..
Беда не приходила в лаптях. Беда обувалась в сапоги. И Филя заблажил в небо, как дожидался этого:
– Боженька мой! Боженька теплый! Боженька мой! Боженька мягкий! Боженька мой! Боженька запашистый!..
Мир обступал кругом, готовый обидеть, и опять заверещал заяц от боли и ужаса, как в чьих-то зубах...
8
"...страну согрешившую казнит Господь смертию, голодом, наведением поганых, гусеницей, бездожием и другими казнями..."
Полез Живуля на звонницу, поплевал на руки – привычное дело, ударил во всполошный колокол на триста пуд, отгоняя напасть от города. Был он нестарый пока, мелкий и коротконогий, шустро прыгал с веревками по поднебесью, звоном будил Господа.
Живуля-звонарь, Живуля-блоха: снизу поглядеть – блоха и есть.
Явилась на небе звезда в крови, солнце всплывало месяцем, "яко погибнуть ему", куры с насеста слетали заполночь: подступали сполошные времена, стон на людях, печаль неутешная, слеза непрестанная.
"...хочу на вас идти, хочу взять и ваш город, как взял этот..."
Город тот во взятии не бывал: брусяной, рубленый, кругом рвы копаны и валы насыпаны, на валах стены, башни шатровые, наугольные, и те башни с городовыми стенами крыты тёсом.
А Живуля всё поплёвывал на руки да скакал блохою – рубаха парусом, дозванивался до Господа, может один он на белом свете, и враги вкруг города костью падали, мором морились, гнили заживо, кожа с ног валилась чулками: приходили они с высокоумием и со смирением отходили в дома свои, – Живуля старался на двоих с Господом, за Живулей как за стеной.
Но самовластцы исполнились зависти, огородились злостью, разожглись гневом и навели поганых на землю – дикие народцы, визгучую орду.
"...за наше несытьство навел Господь на ны поганыя..."
Теперь уж Живуля не сходил с колокольни – время подпирало, ел-пил на скаку, чтобы не обрывать звонкую преграду, а по земле вокруг рать ходила, поганые сыроядцы, белоглазая чудь, Боняк, Куря с Кондувеем, окаянные, безбожные и треклятые, походя пустошили безнаказанно, и остолпили город – натоптанное место, стали на огородах, мухой облепили стены и посады ожгли.
Стукнуло костяно по колоколу, хвостатая гадина-стрела цапом вцепилась в веревку и осталась так.
"...дайте мне серебра, сколько хочу, не то возьму вас на щит..."
Затворились в городе, чтобы крепко отдать свой живот, а ширитель пределов своих, Шушпан Шелешпанский, Пёсья Старость, Сечёная Щека встал на холме перед стенами, глядел исподлобья, с какой стороны подступать, но по воскресеньям приступа не делал – грех, поганым не позволял.
Был он роста немалого, мрачен и дик видом, черен лицом и дебел телом, жесток, корыстолюбив без ума-твердости: где ни бери, да подай. Слушал с холма Живулин перезвон, наливался по горло правотою, а под утро, в день понедельный, снял с руки рукавицу перстатую, махнул вскользь, и завизжали поганые, исполчили войско, выкатили камнестрельные машины, перекидывали через стены живой огонь, пускали стрелы тучами – брать город на щит, на поругание с разграблением.
И занялось жаром со всех концов, завыло, загудело по улицам, дымом душило и слезами, вскручивало огневыми вихрями – бревна метало за реку.
"...егда разлучается душа с телом, видит рыдание рода своего..."
Посекали людей, как траву.
Одирали мертвых.
Скот выбили. Жито потравили. Баб понасилили. Изъехали землю и повоевали, набрали полон – без числа множество и ушли вспять.
А на колокольне с обгоревшей лестницей прыгал в дыму недосягаемый Живуля-звонарь по колено в ломаных стрелах, жаром оплывало лицо, тлела рубаха на спине, звенели колокола напоследок, докрикиваясь до Господа: пленные уходили – оборачивались на зов.
Звенело день целый, отгоняя напасть от пепелища, а там пореже – за упокой души, кой-когда, обмирая, а там и умолкло.
"...птицы небесные, напитайтесь крови человеческой, звери, наешьтесь мяс человеческих... Братию свою ограбляем, убиваем, в погань продаем..."
Разостлалась понизу земля-красавица, многоплодна и семенита, обставали вкруг колокольни сады добролиственные, леса с водами, дотлевал в поднебесье Живуля-звонарь – веревка намотана на кость: кто теперь дозвонится до Господа? – а Нехорош Скубило Безногий Хвостов, пронырлив и сметлив, об одном сапоге бежал от Шушпана-врага, трех коней заморил, на четвертом доскакал до поганых, тоже кликнул Етебичей с Кулобичами – отомстить за стыд свой.
"...они мой Городец пожгли и церковь, так я им отожгу за это..."
9
...опять прокричал заяц, как душу напоследок отдал, а они дрогнули.
Может, был это тот заяц, что пробегал мимо поутру, потряс шелковистой шкуркой, погрыз на виду капустки – Масень того не знал. Лежал на полатях головой книзу, меленький и настырный, оглядывал заманчивый мир, а мужики сидели вразброс, кто как и кто с кем, позабыв про прежние несогласия.
Окружало их беспредельное пространство, великое, обильное и безнарядное, утеряны были в океане леса, диком и нехоженом, но подбирались уже и по их душу. Помета на ольхе – топором. След на подходе – сапогом.
Куда бежать дальше?
Хоть в болоте топись.
Закрутился на месте Облупа Федор – змеей на кочке. Был он вертляв между всеми, плюгав, завистлив и сглазчив, зуб крив изо рта. Вечно подсматривал за другими, у кого чего есть, да палец грыз, да слюну сглатывал: бросовый мужичишка, вонь толченая, ни с чем пирог.
– Тимофей, – спросил с лебезинкой, – отсидимся?
Тимофей-бортник только глазом повел, и Облупа крутнулся на заду, как в бревно ввинтился. Тимофея он опасался. Перед Тимофеем труса трусил. И не один он.
– Мужики, – спросил, – отмолчимся?
Обрывок с Огрызком – змеиные выползки – так глянули, будто на нож посадили. Сухие, подбористые, острозубые, как в одну масть, ловкие – ухо с глазом, жизнь проживали молчком и в одиночку, что не в пример легче.
Лег – свернулся, встал – встряхнулся.
– Уходить надо, – сказал Голодуша. – Я Ларю на себе понесу.
– Я – Стеню, – сказал Якуш.
А Облупа только вздохнул. Перезаглядывал во все глаза. Троих ему не снести.
– Нам в куче быть, – попросился. – По одному сгинем.
Облупе было обидно. Облупа со своим многоплодием способен народить без счета, наполнить пространства обильным народонаселением, чтобы вскипало оно и живело, шумело-жирело, чтобы осело оно в нехоженом краю, где лес от века не пахан, посекло и пожгло под пашню, перешевелило камни, перепахало плеши, житом завалило по горло, – время того не давало, леший его задави! Время настырничало без надобности, воевало и пустошило, мучило и насмерть побивало, а потому растрачивалось Облупино семя без пользы, прибытка земле не несло.
