Книга: Вы, конечно, шутите, мистер Фейнман!
Назад: III. Фейнман, бомба и армия
Дальше: Встреча двух взломщиков

Проверка нюха

Работая в Лос-Аламосе, я в свободное время часто навещал жену, которая лежала в больнице в Альбукерке, в нескольких часах езды от нас. Как-то раз я приехал туда, а меня к ней сразу не пустили, и я пошел в больничную библиотеку что-нибудь почитать.

И прочитал в журнале «Сайенс» статью о собаках-ищейках, о том, почему у них такой хороший нюх. Авторы статьи описывали поставленные ими опыты – ищейки определяли, к каким предметам прикасались те или иные люди, ну и так далее, – и я задумался: нюх у ищеек замечательный, они способны различать запахи самых разных людей и прочее. А мы это умеем или не очень?

И когда меня пропустили к жене, я сказал ей:

– Давай поставим опыт. Вот стоят бутылки из-под кока-колы (у нее была упаковка из шести пустых бутылок, которые она собиралась вернуть изготовителям), – ты их уже пару дней не трогала, правильно?

– Правильно.

Я перенес упаковку на ее кровать, не прикасаясь к бутылкам, и сказал:

– Значит, так. Я сейчас выйду, а ты возьмешь одну из бутылок, пару минут подержишь ее в руках, а после вернешь на место. Потом я вернусь и попытаюсь ее угадать.

Я вышел, жена взяла бутылку, повертела ее в руках – довольно долго, я же все-таки не ищейка! Ищейки-то, если верить статье, мигом определяли, какую бутылку ты трогал.

Я возвратился назад, и оказалось, что все проще простого! Мне эту несчастную тару и нюхать не пришлось, потому что у нее, разумеется, была совсем другая температура. Все было ясно и без запаха. Подносишь бутылку поближе к лицу и понимаешь, что она повлажнее и потеплее прочих. В общем, опыт не удался, все было слишком очевидным.

Ладно, я взглянул на книжные полки жены и сказал:

– Вот эти книги ты тоже какое-то время не трогала, верно? На сей раз я выйду, ты снимешь с полки одну из книг, откроешь ее – просто откроешь, и все, – потом закроешь и поставишь на место.

Я вышел, жена взяла книгу, открыла, закрыла, поставила на место. Я вернулся – пустяки! Проще пареной репы. Надо всего лишь принюхаться к книгам. Объяснить это сложно, потому что у нас просто нет нужных для этого слов. Ты подносишь каждую книгу к носу, пару раз принюхиваешься, и все становится ясно. Разница огромная. У книги, которая долго простояла на одном месте, запах сухой, неинтересный. А та, которую только что держали в руках, и влажновата, и пахнет совсем иначе.

Мы поставили еще несколько опытов, и я обнаружил, что если ищейки и вправду обладают замечательными способностями, то и у людей таковых куда больше, чем они полагают: просто у них другое расстояние от носа до земли!

(Я заметил, что моя собака легко узнает, куда я прошел по дому, особенно если я хожу босиком, – она просто унюхивает мои следы. Ну и проделал следующее: поползал на четвереньках по ковру, принюхиваясь, пытаясь понять разницу между тем местом, по которому я не проходил, и тем, по которому проходил, – и ничего у меня не вышло. У собаки это получается все же лучше, чем у меня.)

Много лет спустя, я тогда уже работал в Калтехе, в доме профессора Бейчера состоялся прием, на который пришло много сотрудников института. Не знаю уж, как оно вышло, но я рассказал им историю про пахнущие бутылки и книги. Разумеется, никто ни единому моему слову не поверил, меня же вечно считали обманщиком. Пришлось им все продемонстрировать.

Мы аккуратненько сняли с полки восемь или девять книг, не прикасаясь к ним голыми руками, и я вышел. Три человека взяли по книге каждый, открыли их, закрыли и положили обратно на стол.

Я вернулся, обнюхал сначала их руки, потом книги – или наоборот, не помню, – книги я указал точно, а с одним из этих троих ошибся.

Ну так они мне все равно не поверили, решили, что это какой-то замысловатый фокус. И все пытались понять, как я его проделал. Вообще-то фокус такой существует – вам просто нужен соучастник, который подает знаки, указывая, где, кто и что, – вот они и пытались выяснить, кто мне помогал. С тех пор я часто подумывал о том, что можно было бы организовать отличный карточный трюк – вы берете колоду карт и говорите человеку: «Вот я сейчас выйду из комнаты, вы достанете из колоды карту, потом вернете ее назад. А я вернусь и укажу эту карту, потому что у меня нюх, как у ищейки: я их все перенюхаю и учую ту, которую вы держали в руках». Конечно, когда ты так говоришь, никто и на секунду тебе не поверит!

А между тем у всех людей руки пахнут по-разному, потому-то ищейки их и различают, вы просто принюхайтесь как следует и сами это поймете! Влажноватый такой запашок, к тому же руки курильщика пахнут совсем не так, как руки некурящего человека, а у каждой женщины свои духи, ну и так далее. Если же у человека завалялась в кармане какая-то мелочь, вы по одному только запаху этих монет сможете определить их хозяина.

Лос-Аламос, вид снизу

Говоря «Лос-Аламос, вид снизу», я именно это и подразумеваю. Сейчас я человек в моей области относительно известный, а в то время никто обо мне и слыхом не слыхивал. Когда я начал работать в Манхэттенском проекте, у меня даже ученой степени не было. Многие из тех, кто еще будет рассказывать вам о Лос-Аламосе, принадлежали к высшим эшелонам власти, им приходилось принимать важные решения. А меня важные решения не волновали. Я болтался где-то внизу.

Как-то раз, когда я сидел и работал у себя в комнате в Принстоне, зашел ко мне Боб Уилсон и заявил, что ему выделили средства на проведение одной секретной работы – вообще-то о ней никому нельзя говорить, но мне он скажет, потому что уверен: узнав, в чем состоит задача, я пойму, что должен подключиться к ее решению. И рассказал мне о проблеме разделения изотопов урана с целью создания бомбы. Боб придумал процесс разделения таких изотопов (отличный от того, который в конечном счете использовали) и хотел довести этот процесс до ума. Растолковал он мне все это, а после сказал:

– Сегодня состоится совещание…

Я ответил, что заниматься этим не хочу.

Он сказал:

– Ну ладно, совещание состоится в три, там и увидимся.

Я не уступил:

– Насчет секретности не волнуйтесь, я ничего никому не скажу, однако заниматься этим не буду.

И я вернулся к моей диссертации – минуты на три. А потом принялся расхаживать по комнате и думать. У немцев был Гитлер и совершенно очевидная возможность создания атомной бомбы, а мысль о том, что они могут получить ее раньше нас, пугала не на шутку. Так что я решил все же пойти на совещание.

К четырем я уже сидел за письменным столом в одной из лабораторий и занимался расчетами, пытаясь выяснить, ограничен ли этот конкретный метод полным количеством тока, создаваемого ионным потоком, ну и так далее. В подробности вдаваться не стану. В общем, у меня был письменный стол, была бумага, и я работал так усердно и торопливо, как только мог, чтобы дать ребятам, которые собирали аппаратуру, возможность ставить эксперименты прямо здесь.