Надулся. Заспесивелся от обиды. Пошел придираться к безответному Афоне:
– Занял ты у меня – пяток яиц. А тому уж минуло сколько лет, и я б за то время развел много курят.
Афоня на это ничего не сказал. Афоня на ихние несправедливости только вздыхал часто да мешал верный состав. Сулемы подбавить, купороса, сушеной травы молокиты, травы глистнику да травы салвеи.
Они и подобреют...
И тогда Голодуша пожалел Облупу. Голодуша всякого жалел, без отличия-разбора. Было ему с того удовольствие душевное и не было ему с того доходов жизненных. Оттого и жил плохо, мужичишка непрожиточный, увядал на корню, пропускал каждого перед собой, а они пользовались.
– Ладно, – сказал Голодуша. – Вместе уж как-нибудь... Снесём и твоих.
– Ты помолчи, – схамил Облупа от душевной тоски. – Я твою жалость под пяткой топчу.
Знал хорошо Облупа: никто не понесет его мальцов. Знал хорошо Голодуша. И поежился под рубахой – рубец лег на душу, опять пожалел Облупу.
Пожалеть бы себя в первую голову, да он того не умел. Был тощий Голодуша Иван, сохлый, умятый, как вальком битый и со стирки выжатый. Ел в жизни мало, по случаю, а потому живот усох и прикипел к спине, щеки завалились вовнутрь, тело вес не держало. По размаху земли этой, по ее доброплодию сидеть бы Голодуше за многопищным столом, есть кашку яшную, кашку репную, кашку морковную, да галушки грибяные, да пироги с рыжиками, лапшу гороховую, лапшу молочную, уху с потрошками, курю в лапше, кишки-рубцы-печень, взвары квасные с ягодой и пшеном, пироги с маком, горохом, репой, курник-пирог, – ел он заместо этого лист липовый, кору березовую, жужелиц, солому, мох, конскую падаль-околеватину: недоедено за жизнь столько – теперь не нагнать.
– Спуститься не можно ли? – вслух подумал Голодуша. – Помирать на сосне – какая сласть?
– Кому на сосне, – сказал Масень, – а кому на березе.
Там, понизу, стрекотнула сорока, как спугнул кто, и стоило доглядеть в дальние кусты, чтоб уловить первое их шевеление. Волк может выйдет, а может лиса, откушав мягкой зайчатины.
– Ты вот что, – велел Тимофей-бортник. – Тебе перейти отсюда, не то выглядят снизу.
Масень Афанасий на это не ответил, только плечом дернул. Не для того выбирал березу, светлую, говорливую, чтобы на команды поддаваться. Не для того глаза раскрывал поутру, чтобы потом не глядеть. Не для того жил, чтобы не жить.
И опять стрекотнула сорока, как впопыхах наболтала...
10
Всполошился Якуш Двоежильный.
Большой, тяжелый, корявый и многодельный.
Якуш не привык прохлаждаться, тренькать без пользы языком, на припеке яица парить. Ждали его дела натужные, труды обильные, но бесполезные: сколько за жизнь наработано, столько и потеряно.
– Чего ждем? – сказал. – Солнце еще высоко, работная пора.
Силы у Якуша были, умения не занимать: набегали со стороны захребетники, подбирали чистенько, кому не лихо, одни руки ему оставляли, чтоб не сидел Якуш без дела, нарабатывал на новый набег. Его пограбят, а он дальше ломит, его опять, и он опять. Сидя теперь на полатях, сколько уж наготовил: дуплянки, ушатики, веретена с коробами, ложки, кузовки, жбаны с набирухами, – как унесешь да кому сбудешь?
– У меня, – сказал, – готовизны много. Чего с ней?
На это ему не ответили. Себя бы уберечь, со своими не пропасть, – какая тут готовизна?..
Нужда ум родит.
– Кто бы помог, – позвал Якуш, – я бы и поделился. В город снесем, еды наменяем, – чем не хорошо?
– Где он, твой город? – сгрубил Облупа. – Дымом ушло.
– Есть где-то. Не всех пожгли.
– Раз уж пошли жечь, – резонно возразил Голодуша, – чего бы им прерываться? Дело такое – раззадорит.
Но Якуш был упрям. Якуш не поддавался.
– Один-то, – сказал, – могли и пропустить. Стороной обошли. Боем не взяли. Мало ли чего?
– Один-то, – радостно сказал Облупа на зло запасливому соседу, – и мы пропустим. Тоже стороной обойдем. Ноги бить с твоей готовизной...
Якуш сник. Якуш пригорюнился. Всё шло к тому, что и на этот раз пограбят.
Понизу беда ходила в сапогах с набойками. Понизу пометы ставили, как огораживали перед отловом, зайцем кричали – в острых зубах. И пролетела большая, темная птица – не разберешь кто, воздух шелохнула крылом.
– Не к добру, – сказал Гридя.
– Не к добру, – сказал Голодуша.
– Нам и добро не к добру, – сказал Облупа, и все кивнули согласно.
– В землю захоронить, – догадался Якуш себе на удивление. – Всю готовизну. Лапником переложить. Песком присыпать. Пролежит до лучшей поры.
– Где она у нас, лучшая пора? – уныло возразил Гридя Гиблый. – Погниет в земле.
– Погниет – я опять наработаю. Чего там!..
Упрямый Якуш. Лошадь ломовая.
Таких только и грузить. На таких только возить.
Ухнуло в недалеких болотах протяжно и тяжко. Помолчало. Ухнуло еще: посильнее, как поближе.
– Чего делать-то будем?.. – раскричался Облупа. – Кто хоть знает?
Все лето, с весны, как земля оттает и кол в почву войдет, ухало с болот и ахало, чмокало, стонало, ухлюпывало страшенно, будто огромный, с лесину, мужичина шагал размашисто по трясине, по зыбуну с ходуном, вытягивал натужно ногу, за ней вытягивал другую.
Днем еще так-сяк, стращало без надобности, а ночью, бывало, пялились во тьму, ожидали покорно, когда мужичина пересечет наконец болото, посуху дошагает до них. Похватает, заломает – и в рот.
Встали на ноги Обрывок с Огрызком, поверху оглядели каждого. Гридю – светлого и прозрачного, будто на смерть готового. Афоню – дураковатого с виду, с вонючим его составом. Облупу-никудышника – завистливого до корчей. Голодушу – несытого до синевы. Двоежильного Якуша – в иссушающей работе-угробе. Масеня – блаженного лентяя-упрямца. Тимофея-бортника – не разбери поймешь.
Постояли, покачались на носочках, сели разом на прежнее место, смачно сплюнули вниз, всякий потеряв интерес.
Не тот на рынке товар.
– Вы чего? – озлился Масень. – Нашли место!
Стала немила земля понизу, ягода, гриб, заяц с дятлом. Ежели всякий станет плевать – с неба на землю, вольничать без разумения, пакостить без смысла, на низ сходить незачем. Сиди себе на березе, жди покорно, пока загадят по самую макушку.
Ухнуло за ближними кустами, как сосну положили навзничь.
– Подколенки свербят, – сказал Тимофей. – Путь будет.
– У него свербят, – раскричался Облупа, будто с узды сорвался, – он пусть и идет! А мы тут останемся. Мы пересидим. Пересидим, а?