Все происходило словно в кино, где какой-нибудь аппарат растет прямо у вас на глазах. Всякий раз, как я отрывал взгляд от стола, установка увеличивалась в размерах. Собственно, произошло вот что: все решили работать над этой проблемой, а свои научные исследования отложить на потом. Во время войны наука просто стояла на месте, если не считать того немногого, что делалось в Лос-Аламосе. Да и оно относилось не столько к науке, сколько к технике.

Оборудование брали из самых разных исследовательских проектов и монтировали на предмет создания установки, которая позволила бы проводить эксперименты – попытаться разделить изотопы урана. По той же самой причине забросил науку и я, хотя время от времени и брал шестинедельный отпуск, чтобы дописать диссертацию. Вообще-то говоря, я успел получить ученую степень перед самым отъездом в Лос-Аламос, так что не в таком уж находился и низу, как вам рассказывал.

Что было для меня особенно интересно в той принстонской работе, так это знакомство с великими людьми. До того я их в таких количествах не встречал. Там существовал экспертный совет, который должен был помогать нам и в работе, и в принятии окончательного решения относительно метода, которым мы попытаемся разделить изотопы. В совет входили такие люди, как Комптон и Толмен, Смит и Юри, Раби и Оппенгеймер. Меня включили в его состав потому, что я разбирался в теории нашего процесса разделения изотопов и мог отвечать на связанные с ней вопросы. Заседания совета происходили обычно так: кто-то высказывал определенную точку зрения, затем Комптон, к примеру, высказывал иную. Он говорил: это должно происходить вот так – и был совершенно прав. Кто-то еще говорил: ну, все может быть, однако существует и вот такая возможность и нам следует ее рассмотреть.

В итоге завязывался всеобщий спор. Меня удивляло и озадачивало, что Комптон если и высказывался, то слов своих никогда не повторял и на правоте не настаивал. В конечном счете Толмен, председатель совета, говорил:

– Ну хорошо, мы выслушали все доводы. На мой взгляд, довод Комптона наиболее убедителен. А теперь давайте продолжим.

Меня потрясало, что члены совета высказывали множество идей, каждый видел проблему с какой-то своей стороны, но при этом помнил, что говорили другие, а под конец выбиралась наилучшая идея, подводились итоги, – и никто ничего по три раза не повторял. Это действительно были великие люди.

В конце концов было решено, что наш метод для разделения изотопов урана использоваться не будет. Нам велели приостановить работу, поскольку в Лос-Аламосе, штат Нью-Мексико, вскоре начнется осуществление нового проекта создания бомбы. И все мы отправимся туда. Там предстоит работа и экспериментальная, и теоретическая. Теоретиком в нашей группе был я, все остальные – экспериментаторами.

Вопрос стоял так: что делать дальше? Лос-Аламос принять нас пока не мог. Боб Уилсон старался потолковее использовать время ожидания и, в частности, послал меня в Чикаго выяснить, что удастся, относительно бомбы и связанных с ней проблем. Тогда мы в наших лабораториях смогли бы приступить к разработке оборудования, разного рода счетчиков, которые потом пригодятся в Лос-Аламосе. Так что время пройдет не впустую.

В Чикаго меня отправили с инструкцией посещать одну за другой каждую исследовательскую группу и говорить, что мне предстоит в ней работать, – ее члены подробно расскажут о своей проблеме, чтобы я мог не сходя с места приступить к работе, после чего я отправлюсь в другую группу и, в итоге, детально во всем разберусь. Идея была хороша, однако меня немного мучила совесть – люди будут старательно описывать мне свои затруднения, а я, выслушав их, откланяюсь, никакой помощи им не оказав. Впрочем, мне здорово повезло. Один из этих ребят рассказал о трудностях, с которыми он столкнулся, и я спросил: «А почему бы не сделать это, проведя дифференцирование под знаком интеграла?» И через полчаса он решил задачу, над которой его группа билась три месяца. Так что я все же принес кое-какую пользу благодаря моему «другому набору инструментов». Затем я вернулся в Принстон и рассказал о положении дел: какая энергия будет высвобождаться при взрыве, на что будет похожа бомба и так далее.

Помню, мой друг, работавший со мной математик Пол Олам, подошел ко мне после доклада и сказал:

– Когда обо всем этом станут снимать фильм, в нем будет показан человек, вернувшийся из Чикаго, чтобы сделать в Принстоне доклад о бомбе. На нем будет строгий костюм, в руке портфель, – а тут ты в грязной рубашке с короткими рукавами без всяких церемоний рассказываешь нам о таких серьезных и важных вещах.

Проволочки все тянулись, и Боб Уилсон отправился в Лос-Аламос выяснить, в чем дело. Приехав туда, он обнаружил, что строительная компания трудится не покладая рук и уже возвела кинотеатр и еще несколько зданий, а вот точных указаний насчет того, как строить лабораторию – сколько газовых труб к ней подвести, сколько водопроводных, – никто ей не дал. Уилсон остался там и прямо на месте сам принимал решения о необходимых для нашей работы количествах воды, газа и прочего, так что строительство лаборатории все же началось.

Когда он вернулся, все мы уже готовы были тронуться в путь, наше терпение лопнуло. Так что мы посовещались и решили, что все равно поедем туда, готова лаборатория или нет.

Кстати сказать, в отборе сотрудников принимал участие и Оппенгеймер, оказавшийся человеком очень чутким. Он принимал близко к сердцу наши личные проблемы. Его тревожило, например, положение моей больной туберкулезом жены, – будет ли там больница и так далее. Я тогда впервые познакомился с ним столь близко, чудесный был человек.

Нам велели вести себя предельно осторожно – не покупать, к примеру, билеты на поезд в самом Принстоне, поскольку вокзал там маленький, и, если все мы явимся на него и потребуем билеты до Альбукерке, штат Нью-Мексико, могут возникнуть подозрения, что в этом городе затевается нечто серьезное. Ну, все и купили билеты в других местах, – кроме меня, поскольку я решил: раз все приобретают билеты не здесь…

В общем, прихожу я на вокзал и говорю: «Мне нужен билет до Альбукерке, штат Нью-Мексико», а мне отвечают: «А, так это все ваше!» Мы неделями свозили туда упаковочные ящики со счетчиками и почему-то думали, что никто не обратит внимания на то, что на них значится станция назначения – Альбукерке. Так что я смог, по крайней мере, объяснить работникам станции, почему мы отправляем столько ящиков в Альбукерке – потому, что туда еду я.

Так вот, когда мы туда приехали, жилые дома, общежития и прочее готовы еще не были. Собственно, и лаборатории тоже. Своим появлением раньше времени мы наделали шороху. Пришлось им торопить строителей, а для нас снимать в аренду расположенные в окрестностях ранчо. Поначалу мы на ранчо и жили, по утрам нас возили оттуда на работу. Первая такая поездка произвела на меня огромное впечатление. Человека с востока страны, мало по ней поездившего, красоты Нью-Мексико просто ошеломляют. Там такие высокие утесы, вы их, наверное, видели в фильмах. Поднимаясь на них, с удивлением обнаруживаешь, что попал на плоскогорье, на месу. Особенно меня потряс один случай: по дороге я сказал водителю, что тут, наверное, и индейцы живут, а он остановил машину, завернул за ближайшую скалу и показал мне пещеры индейцев, которые разрешалось осматривать. Очень было здорово.

Впервые попав на стройку, я увидел техническую зону, которую под конец должны были обнести забором, пока же она оставалась открытой. Вокруг собирались построить город, а потом и его обнести изгородью, куда больших размеров. Однако до конца строительства было еще далеко.