Заелозил по бревнам. Похватал за руки. Засматривал в глаза, а они отворачивались.
Тимофей переждал крик :
– В ночь уйдем. За болота. Без оглядки-возврата.
– Вы идите, – сказал Масень, не прерывая наблюдений. – Я тут останусь.
Шелохнулось над головами, на верхних полатях, как шаг ступили без спроса. Там, наверху, затаилась жена Масеня, пуганая баба-невидимка, слушала – на уши себе мотала.
Тут уж они раскричались. В одно горло. Как нарыв прорвало.
– Ты! Тебе сколько говорено, чтоб на сосну ушел!..
– Ты! Тебя первым увидят, и нас следом!..
– Прихватят, примучат – других укажешь!..
– Ты! Ты! Ты!..
Сел. Поглядел прямо. Сказал убедительно:
– Да я может для всех стараюсь. Просвет в жизни выглядываю. Чтобы на низ сойти. В Талицу воротиться. Зажить по-старому.
Замолчали. Рты пораскрывали. Глазами затуманились
– И что? – спросил Гридя с надеждой. – Как там с просветом?
– Нету пока, – ответил кратко. – Будет – скажу.
И завалился на пузо.
Просвета, и правда, не было. Прогала не было. Малого просветления во тьме.
Мир озверел до крайности. Сеялся раздорами. Крамолил, смутничал, предательствовал злобы ради, век сокращал людской. Города с селами стояли пусты, нивы поросли – на них жили звери, скорбь в людях и нужда, печаль и вопль, томление и мука. Вечно тянуло дымом с неблизких пепелищ, едким и затхлым, от старых бревен, прелой соломы, кизяка с мочой, кожи, костей, гнили, паленой шерсти, мусора житейского – сажистая мерзость, беда с копотью.
Жгли своих.
Жгли чужих.
Жгли кого попало – тараканы вразбежку.
Жгли и снова отстраивались, чтобы было чего жечь.
Время стояло такое, взгарное и копотное. Небо обвисло, мглистое и дымлеватое. Сажа вкоптилась в души – не ототрешь. Черное слыло серым, серое белым, а белого и на свете не было.
Что человеку мизинному делать?
Только верещать от ужаса, зайцем в чьих-то зубах.
– Ой, – сказал Масень без особого удивления. – Зашелец на тропе.
Никто не шелохнулся еще, а Обрывок с Огрызком, ужиная порода, скользнули по стволу – и нет их.
А Облупа занудил по-комариному, как Господу зажалился...
11
"...сей мир имеет печаль, скорбь, грыжу, болезнь, плач, страсть, недуг, воздыхание и слезы..."
На реке Чурьюге, близ моря дышущего океана, во владениях города Каргополя объявился Мужило Клим, горододелец с артелью, поставил по уговору церковь с трапезой, звонницу учинил – лепоту каменную. Начата строением в лето, как сговорились, а свершена к зиме, на тот год, как ладились. Сходились из полунощных стран потрясенные народы – чудь, меря, весь, народ гам или емь, головы задирали, рты разевали, шапки спадали: "Ишь, стоит, не шелохнется!" – но пробегал мимо невесть кто на невесть кого, походя прошиб двери, таранами проломил стены, камнями пробил купол, изъязвил и огнем пожег, – сломался Мужило Клим, горододелец, не стерпел поругания, ушел – не обернулся и имя сменил.
А на торговом пути, в поселении на волоке, что от Днепра до Ловати, где север снюхивался с югом через варяг-греков, объявился в одночасье Лепило Макар, умелец редкостный, кузню поставил, фартук завел, тоненько зазвенел по наковальне, как на малой колоколенке, искрами запестрил. Ковал на загляденье кружева с мишурой, короба, доспехи для рати, а топоры не ковал, снасти колесные – не по руке работа. Сходились на звон древляне, кривичи с дреговичами, дикие и разбойные ятвяги из топей-болот, языком цокали, глаз закатывали, по плечу хлопали, – но проскакали мимо невесть откуда и невесть куда, своротили, не заметив, пограбили, не ощутив, –закручинился Лепило Макар, фартук в сердцах бросил, ушел – не оглянулся и имя сменил.
А в залешанских краях, в Задвинье с Закамьем, по соседству с угрой-самоядью, в диком добычном краю объявился атаман Оберуч с бродниками – Тюха с Матюхой да Колупай с братом, бил, уродовал, руду пускал без жалости и жизни лишал. Ходил ладьями и пеший, богатств накопил без счета, мехов с золотом, каменьев мешками – адамант, визуй, достокан, яхонты лазоревые, зерно гурмышское с изумрудами, а на досуге вино отхлёстывал по полной чаше, боролся на кулачках, не верил ни в сон, ни в чох, а верил только в себя. Глядели с почтением окрестные народы – мордва, печора, камские болгары, заволоцкая чудь, дань платили, подарки дарили, дочерей отдавали, – заскучал невесть с чего атаман Оберуч, всласть нахлебавшись крови, отмылся в студеной воде, одежды сменил, богатства закопал, ушел – не оглянулся и имя сменил.
"...исцели, Прехвальная, души моея мозоли..."
А в месте пустом, нехоженом, на реке рыбистой, говорливой и без названия, в окружении ивняка с камышом объявился Олиска Оплач, рыбарь, шалаш поставил, очаг сложил, казанок подвесил, звезды по ночам считал да стебелек грыз. Слетались птицы без страха, сходились звери с интересом, а он их словам учил, рыбкой кормил, лаской приваживал, песни пел на потешку: "...пойдем, девки, побираться, много хлеба поедим..." Не было вокруг окрестных народов, никого вроде не было, но унюхал варево иной отшельник, набрел в камышах, шалаш разметал, очаг потоптал, зверей распугал, чтоб одному звезды считать, стебелек грызть без помехи, – загоревал Олиска Оплач, рыбку последнюю доглодал, ушел – не обернулся и имя сменил.
А красота каменная опадала пока что от безнарядья – на стенах березы выросли, на низу малинник, от кузни осталось горелое место, где не селился никто, не ковал редкостно, яхонты лазоревые в земле потускнели, камыш выжгли, птицу разогнали, реку попортили, – обвалялся Мозгляк Лучка, моргавый, сопатый побирушка, в свином непотребстве, помочился обильно на свою рванину, завизжал, зарычал, прокрутился волчком, полез на карачках в конуру собачью, сунул оттуда голову в колтунах и парше, пакостно загавкал на мир этот...
12
...тени легли предвечерние.
Лист опадал бездыханный.
Жизнь утихала в близких смерканиях.
Звуки утекали. Запахи. Цвет.
А на немятой траве, посреди позабытой тропы, сапогом зацепившись за пень, торчал высоченный жердяй с котомкой на спине, как ждал кого-то.
Долго торчал.
Потом сказал:
– Задел за пень да простоял весь день.
Был он нескладен собою, виловат да жиловат, космат бородою и плешив на макушке: смешон – не страшен.
Опять постоял. Опять подождал. Шагнул шаг целый, сапогом заплелся за сапог:
– Без хмельного, без дуды ноги ходят не туды.