Мой друг и ассистент Пол Олам стоял в воротах с планшеткой, проверяя номера подъезжающих и отъезжающих грузовиков, и указывая, на какой участок доставить привезенные материалы.

В лаборатории мне предстояло встретиться с людьми, которых я знал лишь по статьям в «Физикал ревью» и т. п. Лично знаком с ними я не был. Скажем, мне говорят: «Вон тот – Джон Уильямс». И этот человек в рубашке с закатанными рукавами встает из-за заваленного синьками стола, высовывается в окно и начинает распоряжаться грузовиками, объясняя, куда какие строительные материалы везти. Иными словами, в отсутствие зданий и аппаратуры физикам-экспериментаторам заняться было нечем, вот они и строили здания – или помогали их строить.

С другой стороны, физики-теоретики могли приступить к работе сразу, поэтому мы решили жить не на ранчо, а прямо на стройке. И работать начали немедленно. Грифельных досок у нас не было – только одна, на колесиках, мы катали ее туда-сюда, а Роберт Сербер рассказывал нам обо всем, что они надумали в Беркли относительно атомной бомбы, ядерной физики и так далее. Я в этом разбирался слабо, поскольку до той поры интересовался совсем другими вещами, так что потрудиться мне пришлось весьма и весьма.

Что ни день я читал и занимался, читал и занимался. Жаркое было времечко. Впрочем, мне повезло. Из крупных ученых там находился в то время только Ганс Бете, а ему требовался собеседник, с которым он мог бы обсуждать свои идеи. И вот он приходит ко мне, молодому нахалу, в кабинет, излагает идею, и у нас завязывается спор. Я говорю: «Нет-нет, вы с ума сошли. Это должно делаться вот так». А Бете отвечает: «Минуточку» – и объясняет, что с ума сошел не он, а я. Так оно у нас и повелось. Понимаете, когда речь заходит о физике, я только о физике и думаю, я просто забываю, с кем разговариваю, и выпаливаю глупости наподобие «нет-нет, вы не правы» и «вы с ума сошли». Оказалось, однако, что ему именно это и требуется. А в итоге меня заметили, и кончилось тем, что я возглавил группу из четырех человек, одним из которых был все тот же Бете.

Ну так вот, как я уже говорил, когда я приехал туда, общежитий еще не было. Однако физики-теоретики все равно жили на стройке. Сначала нас разместили в старом здании прежней школы для мальчиков. Я жил в «математическом кабинете». Теснота там была жуткая, мы спали на двухъярусных кроватях, да и организовано все было из рук вон плохо, например, Бобу Кристи с женой приходилось топать в туалет через нашу спальню. В общем, очень было неудобно.

Но наконец общежитие достроили. Я пошел в контору, распределявшую комнаты, а мне там говорят: да выбирайте любую. И знаете, что я сделал? Выяснил, где находится общежитие женское, и выбрал комнату напротив него, – правда, потом выяснилось, что прямо перед ее окном растет здоровенное дерево.

Мне сказали, что комнаты рассчитаны на двоих, но это только на время. На две комнаты приходилась одна ванная, и в каждой комнате стояли двухъярусные кровати. Но я-то вовсе не хотел делить жилье с кем бы то ни было.

В первый же вечер я решил попробовать сохранить комнату за собой. Моя жена лежала в это время в больнице Альбукерке, однако у меня было несколько коробок с ее вещами. Я вытащил ночную рубашку жены, разобрал верхнюю постель и небрежно бросил на нее рубашку. Потом вынул ее шлепанцы и насыпал на пол ванной комнаты немного пудры. Короче говоря, постарался создать впечатление, что в комнате побывал, кроме меня, кто-то еще. И что произошло? Ну, предполагалось ведь, что это общежитие мужское, понимаете? Вечером я вернулся в комнату – пижама моя, аккуратно сложенная, лежит под подушкой, шлепанцы стоят в изножье кровати. Пудра с пола ванной исчезла, а верхняя койка выглядит так, точно на ней никто никогда не спал.

На следующий вечер – то же самое. Просыпаясь, я ворошу верхнюю постель, бросаю на нее смятую ночную рубашку, посыпаю пудрой пол ванной и так далее. Так продолжается четыре дня подряд, а за это время все расселяются, и мне больше не грозит подселение соседа. И каждый вечер вещи оказываются в идеальном порядке разложены по местам – даром что общежитие мужское.

Тогда я об этом не знал, но мои мелкие шалости привели к тому, что я оказался втянутым в «политику». Там, разумеется, существовали самые разные «партии» – домохозяек, механиков, инженеров и прочих. Ну и жившие в общежитиях холостяки и одинокие женщины решили, что им следует завести свою собственную, тем более что начальство обнародовало новое правило: «Женщины в мужское общежитие не допускаются». Это же курам на смех! В конце концов, мы взрослые люди! Что за чушь? Нам следовало предпринять некие политические шаги. Мы обсудили все это, и в итоге меня включили в муниципальный совет представителем общежитий.

Года через полтора я разговаривал о чем-то с Гансом Бете. Он все это время состоял в Большом административном совете. Я рассказал ему о моем фокусе с ночной рубашкой и шлепанцами жены. А он расхохотался: «Так вот как вы попали в муниципальный совет!»

Оказывается, произошло следующее. Уборщица общежития открывает дверь моей комнаты и видит, что дело неладно: у одного из мужчин ночует какая-то женщина! Она докладывает об этом старшей уборщице, старшая уборщица докладывает лейтенанту, лейтенант – майору.

И так далее, вплоть до генералов из административного совета.

Что им теперь делать? Да придумать что-нибудь, вот что! И какие же указания поступают к уборщице через майоров, капитанов, лейтенантов и старшую уборщицу? «Приберитесь там, разложите все по местам и посмотрите, что будет дальше». Назавтра она докладывает: все по-прежнему. Четыре дня большое начальство ломает голову, пытаясь что-то придумать. И наконец обнародует правило: «Женщины в мужское общежитие не допускаются»! Но тут поднимается такой крик, что начальству приходится избрать кого-то в представители от… ну и так далее.



Я хотел бы рассказать вам кое-что о тамошней цензуре. Начальство решилось на поступок совершенно незаконный – на цензуру писем, пересылаемых в пределах Соединенных Штатов. Никакого права оно на это не имело, а потому вынуждено было вводить цензуру с большой деликатностью, оформив все так, будто бы мы добровольно даем согласие на нее. Нам всем следовало по собственному почину не запечатывать наши письма и согласиться на то, чтобы цензоры вскрывали письма, присылаемые нам. Наши письма следовало оставлять открытыми, и если все в порядке, цензоры сами будут заклеивать конверты. Если же, по их мнению, что-то окажется не так, письмо возвратится к отправителю с припиской, сообщающей, что он нарушил такой-то и такой-то из параграфов нашего «соглашения о взаимопонимании».

В общем, начальство, действуя со всевозможной деликатностью, уговорило всех этих либерально настроенных ученых согласиться на цензуру со множеством правил. Нам разрешалось, буде возникнет такое желание, комментировать действия нашей администрации, – мы могли писать своим сенаторам о том, что нам не нравится, как она себя ведет, ну и прочее в этом роде. Нам было сказано, что если возникнут какие-то затруднения, нас о них известят.

Итак, все обговорено, наступает первый день работы цензоров.