Что дурно, то и потешно. Гридя фыркнул с полатей, не удержавшись, но получил тычок в бок и поперхнулся.
А жердяй встал, как надолго, поглядел на ноги, сказал грустно:
– Постой, дедушка, не умирай: за киселем побежали.
И пошел в пляс вокруг пня, сапоги задирая к голове:
– А вот к вам Тихон, с того света спихан! В болоте живет, по-лягушечьи орет! Жить ему нынче весело, да жрать ему стало нечего! Пусто в кармане и даль в тумане...
Тут уж все прыснули, запихались локтями: смешно ведь! Даже Якуш просветился посреди забот.
Оборвал, как не было, зевнул, потянулся, сказал с тоской:
– Охо-хо, похохотать не с кем... Пойдем дале, где бы дали.
И ушел за куст.
А они глядели – не верили, моргали, не понимая, в тугом раздумье. Тут крутилось – куда укатилось?
– Это чего было? – сказал Гридя.
– Это ничего не было, – сказал Голодуша. – Блаз. Игрец. Морока болотная.
А Масень встал решительно, шагнул без задержки с полатей на сук.
– Сиди, – велел Тимофей.
– Ты сиди, – велел Масень и шустро полез на низ, с ветки на ветку, споро шагнул за куст.
Стоял жердяй за кустом. Ждал. Не уходил.
Серьезный – без улыбки.
– Ты кто есть?
Ответил:
– Человек со всячинкой.
– Звать как?
– Хвальбун шумоватый.
– Куда идешь?
– Иду по масло, да в печи погасло.
За его спиной выросли из травы Обрывок с Огрызком, руки потянули для хватания.
– Ты им скажи, – велел, не оборачиваясь. – С меня давно уж корысти нету. Всю обобрали.
Те снова в траву ушли, звуком себя не выдали.
– Полезли, что ли? – сказал жердяй.
– Куда это?
– Солнышко на закате, время на утрате. Запоздал. Обночуюсь у вас.
Масень оглядел с пристрастием: уши лопухами, нос нашлепкой, губы вывертом, а глаза добрые.
Видно золото на грязи.
– Полезли, – сказал Масень. – Ночлег с собою не носят.
Жердяй долго лез на березу, пропихиваясь нескладно в переплетении ветвей, взборматывал через раз:
– Так-то так, а назад-то как?..
Сунул голову на полати, осмотрел каждого, сказал с почтением:
– Провалитесь лес и горы, мы на кочке проживем!
Но они не ответили.
Рано им было – отвечать. Не обвыкли еще.
Забрался на полати, сел, ноги подобрал, отдуваясь:
– Вот он я, люди добрые! Места у вас – куриная гузка. Как же вы спать-то спите?
– Нас больше было, – осмелел Облупа. – Зимой поредели.
– Ясное дело, – согласился. – Где густо, там и помирают.
– А густо – это сколько?
– Мы с тобой – вот и густо. Как огустеем, так нас и проредят. Чтоб лишку не было. Жирок не завязался. Мясом не обросли.
– Лишку давно нету, – сказал Голодуша. – С самой еще с Талицы. На свадьбу у меня две хлебни наварили, три жарка: поросеночек, гусь, скотское мясо.
– Поели?
– Поели. Хлебушком вымакали.
– Вымакать, – пожмурился жердяй, – я люблю...
Все кивнули согласно.
– Ты кто? – спросил Тимофей-бортник.
– Человек со всячинкой, – ответил за него Масень. – Хвальбун шумоватый.
– Точно, – подтвердил тот. – Иду по масло, а в печи погасло.
– Мимо города не проходил? – спросил озабоченный Якуш.
– Проходил. Три дня оттуда.
– Готовизну! – всполошился. – Обменять...
– Сиди, – велел Тимофей-бортник.
– Сиди, – велел жердяй. – Тот город тебе не гож. Там не меняют. Там убивают.
– Ты как прошел? – с пристрастием спросил Масень. – Тебя чего ж не убили?
– Я их ухохотал, – ответил смиренно. – Весь путь ухохотал, от греков к варягам. Тем только и жив.
Проскользнули наверх Обрывок с Огрызком, сели на отлете, спина к спине, как не уходили.
Жердяй дрогнул, покосился на них, затосковал глазом.
– Ты чей? – спросил Тимофей без особой ласки.
– Теперь ничей, – ответил. – А прежде – чей только не был!
– Мы тоже ничьи, – сказал Масень. – Никак не привыкнем.
– Не надо. Не привыкайте. Отвыкать потом трудно.
А Афоня Опухлый загунявил в кучерявую бороду, узелок тянул с вонливым составом.
– Чего он? Угощает, что ли?
И все потупились.
Гость – птица редкая. Гость Богу угоден. Гостя у них не было с самой Талицы. Хоть укради, но угости.
Украсть негде и угостить нечем.
– Ладно, – сказал Тимофей-бортник и пошел за припрятанным жбаном.
У Тимофея всё есть, только не допросишься...
13
Меду в наших краях – неудобь сказаемое множество.
Мед сотовый. Мед самотек. Мед на подсыту и мед на подсласту. Красный – с гречи. Белый – липец. Каменный – затверделый, от диких пчел. Вишневый, малиновый, черемховый, яблочный.
Был бы мед, мух много нальнет.
– Эх!.. – заверещал жердяй. – Кому мед пить, а кому биту быть!
Первым присосался к ведерному жбану.
Сидели они вкруговую, тесно, один к одному, жадно отхлебывали дармовое угощение. Было оно хмельное, тугое, настоено на иглах сосны, без охоты текло в рот. Сладкое поначалу да горькое под конец.
– К меду, – сказал жердяй с пониманием, – хороши пироги пряженые, рыба живопросольная, пупки под уксусом, вязига под хреном, рыжики холодные, грузди гретые, потрох лебяжий с шафраном, уха окуневая, горлышко белужье, зайцы сковородные, куры верченые, морсы стоялые, варенье ягодное, варенье кардамонное, вино фряжское, черкасское, угорское – какое есть.
– Ты откуда знаешь? – спросил Облупа обидчиво. – Едал, что ли?
– Едал – не едал, – ответил туманно, – а что окоротил, того не воротил.
И присосался надолго по второму разу.
С голодухи в голову ударило. Ноги завалило. Язык отняло. Храбрости подбавило.
Жердяй был не страшен. Мир не страшен. Мужичина на болоте, что ухлюпывал без жалости. Прочие всякости.
А чего?
– Уж на тот год, – пообещал Гридя по пьяной смелости, – в Талицу воротимся. Хватит. Накуковались на полатях.
– В Талицу! – загалдели. – В Талицу!.. На прежний припёк! Сала наесть. Голодом не жить. Нужду не пасти...
– Не, – сказал Облупа без надежды. – Другую зиму не пересидеть.
И пожалел себя по-пьяному, всласть. Слезу пустил в бороду.
Но жердяй расслюзиться не дал. Мед пили, жбан опрокидывали, – для того, что ли?
Было ему тепло, покойно, усидчиво: на душе сытно стало.
– Иду. Лесом. Буреломом. А навстречу – бесы! Мно-ого! Темные. Страшные. С хвостами. Губы толстые!
Округлил глаза.
– Ну?!
– Я их и пошел кочергой колоть. Колю да ногой давлю. Еще колю да еще давлю. Надавил – выше леса!
– А где кочерга? – спросил хозяйственный Якуш.
– О крайнего поломал. Уж больно жирён был.
Глотнул из жбана.
– Эх, братцы! Нажить-то я не сумею, а прожить-то и я смогу! Хотите, лётом улечу?
Забоялись:
– Сиди...
Пили. Дурели. Слушали.
– Я уж два раза обмирал. На том свете был. Хо-о-рошо! Не стра-ашно! Тут – не в пример хуже.
– Чего ж воротился? – жадно спросил Масень.
– Выкинули. Живи, говорят. Своего не нахлебался, а тоже лезет! В свой срок помшишься, тогда приходи.
Снова глотнул.
– Иду. Полем. Пустоплесьем. Встал на пригорке мужичок, мал-стар человек – не выше пенька. И пройти не дает! Дунет – снесет. Еще дунет – еще снесет.
– А ты?
– Плюнул на него да перешиб надвое.
– Ври!
– Выдь душа! Ноготь меня дери! Не эдаких видал, да редко мигал!..
– Ты, – сказал Масень. – Живи с нами.
Остановился, как протрезвел, поглядел на них, отдельно на Обрывка с Огрызком.
– Лучше вы со мною. Уйдем затепло. В куче будем. Любо два!
На это они не ответили.
Чего отвечать?
Мир полон страха. Опасностей. Западней с ловушками. Где-то там затаились Живоглоты, Волкохищные Собаки, Заломаи с Погонялами. Чтобы в полон, на пику, под саблю.
– Нету там полона. И пик с саблями.
– Куда зовешь-то? – спросили с сомнением.
– К блаженным гипербореям.
– Чее-во?!..
14
Жбан опростали.
Каемочки облизали.
Угощение кончили.
Темень покрыла с головой. Мрак непросветный. Дремота с немотою.
Руки протянутой не видно: что в ней? Лица соседнего не видно: что с ним? Себя самого: кто я? Да поднимись над сосной, взлети птицей: что увидишь, в ночи уродившись?
Ночь для сна, день для зла.
И глаза залипали на долгую дремоту, как медом помазаны.
– Я расскажу, – начал жердяй. – Хвастать не стану. Чего мне? Какая от вас корысть?
Тихо говорил, покойно и напевно, как баюкал-подманивал, и голова свесилась с верхних полатей – лица не разобрать.
– За Пучай-рекой, у синего Латырь-моря, за северными горами живут с начатия века блаженные гипербореи, на судьбу не ропщут. А место у них – Божья пазушка, небесная доброта с землеплодием, где всего предостаточно и всё без отказа, – им и того не надо. Земля их кормит, река их поит, зверь одевает, а живут под деревьями в шалашах из ветвей, с детьми-стариками. Чего поймают – сварят, чего сорвут – сгрызут: не радуйся – нашел, не плачь – потерял. Нету у них забот, нет страха, даже желаний, за которые надо платить. Не завидуют чужому, не опасаются за свое, живут мирно, без усобицы и мятежа, тихость великая в их земле, и рады своему нехотению. Знают про тот край только бывальцы с зашельцами, и путь туда неодолим – пропастями, снегами и лесом.
– Ты как пройдешь? – в дреме спросил Масень и повозился, укладываясь.
– Старанием великим. Где пешью пройду, где на прилепушках доеду. Раз уж на сердце легло, на ум пало. Дойду, поклонюсь низко: братья, примите к себе в любовь. Они не погонят...
– Коли так, – бормотнул Гридя Гиблый и глаза под лоб увел. – Я с тобою...
– И я...
– И мы следом...
Все вроде спали. Все утишились. Общий на полатях повал.
И пролетел кто-то невидим. Крылом чиркнул по ветке. Загугукал в ночи.
Гугук! Гугук! Хохлатая птица гугук! На чью хоромину сядешь? Кому смерть накличешь?
Гугук... Гугук...
15
...а в лопухах за огородами, под мясистыми листьями, где прохлада и в зной, смирно сидели задумчивые коротышки, невидные по малости, взглядывали оттуда на жизнь.
Звали его Митя Лапоток.
Звали ее Паня Маковка.
Катышками от рождения, проворные и укладистые, носы капелькой: подрастали вместе, кувыркались вместе, дружно сидели в лопухах.
А прозвание тому месту – Каргино поле, сплошь пригодное для боя, конного и пешего, где вечно орали вороны, шевелом шевелились черви, трофей обрастал травою: напорешься на меч, наступишь на череп, наткнешься на острый скол. Пахать на поле не пахали, сеять не сеяли, хоть и удобрено было – на метры вглубь.
Митя Лапоток ходил по грибы, Паня Маковка по ягоды.
Грибов было непомерное множество, ягод и того больше.
Набирали лукошками. Разжигали костерок. Пекли на прутиках грибы. Заедали малиной.
Вышел на них медведь – на дереве схоронились. Вышел волк – в дупле переждали. Выскакал торчин-собака – улепетнули в лопухи. И опять сидели за огородами, пристально глядели на жизнь, ладошкой держались за ладошку: губы измазаны земляникой, черникой, смородиной – по сезону.
Пыль вскипала на Каргином поле: "...перемоги нас, и тебе вся земля..."; дудели в боепризывные трубы, сшибались дружинами – все вдруг, рубились, жали людей колосьями, топтали поверженных, треск – звон – стоны со смятением: "...ох, этот враг меня покончил!..", и оставались колотые с рублеными, что дружно догнивали до нового раза: пленных продавали – дешевле овец.
Митя Лапоток нырял камушком, с берега в бочажок, Паня Маковка отмокала на мелкоте, дружно обсыхали рядышком, без никаких, – но подошло время, заёршилась Маковка, покрылась от стеснения гусиной кожей: прикрывать нечего, а детство кончилось.
Купались теперь одетыми, отжимались в лопухах и не подглядывали исподтишка – честно отворачивали головы.
А на Каргином поле ограды ладили – тыном стоячим, кольев насовали – не перелезть, грозно встали и грузно: "...мы их седлами закидаем, кулаками перемолотим...", но предательствовали уже ночами, по одному перескакивая через тын, трусили и отъезжали прочь: "...господин княже, не надейся на нас: ныне не твои и не с тобою есмы, но на тя есмы..." – слава их и хвала погибли, дружины ни во что пошли: все там легли, все и погнили.
Митя Лапоток подрастал неприметно. Паня Маковка – следом.
Лопухи стали маловаты, мятые и давленые от шевелений: "...медовинка ты моя..."; прикрывать было чего, но не прикрывали – детство кончилось, и понесла Паня брюхо свое, хоть на каталке катай, родила на удивление двух катышков, Божью прибыль – Типу и Типулю.
Типа с гонором, Типуля с норовом.
В зыбке еще не видно, а они на дыбочки.
На Каргино поле знамение нашло – народу на страх, помрачение на солнце, столп огнен до небес – не на мир-добро, а на скверный шепоток, сговор, перевет, выкапывание глаз, окормление зельем и ножовое резанье: "...не говоря никому ни слова, ступайте и убейте брата моего Бориса..." – "...Бориса я убил, – как бы убить Глеба?.." – "...перебью всех братьев и приму один всю власть на Руси..."