Телефон:

– Брынь!

Я:

– Слушаю.

– Спуститесь, пожалуйста, вниз.

Спускаюсь.

– Что это?

– Письмо от моего отца.

– Ладно, а это что такое?

В конверте лежал листок линованной бумаги, а вдоль линий шли точки – четыре снизу, одна сверху, две снизу, одна сверху, а кое-где точка и под ней другая…

– Так что же это?

Я отвечаю:

– Шифровка.

Они говорят:

– Понятно, что шифровка, но каково ее содержание?

Я отвечаю:

– Понятия не имею.

Они спрашивают:

– Ну хорошо, а где ключ к этому шифру? Как вы собираетесь его расшифровывать?

Я говорю:

– И этого не знаю.

Тогда мне задают другой вопрос:

– А это что?

Отвечаю:

– Это письмо от моей жены, в нем сказано: TJXYWZ TW1X3.

– И что это значит?

Я говорю:

– Это еще одна шифровка.

– А ключ?

– Опять-таки не знаю.

Тут они спрашивают:

– Выходит, вы получаете шифрованные сообщения, а ключей к ним не знаете?

Я говорю:

– Совершенно верно. Это такая игра. Я попросил их присылать мне шифрованные сообщения, которые я расшифровать не могу, понимаете? Они составляют шифровки, посылают их мне, а ключей не сообщают.

Согласно одному из правил нововведенной цензуры, вмешиваться в обычную нашу переписку эти люди не могли. Поэтому они говорят:

– Хорошо, тогда попросите их, чтобы они прислали вам ключи.

Я отвечаю:

– Да не хочу я знать ключи!

А они:

– Что ж, ладно, мы их сами отыщем.

На том и договорились. Хорошо? Отлично. На следующий день я получаю от жены такое письмо: «Писать очень трудно, поскольку я чувствую, как… заглядывает мне через плечо». А вместо имени стоит пятно от средства для выведения чернильных клякс.

Я иду в цензурное бюро и говорю:

– Вы же не имеете права трогать приходящие к нам письма, даже если они вам не нравятся. Просматривать можете, а изымать из них что-либо – нет.

Мне отвечают:

– Не смешите нас. По-вашему, цензоры пятновыводителем пользуются? Они вырезают, что следует, ножницами.

Ладно, говорю. И отправляю жене письмо, в котором спрашиваю: «Это ты затерла в своем письме имя пятновыводителем?» Она отвечает: «Нет, пятновыводителем я не пользовалась, должно быть, это работа…», – а имя вырезано.

Я снова пошел к майору, который отвечал за действия цензоров, пожаловался. Конечно, вся эта возня отнимала немало времени, однако я считал себя в какой-то мере обязанным от лица всех сотрудников добиться справедливости. Майор принялся объяснять мне, что цензоры прошли хорошую специальную подготовку, просто они не понимают здешних правил насчет деликатности и осторожности.

А следом он спрашивает:

– Да в чем вообще дело, вы что же, считаете, будто у меня по отношению к вам какие-то недобрые намерения?

Я отвечаю:

– Нет, намерения у вас самые добрые, а вот власти, по-моему, недостаточно.

Дело, видите ли, было в том, что он занимал эту должность всего дня три-четыре.

Он говорит:

– Ну, это мы еще посмотрим! – хватается за телефонную трубку и разом улаживает дело. Больше из наших писем ни единой буквы не вырезали.

Однако оставалось немало других сложностей. Например, в один прекрасный день я получил письмо от жены с приложенной к нему запиской цензора, в которой говорилось: «Письмо содержало шифрованное сообщение без ключа к нему, мы его удалили».

А когда я приехал в Альбукерке повидаться с женой, она спросила:

– Ну, и где оно все?

Я удивился:

– Какое такое «оно»?

Жена говорит:

– Окись свинца, глицерин, хот-доги, белье из стирки.

Я в недоумении:

– Постой, постой – ты прислала мне такой список?

Она отвечает:

– Да.

– Так это и была шифровка, – догадался я. – Они приняли твой список за шифрованное сообщение – окись свинца, глицерин и прочее.

(Глицерин и окись свинца были нужны ей, чтобы изготовить клей для разбившейся шкатулки из оникса.)

Подобного рода истории то и дело происходили в первые несколько недель – пока мы все не уладили. Скажем, как-то я развлекался со счетной машинкой и обнаружил одну странность. Если разделить 1 на 243, получится 0,004115226337… Довольно красиво, когда перебираешь число за числом, правда, после 559 все немного портится, но затем восстанавливается и продолжается дальше. Мне это показалось занятным.

Так вот, я рассказал об этом в письме, и оно вернулось ко мне. Не прошло цензуры, и в приложенной к нему записочке говорилось: «См. параграф 17Б». Посмотрел я параграф 17Б. Там значилось: «Письма могут писаться только на английском, русском, испанском, португальском, немецком языках, на латыни и тому подобных. Для использования любого другого языка необходимо получить разрешение в письменном виде». И дальше: «Использование шифров запрещается».

Тут уж я сам написал цензору записочку, которую и приложил к письму. В ней было сказано, что с моей точки зрения это никак не может быть шифром, поскольку, если и вправду разделить 1 на 243, то именно такой результат и получится, и потому в числе 0,004115226337…

информации содержится ничуть не больше, чем в числе 243, – каковое вообще никакой информации не несет. И так далее. В заключение я просил разрешения на использование в моих письмах арабских цифр. В общем, письмо мое пропустили.

При обмене письмами никогда не обходилось без сложностей. Например, жена часто упоминала о том, что когда она пишет мне, у нее возникает неуютное чувство, будто цензор заглядывает ей через плечо. Надо сказать, что по правилам о цензуре нам упоминать не полагалось. Мы и не упоминали, но ведь ей-то они приказать ничего не могли. Поэтому они донимали меня записками: «Ваша жена снова упоминает о цензуре». Да уж, конечно, жена о ней упоминала. И в конце концов я получил другую записку: «Будьте любезны уведомить вашу жену о том, что упоминать цензуру в письмах не следует». Следующее письмо к ней я начал так: «Мне было велено уведомить тебя о том, что не следует упоминать в письмах цензуру». Трах, бах, письмо мне возвращают! Я пишу цензору: «Меня попросили уведомить жену, что упоминать о цензуре не следует. Как, черт возьми, я должен это сделать? И более того, почему я должен приказывать ей не упоминать о цензуре? Вы от меня что-то скрываете?»

Интересно до крайности: сам цензор вынужден был сказать мне, что я должен сказать жене, чтобы она не говорила, что она… Впрочем, ответ на это у них нашелся. Они заявили: да, их тревожит то обстоятельство, что письмо могут перехватить на пути из Альбукерке и кто-то, прочитав его, узнает о существовании цензуры, так что, будьте любезны, скажите ей, чтобы она этого больше не делала.

Ладно, при следующем моем приезде в Альбукерке я сказал жене: «Знаешь, не надо больше упоминать о цензуре». Однако осложнений с перепиской у нас было столько, что мы в конце концов придумали шифр, разумеется незаконный. Если я ставил в самом конце письма, после моей подписи, точку, это означало, что у меня опять возникли неприятности и жене следует перейти к следующей придуманной ею уловке. Она болела, проводила целые дни в палате, вот и выдумывала разные штуки. Последнее, что она сделала, – прислала мне рекламное объявление, на ее взгляд никаких нарушений не содержавшее. В объявлении значилось: «Отправьте вашему другу письмо, написанное на складной картинке. Мы пришлем ее вам, вы напишете на ней письмо, разберете картинку, сложите ее в мешочек и почтой отправите другу». Я получил это письмо с запиской от цензора: «У нас нет времени на игры. Пожалуйста, велите вашей жене ограничиться обычными письмами».