Шагнул Типа за порог, наткнулся на Пуговку.
Шагнул Типуля – наткнулся на Кудельку.
Оглядели, обтрогали, языком лизнули: мягкое, теплое, не горчит – взяли себе в компанию.
В луже плескались, в пыли кувыркались, в сене барахтались, бегали по-цыплячьи – дождь-дождем, поглядывали завидно за огороды, где подрастали новые лопухи.
Для Типы с Пуговкой. Для Типули с Куделькой.
А на Каргином поле шумело всенародство, встань великая в людях, обидники и ябедники, винопийцы и драчуны, смутники-крамольники бесчинства чинили и укоризны, мучения припоминали и тяжелоносия: "...поди, князь, к нам: хотим тебя..." – "...не хотим ни тебя, ни сына твоего, ни брата…" – "...дай нам сына твоего, а брата не давай..." – "...теперь не твое время, поезжай, князь, прочь...", но наскакал гонец – рот перекошен, криком омирил всех: "Что вы тут спорите?! Поганые реку перелезли!.." – и пометали с себя порты с сапогами, босыми ударились на врагов, притомили и вмяли в реку, отполонили своих и пот утерли, тела понесли с плачем: "...мы уже не безнадежники, но уповаем на жизнь вечную...", – тут вдарили в колокол, созвонили вече, вновь заблажили во сто горл: "...иди, князь, прими город..." – "...пошел, князь, вон..."
А в лопухах за огородами, невидные по малости, смирно сидели задумчивые коротышки – Типа с Пуговкой да Типуля с Куделькой, взглядывая оттуда на жизнь; над Каргиным полем разгулялись орлы с воронами, играли, плавали, клохтали – знамением на добро, да только где оно, кому оно и когда?..
16
...гугукнуло заново.
Ширкнуло крылом напоследок.
Умчалось прочь – пернатый нетопырь.
Пробилась луна через завалы ветвей, ущербная, подозрительная, кошачьим глазом пощурилась на мир.
Было потом шевеление понизу, недолгое и затаенное, шумнуло разок и утихло: до лисьей темноты, до первого робкого досветка.
Потянулся жердяй после пьяного сна, спросил глухо:
– Как нам снилось-ночевалось?
Лежали они на полатях, кто как, тяжелые приподымали головы, а Масень Афанасий фыркнул недовольно, перевалился по привычке на пузо и охнул коротко.
За ним охнули другие...
Светало.
Нехотя оттекала мгла – под сосновые лапы, за дальние кусты, в глушь-непролаз.
Сидел на пне, посреди осмотренной не раз поляны, человек в богатых одеждах и стражи возле – с десяток. Стояли важно, глядели грозно, оружием зазря не брякали: команды не было.
Дома ли хозяин? Беда пришла.
– Так, – сказал жердяй и присвистнул невесело. – Немного погуляли да много наговняли.
Человек на пне был невелик ростом, плосколик и малобород, без особых примет-качеств. Запомнить его хотелось, чтобы не встречаться заново, отвалить при случае в сторону, отсидеться за кустом-валежником, но запомнить его было нельзя.
Отсморкался. Рукавом утерся. Сказал без выражения:
– Неспособие Божие тебе. За мутные твои помыслы.
Жердяй не ответил. Только сглотнул шумно и на небо пощурился. Как попрощался.
– Велик был, а ныне малишься. В забытье ума своего. Многие дурна нашей земле сделал.
Сказал жердяй с хрипотой – не своим – казенным словом:
– Худоумен я. Слаб разум имею.
А тот:
– Витийское твое глумление. Досадительные и хулительные слова. Воротись. Бей челом. Чтоб государь гнев свой отдал.
Жердяй – будто не он:
– Опасения туманят надежду мою. Мальство мое пред величием его – ничтожно.
– Воротись. В ноги пади. Милость князя как облак утренний.
Хлопнул в ладоши. Рукой отмахнул. Стража за куст ушла.
– Своих погони.
– Идите, – сказал жердяй. – Не взыщите. Беду навел – беду уведу.
Они и ушли: просить не надо.
Разбежались по полатям, замерли остолбенело до поры.
Один Масень остался.
– Спустись, – сказал человек с земли. – Поговорить надо.
Полез вниз, застревая в ветвях и чертыхаясь, уселся на нижний сук, спиной привалился к стволу:
– Чего тебе?..
17
Тот на него не глядел.
Вынул ножичек, поковырял пень, потом только укорил:
– Экий ты... Выбежал, не сказал куда. Я бы может с тобой подался.
– Ой ли!
– А чего?
Переглянулись понимающе.
– Новости есть? – спросил жердяй.
– Новости есть. Камнестрельную машину отладили. Города брать.
– И что?
– И ничего. Не в ту сторону камень метнула. Своих побила, своих покалечила.
Заулыбались.
– Еще чего?
– Оженился заново. Взял девку-дуравку, законопреступную жену. Глупа и груба. Крадлива и ленива. Задом крутнула разок – растаял у него животик.
– Сколько ж ему еще срамствовать?
– А до упора. Трижды тридевать трехлетий. Воробьев нынче жрет, михирь иметь в постановлении. Не прелюбодейства ради, но токмо ради детотворения.
Засмеялись невесело.
– В морильне теперь кто?
– В морильне теперь никто. Место тебе готовят. Чтоб по заслугам.
– Думаешь, посадят?
– Всенепременно и надолго. Всех переказнил, сказнит и тебя. А не пиши в другой раз: "Упырья рожа, налимий глаз, щучьи губы, овечья душа. Одно только знает – меды попивать..."
– А что, непохоже?
– Похоже. За то и сказнят. Писал бы просто: "От головы до ног не было на нем порока".
– Одно слово – копронимос.
– По-еллински копронимос, – поправил тот, – по-русски – говно.
Хрюкнули дружно от удовольствия.
– Эй! – пощурился на него жердяй. – Как он узнал, что там понаписано? Кругом – без грамоты.
– Да не мутят тебя размышления твои. Я на что?
Помолчали.
– Всё ему прочитал?
– В выдержках.
– Экий ты.
– Экий я.
Этот ногами поболтал, тот ножичком поковырял.
– Куда хоть бежал? – спросил с интересом.
– Тебе на что?
– Сгодится при случае.
– На север, мой друг, на север. Где реки на ночь текут. Где птицы райские, гамаюн да финик. Туманы по осени, травы густы, земля домовита. Доброухание чудное, а не злосмрадная воня.
– Понятно, – сказал тот. – Крестопреступник ты и изменник. К врагу утёк. Тайну унес. Поруху нанёс. Так и отметим в хрониках.
– Кто отмечать-то будет?
– Я теперь. Кто еще?
Опять переглянулись.
– Как вообще?
– Вообще хорошо. Дурака нового поставили. Медлив умом да языком заиклив.
– Распоряжается?
– А то нет. Не спрашивает, откуда взять, говорит только – чтобы было. Погноил, потравил, на ветер пустил без счета. Шумом шумит и хапом хапает.
– Хозяин куда смотрит?
– Сказано тебе: на девку-дуравку. Красу непомерную. Он ей: "Так, мол, и так..." А она: "Ну давайтя". Сразу на кухню: воробьев жарить, михирь подымать.
Еще посидели, еще поглядели.
– Зачем ему прочитал? За язык тянули?
– Время наше, – сказал с пня, – как отметится? Думал об этом?
– Как было, так и отметится. После нас не будет нас, а память останется.
– Не согласен. Ни-ни! От прежних нет хроник, – так они хороши будут?
– Это не они хороши, – сказал жердяй. – Это мы грамотные.
– Вот-вот. Грамотные – ты да я. Мы с тобой такие летописи понапишем – потомки корчиться будут. От стыда-зависти.
– Это уж ты один. Мое только не тронь.
– Да я переписал, – сказал тот. – Долго ли? У тебя было, к примеру: "По отцовскому обычаю навел он поганых на нашу землю", а я переправил: "Наследовал пот отца своего". Красиво и непонятно.
Вздохнули от огорчения.
– Ты сумасшедший, – сказал тот. – Любимцем был. У стремени ездил. Воротись – заступлюсь.
Только ногой болтнул:
– Был киселек, да съеден.
– Воротись! – заблажил с тоской. – Лучше мы с тобою, чем эти! Ты только вслушайся! Обещало Поганкин, Смердюня Хапун, Невежа Таскай, Упырь Полоумов – на подходе! Хочешь, чтобы они правили? Влиять будем! Умягчать и отвращать! Ходу им не дадим!
А жердяй – туманно:
– Горести дымные не терпев, тепла не видати.
Поглядели друг на друга, попечалились.
– Я ведь к тебе по делу.
– Знаю.
– И что?
– Нету у меня. В дороге утерял.
Глаза отвел.
– Пошли со мной, – без надежды позвал этот. – Где птицы райские, гамаюн-финик.
– Пошли со мной, – без надежды позвал тот, с лица неприметен. – Сон без печали. Постели мягки. Еды – завались. Дурак ты!
– Дурак, – согласился. – Надо же кому-то быть дураком.
– Кому-то надо...
И ножичком ковырнул.
18
Разодрались кусты.
Протрещал валежник.
Вывалились на поляну стражники, потные от старательных усилий, приволокли Филю Ослабыша, негаданный свой полон.
Был он мятый, корявый, всклокоченный, весь в смоляных натёках, диким воротил глазом – леший, лесовик, полночный бес. Задирал голову к небу, кадыком дергал, но кричать уже не кричал: горло перехватило узлом.
Встали. Утвердились. Ждали приказаний. Только кабаненок всхрюкивал жалобно, прижатый к Филиной груди.
Сказал человек на пне, как по-писаному, никому в разумение:
– Исчадие ехидново, – сказал. – Ненавидение твое в дно сердца вкоренилось. Изгордился паче естества. Всякообразные злобы на нас изливаешь. Я теперь нарушу тебя. Будет тебе жить.
– Ясное дело, – подтвердил жердяй.
Ножичком отмахнул. Стража за куст ушла. Филю на поляне оставила.
– Лучше я, чем другой, – сказал извинительно.
Жердяй головой кивнул.
– Я лучше, – уперся тот, будто с ним спорили. – Тебе всё одно, а я в доверие войду. Дело наше продолжу.
– Наше? – переспросил.
– Наше. Если все убежим, кто останется?
– Смердюня Хапун. Невежа Таскай. Упырь Полоумов.
Дрогнули оба.
Поглядели на Филю.
Стоял смирно, таращился пуганно, но чесать кабаненка не забывал, а тот кряхтел сладко, пузо подставлял, глаза закатывал.
Глядели – дотошно и придирчиво, разговаривали негромко.
– Ты кто есть? Говори сейчас же.
– Имя мне, – отвечал жердяй, – Незамай Махотка – пахарь, Сосун Первушка – нищий, Ведёрка Иван – бочар, Головастик Кузьма – бобыль, Дунин Филя – торговый человек, Пирог сын Оладьин – попов сын.
– За всех не перестрадаешь, – сказал тот.
– Куда там, – сказал этот.
А Филя почесал щеку, ногтем сколупнул натёк.
Помолчали.
– Ну так что?
– Нет у меня. Упрятал по дороге.
Ножичком ковырнул в сердцах, поломал тычок:
– Глупец! Чего ты хочешь? Две летописи? Две истории? Запутаем потомков! Туманом отуманим!
– Не запутаем, – сказал жердяй. – Не глупее нас.
– Да твоя история – ужасы, войны, полоны с пожарами: "...встал род на род и воевать начали сами на ся..." Людям хочется доброго, милого, теплого прошлого, чтобы пример брать, – кто тебе поверит?
– Не для того писано.
– А для чего? Будущее туманно, настоящее невыносимо, – что ж ты их прошлого лишаешь?
Выдохнули оба.
– Жалко мне тебя, – сказал тот с чувством. – Родился ты не ко времени.
– Да я может всегда не ко времени. Что же тогда, вовсе не жить? "Аще Бог с нами, никто же на ны..."
И улыбнулся грустно.
Тот поулыбался в ответ, хлопнул негромко в ладоши.
Пришла стража. Рукава засучила. Вырвала из рук кабаненка. Завалила Филю на спину, лицом к небу. Ногой придавила.
– Это чего? – забеспокоился жердяй.
– Это мы ему глаза будем вынимать, – пояснил по-простому. – Потом другому. Потом всем. Пока летопись не отдашь.
– Да ты что?!
– А что? Есть у меня выход?
19
Мир затаился, пережидаючи.
Ветер затих до времени.
Люди, птицы со зверьем.
Где-то на высоте пронудел шмель и оборвал, как спохватился, – или это пронудела душа?
Минута зависла – не приведи Господь!
"...начнем рассказывать о бесчисленных ратях, великих трудах, частых войнах, многих крамолах, восстаниях и мятежах..."
– Да я может утерял, – сказал неуверенно жердяй и поозирался беспокойно. – В дупле схоронил. Позабыл где...
С неба глядел Масень Афанасий, голову свесив с полатей, с земли этот, лицом плосколик, Филя Ослабыш таращился в никуда – не сбросишь со счета.
Был он нелеп, беспомощен и смешон, смирно лежал на спине безо всякого шевеления, руки задирал с ногами: не человек – жук-притворяшка.
Жука кто пожалеет?
Разве что другой жук.
"...страшное было чудо и дивное, братья: пошли сыновья на отца, отцы на детей, брат на брата, рабы на господина, господин на рабов..."
Неплохо сказано.
– Шутишь, – сказал жердяй и зубом скрипнул. – Глаза?.. Ты этого не сможешь.
– Чего это не смогу? Смогу. Ему-то? Тоже мне – гамаюн-финик.
Ножичком поиграл.
Было уже не рано, солнце прожаривало без пощады, пот капельный: покончить поскорее с делом, ополоснуться, закусить в холодке.
Меда глотнуть – к забывчивости.
– Я тебе упрощу задачу, – сказал искуситель. – Уши выше лба не растут. В камень стрелять – стрелы терять. Времена шатки, береги шапки. Выбери на свой вкус, и покончим с этим.
Покончим с этим – покончим с собой.
"...матери плакали о детях, девы о своей невинности, живые завидовали спокойствию мертвых...", – кто напишет лучше?