Ну что же, к этому мы были готовы, я уже собрался украсить мое письмо очередной точкой, однако цензоры вовремя извинились, так что к задуманному на такой случай трюку нам прибегать не пришлось. А состоял он в том, что следующее ее письмо должно было начинаться словами: «Надеюсь, ты помнишь, что это письмо следует вскрывать с осторожностью, потому что я, как мы договаривались, насыпала в него полезный для твоего желудка порошок „Пепто-Бисмол“.» В письме действительно должен был содержаться этот порошок, да еще и в немалых количествах. Мы рассчитывали, что цензор вскроет его рьяно и быстро, порошок рассыплется по полу, и цензоры тихо взвоют, поскольку изымать что-либо из наших писем они не имеют права. И придется им этот порошок собирать… Однако воспользоваться задуманным трюком нам не удалось.

В результате всех наших экспериментов с цензурой я научился точно определять, что через нее пройдет, а что нет. Лучше меня в этом не разбирался никто. И я стал зарабатывать на моем знании небольшие деньги, заключая пари.

Как-то раз я обнаружил, что рабочие, живущие за пределами технической зоны, ленятся делать крюк, чтобы дойти до ворот, и проникают на территорию через дыру в заборе. Я вышел через ворота, дошел до дыры, проник в город, снова вышел через ворота и производил эту операцию до тех пор, пока стоявший на воротах сержант не начал недоумевать, почему этот малый всегда выходит в ворота, но никогда в них не входит? Разумеется, естественной его реакцией было вызвать лейтенанта и попытаться посадить меня под арест за такие мои преступления. Однако я объяснил им, что в заборе дыра.

Понимаете, я всегда старался сделать людей лучше, чем они есть. И потому заключил с кем-то пари насчет того, что смогу написать о дырке в заборе письмо, и оно уйдет по почте. Ну и, разумеется, выиграл. Сделал я это так – в письме говорилось: видели бы вы, как работает наша администрация (такие вещи нам писать разрешалось). В семидесяти одном футе от такого-то и такого-то места в заборе проделана дыра, такого-то и такого-то размера, взрослый человек пройдет сквозь нее, не нагибаясь.

Что они могли мне сделать? Заявить, что никакой дыры нет, невозможно. Куда им было деваться? Так уж им не повезло – забор, а в нем дыра. Им оставалось только заделать ее. Так что письмо мое через цензуру прошло.

Прошло и письмо, в котором я рассказывал о человеке, работавшем в одной из моих групп, о Джоне Кемени. Какие-то армейские идиоты подняли его среди ночи и принялись допрашивать с пристрастием, направив в лицо яркую лампу, – они, видите ли, узнали кое-что о его отце, который, как они подозревали, был не то коммунистом, не то еще кем. Сейчас Кемени – человек весьма известный.

Происходили там и всякие другие вещи. Как и в случае с той дырой, я всегда старался указывать на них в манере косвенной. И одной из них было следующее – с самого начала мы были посвящены в страх какие важные секреты; мы получили множество информации о бомбах, уране, о том, как все это работает, и многом ином; и вся она содержалась в документах, которые хранились в обычных шкафчиках для бумаг, запиравшихся на маленькие, заурядные висячие замки, какие встречаются повсюду. Разумеется, имелись и другие приспособления, которые изготавливались в нашей мастерской, – скажем, какой-нибудь поднимающийся и опускающийся стержень, но на нем опять-таки висел все тот же замочек. Более того, документы можно было вытащить из шкафчика, и не отпирая замка. Достаточно было отклонить шкафчик назад. Через его нижний ящик проходил тонкий стержень для крепления бумаг, а сзади в стенке ящика имелась длинная широкая прорезь. Через нее документы и вытаскивались.

Я постоянно вскрывал эти замки, доказывая, что справиться с ними проще простого. И на каждом общем собрании выступал, твердя, что мы располагаем важными секретами, что нельзя хранить их подобным образом, необходимы запоры получше. Однажды на таком собрании оказался Теллер, сказавший мне:

– Я самые важные мои секреты храню не в шкафу, а в ящике письменного стола. Так, наверное, лучше?

Я ответил:

– Не знаю, я же вашего стола не видел.

На собрании Теллер сидел в одном из первых рядов, а я – в одном из задних. И пока собрание шло, я улизнул и спустился вниз, чтобы взглянуть на его письменный стол.

Мне и замок-то этого стола вскрывать не пришлось. Оказалось, что если сунуть под него руку сзади, документы извлекаются из ящика, точно из дозатора туалетной бумаги. Вытаскиваешь один документ, он тянет за собой второй, а тот третий… В общем, опустошил я этот дурацкий ящик, сложил документы в стороне от стола и вернулся наверх.

Собрание только что закончилось, все выходили из зала, я замешался в толпу, ускорил шаг, чтобы поравняться с Теллером, и сказал:

– О, кстати, вы позволите мне взглянуть на ваш письменный стол?

– Разумеется, – ответил он и отвел меня к столу.

Оглядев его, я похвалил:

– Да, на мой взгляд, хорош. А что внутри, посмотреть можно?

– С удовольствием покажу, – сказал Теллер, отпирая ящик и выдвигая его. – Если, конечно, вы этого еще не видели.

Человек такого ума, каким обладал мистер Теллер, нехорош тем, что, когда ты пытаешься его разыграть, между мгновением, когда он обнаруживает подвох, и мгновением, когда он точно понимает, что именно произошло, проходит столь дьявольски малое время, что никакого удовольствия получить не успеваешь!



Среди задач, которые мне приходилось решать в Лос-Аламосе, встречались довольно интересные. Одна из них была связана с безопасностью работ, производившихся в Ок-Ридже, штат Теннесси. Назначение Лос-Аламоса состояло в создании бомбы, а в Ок-Ридже велись работы по разделению изотопов урана – урана-238 и урана-235, пригодных для создания взрывного устройства. В Ок-Ридже только еще начинали получать на экспериментальной установке бесконечно малые количества урана-235, одновременно изучая химию этого процесса. Там собирались построить большой завод с целыми цистернами исходного, уже прошедшего первую стадию очистки вещества, которое следовало очищать еще раз, и еще. (Очистка производилась в несколько этапов.) То есть, с одной стороны, они набирались практического опыта, а с другой – получали на своей экспериментальной установке небольшие количества урана-235. Ну и одновременно пытались разработать методы анализа того, что получалось, методы, позволяющие выяснить, сколько урана-235 у них уже имеется. Мы, разумеется, посылали туда всякого рода инструкции, однако они никогда толком не исполнялись.

В конце концов Эмилио Сегре решил, что добиться правильного хода этих работ можно только одним способом, – он должен поехать в Ок-Ридж и посмотреть, что там делается. Однако военные сказали ему: «Нет, вся информация по Лос-Аламосу должна храниться в одном месте, такова наша политика».