– А зачем? – сказал тот. – Прошлым разве научишь? Чушь! Так хоть человека спасешь.
Хрюкнул кабаненок в неласковых руках.
Филя Ослабыш ногой дрыгнул.
Этот, на пне, повозился нетерпеливо.
– Не ожидал от тебя, – сказал нагло. – Зверообразия такого. В конце-то концов: человек для истории или история для человека?
Дал знак начинать.
20
Кучей навалились на Филю, за руки похватали, за ноги, к земле припечатали и нож вынули.
– Стойте!.. – завопил жердяй и Филя, как по сигналу, вскинулся, забился, ногами раскидал всех.
Прибежали еще на подмогу, сладили ввосьмером, лесину поперек уложили –кость хрупнула, один сел поверху, сапогами лицо зажал и ножом примерился.
Хрипел Филя. Пену пускал. Пальцами сучил. Головой дергал.
Ткнули – не попали, щеку окровянили.
Примерились снова.
Завыл Филя Ослабыш, заревел, рот разевая отчаянно, воем погнал жердяя вверх по стволу.
Обдирало руки.
Обрывало рубаху.
Цепляло и не пускало.
А он протискивался отчаянно в переплетении ветвей, туда, к небу, к освобождению, но вой доставал, вой подгонял, хлестал без пощады по спине...
Дрожал на полатях Масень Афанасий, востроносый, маловидный, конопатый, глаза круглы от ужаса – руки выставлял перед собой.
Сунулся к нему, хватал за рубаху, дергал, объяснял-уговаривал:
– "...землю пустошили, города воевали, церкви Божии оскверняли, людей мучили и насмерть побивали..." Забыть? В памяти не оставить?!.
Масень Афанасий глядел, не смаргивал, потом исходил бисерным, губами шевелил – упрашивал.
– Сгинь! Не гляди! Кто ты есть?! Из-за кого душою играть?!..
Взвыло снизу.
Ревучим прорвалось воплем.
Погнало по стволу, обрывая ногти.
"...нечего нам озираться назад: побежавши, не уйти..."
21
Вывалился на верхние полати, рухнул ничком, лицом в бревна, руками уши заткнул.
– Господи! За что тягости эти?..
Замолкли вопли. Отсекло звук. Эхо повторило напоследок, как заучило на память. И стало вокруг тихо, а в тишине страшно.
Он медленно поднимал голову от пола, увидел перед собой чьи-то ноги – вздернулся рывком.
Стояла на полатях жена Масеня, крупная, неохватная, пузо до лба, щурилась сверху покойно и раздумчиво.
Была она на пределе, когда обручи уже спадают, неделя-другая – и разродится, двойню принесет на свет, а то и пятерых.
Волосы белесы. Губы вывернуты. Лицо пятнами. Руки живот держат, тяжесть неподъемную.
Глядел на нее.
Утихал.
Дрожь унимал пакостную.
"...братья! землю мою повоевали, стада взяли, хлеб пожгли, жизни погубили: теперь вам остается убить меня..."
– Ишь ты, – сказал, – расстаралась...
– Смотри, – велел, – опростайся...
– Выкормишь, – попросил, – еще роди...
Мигнула в ответ: иди, мол.
Он и пошел. Вниз полез потихоньку. Ногой ветку ощупывал, глаз с нее не сводил.
Глядела напоследок – запоминала.
– Обидно, – сказал. – Уж больно красиво написано... "Обернувшись волком, побежал ночью из города, закутанный в синюю мглу..."
Губой подрожал...
22
Стояла внизу стража, дух переводила деловито.
Сидел человек на пне, лицо морщил гримасой.
Валялся в беспамятстве Филя Ослабыш – багровые бутоны на лбу.
Стражник почесывал кабаненка, а тот жмурился блаженно, пузо подставлял, подхрюкивал.
– Других не тронь, – попросил жердяй с полатей.
– Не трону, – пообещал. – Сами зимой померзнут.
Вынул из-за пазухи сверток в тряпице, поглядел, на руке покачал, вниз кинул, в прогал.
Тот развернул тряпицу, рукопись пролистнул небрежно:
– Меду!
Побежали, принесли жбан.
Облил тягучей струей, густо, старательно, между страниц, остатки домакал насухо – сунул кабаненку под нос.
Удивился. Обнюхал. Лизнул. Поколебался самую малость. И стал жрать.
Чавкал.
Давился.
Рвал и заглатывал.
Урчал, пыхтел, подстанывал.
Носом гонял по траве.
Сердился. Всхрюкивал. Рычал угрожающе. Захватывал непомерные куски и давился сладостью.
А жердяй глядел сверху.
Масень глядел.
Эти.
"...не будьте буйны, горды, помните, что завтра станете смрад, гной, черви..."
Дожрал. Рыгнул. Отвалился. Пузо поволочил раздутое.
На бок кувырнулся и захрапел.
– История, – сказал тот. – Обхохочешься.
– История, – сказал этот.
И погрустили, как по покойнику.
Встал. Поглядел напоследок. Шагнул с поляны.
– Эй, – позвал жердяй. – Лука много не ешь.
– Чего?
– Жажду наводит и кипение крови. Не удержишься, понапишешь всякого, почище моего...
Усмехнулся невесело.
Руку поднял.
Шагнул за куст.
Овес от овса, пес от пса...
23
Он лежал на полатях лицом кверху, задумчиво грыз ноготь.
Береза взахлеб шевелила листьями, лопотала лихорадочно, как ребенок после пережитых ужасов.
Птицы кричали наперебой, обсуждая содеянное.
Ветер подгуживал возмущенно.
Внизу копошились эти, в сапогах с набойками, колья набивали остриями кверху, по одну от березы сторону, – его не касалось.
Земля не интересовала больше.
Одно только небо.
Масень Афанасий ушел с березы. Жену увел за собой. Бережно и покойно, от беды подальше.
Мысли мутно текли. Горечь со дна поднималась. Потом отстоялось. Потом просветлилось.
Голубизна глубин.
Облака плыли на север, белые, пушистые, взбитым, перебранным пухом: одно гамаюн – райская птица, другое за ним – финик.
Облака доплывут.
"...аще Бог с нами, никто же на ны..."
Ударили по березе смачно, с оттяжкой, подсечку сделали у земли.
Эти, суетливые, творящие равнодушное зло.
Сколько их было внизу, исполнительных муравьишек, сколько их будет, – облака плыли на север, облака-души, и береза подрагивала обреченно под частыми топорами.
А там заскрипела...
Там накренилась...
Пошла заваливаться на колья...
И стон-прощание – напоследок...
24
Слеза пробилась через сукровицу.
Первая. Едкая. Облегчающая.
Очнулся Филя Ослабыш.
Лицо беспокойно обтрогал.
Запекшиеся, глубокие провалы.
И зашептал сорванным голосом, жалуясь и тоскуя, в черное навсегда небо:
– Боженька мой... Боженька ясный... Боженька мой... Боженька углядчивый...
Птицы пели в лесу.
Много вокруг птиц.
Шепот заглушали исступленный. Говорок плачущий. Возрыдания покорные.
Кому-то и петь, когда другие плачут.
Кому-то – всегда петь...