Люди, работавшие в Ок-Ридже, вообще ничего не знали о том, как будет использовано то, что они пытаются получить, они знали только свою задачу. Даже их руководству было известно лишь одно: необходимо научиться разделять изотопы урана, а насколько мощной получится бомба, что она будет собой представлять – ничего этого оно не ведало. Армейское начальство желало такое положение сохранить. Никакого обмена информацией, и точка. Однако Сегре упорно внушал им, что, если не обучить работающих в Ок-Ридже людей правильным методам анализа, вся наша затея пойдет прахом. В конечном счете ему разрешили съездить туда посмотреть, что там делается, и едва ли не первым, что он увидел в Ок-Ридже, были люди, катившие на тележке здоровенную оплетенную бутыль с водой – зеленой водой, раствором нитрата урана.

– Эх, ничего себе, – говорит он, – вы что же, и с очищенным веществом собираетесь так обращаться?

– Конечно, – отвечают они, – а что?

– А не боитесь, что оно взорвется?

Ха! Взорвется?

Впоследствии армейское начальство говорило ему: «Вот видите! Не надо было давать им никакой информации! Теперь все они перепугались».

Вскоре выяснилось, что начальство это определило, какое количество урана необходимо для создания бомбы – двадцать килограммов или что-то около того, – и решило, что такое количество этого вещества, очищенного, никогда на заводе в Ок-Ридже не скопится, а стало быть, и опасности никакой нет. Чего оно не знало, так это того, что нейтроны, когда они замедляются в воде, натыкаются на ядра урана значительно чаще, и это еще слабо сказано. Всего лишь одной десятой – да нет, сотой части – названного количества урана, растворенного в воде, достаточно, чтобы вызвать реакцию, порождающую радиоактивное излучение. А излучение это попросту убивает находящихся поблизости людей – и так далее. Все это было очень опасно, а решительно никакие меры предосторожности не принимались.

И Оппенгеймер послал Сегре телеграмму: «Осмотрите весь завод. Выясните все места, в которых возможна, в соответствии с запроектированными процессами, концентрация вещества. Тем временем мы проведем расчеты, какое его количество можно собирать в одном месте без возникновения опасности взрыва».

Расчеты эти проводились двумя группами. Группа Кристи занималась водными растворами, а моя – хранящимся в ящиках сухим порошком. Мы вычислили количество урана, которое можно накапливать, не создавая опасности взрыва. Кристи должен был отправиться в Ок-Ридж и разъяснить работавшим там людям ситуацию, поскольку работа их была приостановлена, и рассказать им о полученных нами данных было просто необходимо. Я с радостью отдал Кристи результаты наших расчетов, сказав: теперь все материалы в ваших руках, поезжайте. Однако у Кристи началось воспаление легких, и ехать пришлось мне.

До того я никогда на самолетах не летал. Все наши секретные материалы уложили в небольшой пакет, который закрепили на моей спине! В то время самолеты сильно походили на автобусы, только расстояние от станции до станции было гораздо больше. И на каждой станции приходилось подолгу ждать.

Какой-то господин, стоявший рядом со мной, поигрывая цепочкой, сказал примерно следующее:

– Теперь без допуска особо не полетаешь.

Я не удержался и ответил:

– Чего не знаю, того не знаю. У меня-то допуск имеется.

Он помолчал немного, а потом говорит:

– Вон генералы какие-то идут. Наверняка улетят раньше нас, бедолаг с допуском третьей степени.

– Меня это не пугает, – говорю я, – у меня второй допуск.

Полагаю, он потом написал своему конгрессмену, – если, конечно, не был конгрессменом сам: «О чем они только думают, выдавая в разгар войны допуск второй степени зеленым юнцам?»

Так или иначе, до Ок-Риджа я добрался. Первым делом я попросил показать мне завод и досконально все осмотрел, ничего пока не говоря. Оказалось, что положение там было еще похуже описанного Сегре, – он обнаружил в одном из помещений множество ящиков с ураном, но не заметил такого же множества в другом помещении, расположенном через стенку от первого, и подобных упущений насчитывалось немало. А если большие количества этого вещества хранятся в такой близости друг от друга, оно, знаете ли, может и взорваться.

В общем, обошел я весь завод. Память у меня так себе, однако кратковременная работает в напряженных ситуациях как часы, и я оказываюсь способным запоминать бог весть что: ну, скажем, строение 90-207, бутыль номер такой-то – и прочее в этом роде.

В тот вечер я пришел в отведенную мне комнату, перебрал в памяти то, что увидел, растолковал сам себе, где находятся все опасные точки и что нужно сделать, чтобы опасность устранить. Последнее, собственно говоря, не так уж и сложно. Нейтроны, находящиеся в воде, легко поглощаются содержащими кадмий растворами, а ящики с порошком нужно просто расставлять на некотором расстоянии один от другого, следуя определенным правилам.

На следующий день было назначено совещание с участием множества людей. Да, забыл рассказать, перед моим отъездом из Лос-Аламоса Оппенгеймер сказал мне:

– Значит, так. В Ок-Ридже есть люди, обладающие большими инженерными способностями: мистер Джулиан Уэбб, мистер Такой-то, ну и еще кое-кто. Необходимо, чтобы они выслушали вас, чтобы вы объяснили им, какими должны быть меры безопасности, и чтобы они действительно все это поняли.

Я спросил:

– А если они не придут на совещание? Что мне тогда делать?

И Оппенгеймер ответил:

– Тогда вам следует сказать: «Лос-Аламос не может взять на себя ответственность за безопасность завода в Ок-Ридже, если вы не!..»

Я сказал:

– Вы хотите, чтобы я, совсем молодой человек по имени Ричард, приехал туда и заявил что?…

А Оппенгеймер в ответ:

– Да, молодой человек по имени Ричард, поезжайте и заявите.

Быстро же шел я в гору!

И будьте уверены, когда я там появился, все нужные мне люди были на месте: и руководство компании, и технический персонал, и генералы – в общем, все, кого затрагивала эта и вправду серьезная проблема. И хорошо, потому что без должного внимания к ней завод мог просто взорваться.

При обходе завода меня сопровождал лейтенант Цумвальт. Он сообщил мне, что полковник просил не рассказывать о том, что происходит при столкновениях нейтронов с ядрами, и вообще не вдаваться в подробности – каждому следует знать только свою часть работы, – а я должен просто объяснить, что необходимо сделать для сохранения безопасности.

Я ответил:

– По моему мнению, никто не станет исполнять целую кучу правил, не понимая, на чем они основаны. По моему мнению, если я не расскажу вашим людям всего, ничего путного не выйдет, а Лос-Аламос не может взять на себя ответственность за безопасность завода в Ок-Ридже, если вы не будете полностью информированы о положении дел!

И это сработало, да еще как! Лейтенант отводит меня к полковнику и повторяет мои слова. Полковник говорит: «Дайте мне пять минут», отходит к окну и обдумывает ситуацию. Вот что военные действительно умеют делать – принимать решения. Просто замечательно, думал я, человеку необходимо решить, следует ли распространять по Ок-Риджу сведения о том, как устроена бомба, и он действительно может решить это за пять минут. Нет, я отношусь к военным с огромным уважением, потому что сам никаких важных решений принимать попросту не способен, сколько ни дай мне на это времени.

Через пять минут полковник произнес:

– Хорошо, мистер Фейнман, действуйте.

И я рассказал собравшимся на совещание людям, как ведут себя нейтроны, та-та-та тра-та-та, у вас здесь слишком высокая плотность нейтронов, необходимо держать небольшие количества радиоактивного вещества отдельно одно от другого, кадмий поглощает нейтроны, медленные нейтроны эффективнее быстрых и так далее и тому подобное, – в Лос-Аламосе все это считалось элементарным, а здесь говорилось впервые, так что я выглядел каким-то невиданным гением.

В итоге было решено создать небольшие группы, которые провели бы собственные расчеты и установили, что необходимо сделать. Началась реконструкция завода, в ней принимали участие и архитекторы, и проектировщики-строители, и инженеры, и химики, которым предстояло работать на новом предприятии с раздельной обработкой вещества.

Меня попросили вернуться туда через несколько месяцев, и, когда проектирование завершилось, я приехал, чтобы ознакомиться с новым заводом.

Вам известно, как осматривать завод, который еще не построен? Мне – нет. Лейтенант Цумвальт, постоянно находившийся рядом со мной, поскольку в одиночку мне никуда ходить не дозволялось, отвел меня в комнату, где находились двое инженеров и стоял длиннющий стол, на котором лежали чертежи, изображавшие различные этажи будущего завода.

В школе я черчением занимался, однако читать чертежи толком не умел. Между тем инженеры развернули их и пустились в объяснения, все еще продолжая считать меня гением. Ну так вот, одна из мер предосторожности, учтенная при проектировании нового завода, состояла в том, чтобы избегать накопления в одном месте больших количеств радиоактивного вещества. К примеру, если во время работы испарителя откажет вентиль или еще что-нибудь в этом роде, вещества может скопиться столько, что произойдет взрыв. Инженеры и объясняли мне, что завод спроектирован таким образом, чтобы при отказе одного вентиля ничего подобного не случилось. Для каждого вентиля был предусмотрен резервный.

Потом они начали объяснять, как что работает. Четыреххлористый углерод поступает сюда, нитрат урана переносится отсюда туда, тут идет вниз, там вверх, а вон там перемещается этажом выше, проходит через эти трубы, потом на второй этаж, бу-бу-бу-бу, – и так чертеж за чертежом. Говорили они очень быстро, растолковывая мне организацию весьма и весьма сложного химического производства.

Голова моя идет кругом. Хуже того, я не понимаю обозначений, которые использованы в чертежах! Вот, скажем, один из символов, поначалу принятый мной за окно, – квадрат с крестиком внутри, и такие квадраты, черт бы их побрал, во множестве разбросаны по всем чертежам. Я решил, что это окно, ан нет, не окно, поскольку квадрат далеко не всегда находится на стене. Надо бы спросить у инженеров, что это такое.

В подобное положение попадаешь, не задав нужного вопроса с самого начала. Спросил бы сразу – и все было бы в порядке. А теперь уже поздно, они вон сколько всего наговорить успели. Ты слишком долго колебался. Спросишь сейчас, что это такое, и услышишь в ответ: «Зачем же ты впустую потратил столько нашего времени?»

И что прикажете делать? Впрочем, у меня возникла идея. Может, это вентиль? Я ткнул пальцем в квадрат с крестиком, расположенный в самой середке чертежа номер три, и спросил: «Что происходит при отказе этого вентиля?» – полагая, что услышу в ответ: «Это не вентиль, сэр, это окно».

Однако один из них бросает взгляд на другого и произносит: «Ну, если откажет этот вентиль…» – и принимается обшаривать взглядом чертеж, шарит и шарит, к этому занятию подключается второй инженер, потом они некоторое время смотрят друг на друга, а потом поворачиваются ко мне, – рты у обоих приоткрыты, как у испуганной рыбы, – и, наконец, говорят:

– Вы абсолютно правы, сэр.

В общем, сворачивают они чертежи и уходят, и мы тоже уходим. По дороге сопровождавший меня повсюду мистер Цумвальт говорит:

– Вы гений. Я понял это, еще когда вы после одного-единственного обхода здания на следующее утро указали на непорядок с испарителем С-21 в строении 90-207, однако сегодня вы проделали нечто настолько фантастическое, что я просто не могу не спросить у вас: ну как, как вы это делаете?

И я отвечаю: попробуйте-ка сами выяснить, вентиль перед вами или не вентиль.



Еще одна проблема, с которой мне пришлось повозиться, выглядела так. Мы выполняли множество вычислений, используя для этого счетные машинки «Маршан». Кстати, чтобы дать вам представление о том, на что походил Лос-Аламос: в нашем распоряжении были эти самые машинки – обычные портативные калькуляторы с клавишами. Ты нажимаешь на клавиши, и калькуляторы умножают числа, делят их, складывают и тому подобное, но далеко не с такой легкостью, с какой это делается теперь. Это были устройства механические, они часто ломались, приходилось возвращать их производителю на предмет ремонта. И довольно быстро мы оставались вообще без калькуляторов. Некоторые из нас начали вскрывать их (чего делать не полагалось, поскольку в инструкции значилось: «Если вы снимаете крышку калькулятора, мы не можем отвечать за…»). Ну так вот, мы вскрывали калькуляторы и понемногу учились чинить их, осваивая это дело все лучше и лучше, поскольку ремонт нам приходилось производить все более и более сложный. Разумеется, временами он оказывался нам не по зубам, и мы отправляли калькуляторы обратно на фабрику, однако с простым ремонтом справлялись сами, и это позволяло не задерживать вычисления. Кончилось тем, что все эти калькуляторы чинил я, а еще один парень из наших мастерских занимался ремонтом пишущих машинок.

Так или иначе, мы пришли к выводу, что большая задача – попытка точно определить, что происходит при взрыве бомбы, сколько высвобождается энергии и так далее, – требует и больших вычислительных мощностей. И один из нас, умный малый по имени Стенли Френкель, сообразил, что эти расчеты, возможно, удастся выполнить на счетных машинах компании IBM. IBM выпускала тогда счетные машины для деловых приложений – суммирующие устройства, называвшиеся табуляторами и позволявшие составлять таблицы суммарных данных, плюс умножители, работавшие на перфокартах, – такая машина считывала с перфокарты два числа и перемножала их. Существовали также устройства для сопоставления чисел, их сортировки и тому подобного.

Так вот, Френкель разработал остроумную программу. Если мы разместим в одной комнате достаточное число таких машин, то сможем обрабатывать перфокарты циклически. Всякий, кто занимается сейчас числовыми расчетами, легко поймет, о чем я говорю, однако для того времени создание чего-то вроде поточной линии счетных машинок было большой новостью. Обычно мы продвигались вперед шаг за шагом, производя все расчеты самостоятельно. А тут получалась совсем другая схема – ты используешь сначала сумматор, потом умножитель, потом опять сумматор и так далее. В общем, Френкель разработал такую систему, заказал машины в IBM, и мы получили удобный метод решения наших задач.

Для поддержания этих машин в рабочем состоянии нам требовался ремонтник. У военных таковой имелся, и они раз за разом присылали его к нам, однако он вечно появлялся с опозданием. А мы постоянно работали в большой спешке, старались сделать все как можно быстрее. В данном случае мы разработали программу вычислений – перемножаем такие-то числа, потом выполняем такую-то операцию, потом вычитаем то-то из того-то. Программу-то мы разработали, а вот машин для ее тестирования у нас все еще не было. Мы выделили помещение под «вычислительный зал», посадили туда многое множество девушек. У каждой имелся свой «Маршан» – у той умножитель, у этой сумматор. Одна из девушек возводила числа в третью степень – вся ее работа сводилась в тому, чтобы получить куб числа и передать результат другой девушке.

Мы повторяли этот цикл несколько раз, пока не отладили программу. И обнаружили, что по сравнению с прежней методой, при которой все расчеты выполнял один человек, скорость их возросла черт знает в какое число раз. Она оказалась примерно равной той, что прогнозировалась для машин IBM. Единственная разница была в том, что машины IBM не уставали и могли работать в три смены. А наши девушки спустя какое-то время все-таки выдыхались.

В общем, программу мы отладили, а тут поступили и заказанные машины – машины, но не ремонтник. Это были самые сложные машины того времени, и поставлялись они частично разобранными – со множеством проводов и чертежей. Ну и мы – Стен Френкель, я и еще один наш сотрудник – взялись собирать их самостоятельно, что было сопряжено с немалыми сложностями. Главная из них состояла в том, что к нам то и дело заявлялся кто-то из больших начальников и говорил: «Вы непременно что-нибудь сломаете!»

Так или иначе, машины мы собрали, и оказалось, что некоторые работают, а другие нет – из-за ошибок при сборке. В конце концов, возясь с одним из незаработавших умножителей, я обнаружил, что одна из его деталей погнута, однако разгибать ее не решился – вдруг сломается. Нам же все время твердили, что мы можем испортить машину непоправимым образом. Когда ремонтник наконец приехал, он исправил допущенные нами ошибки, и все машины заработали. Кроме того самого умножителя. Ремонтник провозился с ним целых три дня.

Я пришел к нему и сказал:

– Знаете, я заметил вот тут погнутую деталь.

А он:

– Ну конечно! Так вот оно что! Деталь погнута! Всего-то и дел!

Что же касается мистера Френкеля, который все это затеял, то он заразился болезнью, известной сейчас каждому, кто работает на компьютере. Очень серьезная болезнь, здорово мешающая работе. Недостаток компьютеров состоит в том, что с ними можно играть. Чудесные же машины. У них столько всяких кнопок, переключателей – с четным числом ты делаешь то, с нечетным это, – и кончается все тем, что ты начинаешь делать с помощью компьютера вещи все более сложные, если, конечно, у тебя для этого хватает ума.



И спустя некоторое время вся наша система засбоила. Френкелю ни до чего не было дела, он перестал руководить кем бы то ни было. Работа шла очень, очень медленно, а он сидел в машинном зале, пытаясь придумать, как можно заставить один-единственный табулятор автоматически рассчитывать и распечатывать арктангенс X, – и придумал: табулятор распечатывал колонки цифр, а затем – трах-бах – автоматически выполнял интегрирование, рассчитывал арктангенсы, печатал их таблицы, и все за одну операцию.

Пользы от этого не было ровно никакой. Таблицы арктангенсов у нас имелись и так. Однако, если вы когда-либо работали с компьютером, вам эта болезнь хорошо известна – чистое наслаждение, которое испытывает человек, обнаруживший, сколь многое он способен сделать. Френкель был одним из первых заразившихся ею людей – бедняга, придумавший всю нашу систему.

Меня попросили прервать работу, которую я проводил в моей группе, и возглавить группу IBM, я так и сделал и приложил особые усилия, чтобы не подцепить компьютерную болезнь. Группа была очень сильной, хоть она и решила за девять месяцев всего три задачи.

Главная беда состояла в том, что этим ребятам никто ничего не объяснял. Армии требовалось так называемое «Специальное инженерное подразделение» – она набрала по всей стране умных, обладающих инженерными способностями выпускников школ, привезла их в Лос-Аламос, поселила в бараках. Однако им ничего не сказали о том, чем они будут здесь заниматься.

Они приходили на свои рабочие места, усаживались за машины IBM – пробивали на перфокартах числа, смысла которых не понимали. Что за расчеты они производят, им не говорили. Я заявил, что первым делом нужно объяснить этим ребятам, чем они занимаются. Оппенгеймер, переговорив со службой безопасности, получил особое разрешение, благодаря которому я смог прочитать им подробную лекцию о том, что мы делаем, и они страшно разволновались: «Так мы участвуем в войне! Вот оно что!» Теперь они знали, что означают их числа. Если давление возрастает, высвобождается больше энергии, и так далее и тому подобное. Они поняли, чем занимаются.

Все изменилось полностью! Ребята начали сами придумывать, как улучшить работу. Усовершенствовали нашу схему. Работали по ночам. Ни в каких указаниях они при этом не нуждались – да и вообще ни в чем. Они прекрасно понимали, что делают; они разработали несколько программ, которыми мы в дальнейшем и пользовались.

В общем, это был настоящий прорыв, и, чтобы добиться его, потребовалось лишь одно: объяснить им что к чему. За предыдущие девять месяцев мы решили три задачи, за три следующих – девять. То есть работа пошла почти в десять раз быстрее.

Один из наших секретных способов решения задач состоял в следующем. Каждая задача представляла собой колоду перфокарт, которые обрабатывались циклически. Сначала сложение, потом умножение – так перфокарты проходили все машины в зале, и проходили медленно, круг за кругом. А мы додумались до того, чтобы использовать колоды разных цветов, – вторая проходила тот же цикл, что и первая, но, так сказать, со сдвигом по фазе. В итоге одновременно решались две или три задачи.

Однако из-за этого у нас возникали другие сложности. Ближе к концу войны, например, как раз перед самыми испытаниями в Альбукерке, возник вопрос: какая энергия будет высвобождаться при взрыве бомбы? Мы рассчитали этот показатель для бомб разных конструкций – но не для той, которая в конечном итоге была взорвана. Поэтому к нам пришел Боб Кристи и сказал: «Мы хотели бы получить результаты для этой штуки через месяц», хотя, возможно, он назвал какой-то другой, но тоже очень короткий срок, скажем, три недели.

Я ответил:

– Это невозможно.

Он возразил:

– Послушайте, вы решаете за месяц примерно две задачи. Получается две или три недели на задачу.

– Знаю, – говорю я. – Однако на самом деле решение занимает срок более долгий, просто мы решаем задачи параллельно. Времени на решение одной задачи уходит больше, чем вы полагаете, а возможностей ускорить этот процесс у нас нет.

Он ушел, а я задумался. Может, такая возможность все-таки существует? Если мы не станем использовать машину ни для чего другого, значит, никаких помех при решении задачи возникать не будет, так? И я бросил моим ребятам вызов, написав на доске: «СМОЖЕМ ЛИ МЫ ЭТО СДЕЛАТЬ?» Все они как завопят: «Да, мы будем работать в две смены, сверхурочно! – что-то в этом роде. – Мы постараемся! Постараемся!»

Мы ввели правило: все другие задачи побоку. Задача у нас только одна, и на нее бросаются все силы. И ребята принялись за работу.

Моя жена, Арлин, болела туберкулезом – болела очень тяжело. Все выглядело так, точно в любую минуту могло случиться самое худшее, поэтому я заранее договорился с одним моим знакомым по общежитию о том, что, если жене станет хуже и мне придется срочно поехать в Альбукерке, я позаимствую его машину. Знакомого этого звали Клаус Фукс. Он был шпионом и как раз на этой машине доставлял наши атомные секреты из Лос-Аламоса в Санте-Фе. Но этого, конечно, никто не знал.

Состояние жены ухудшилось. Я взял машину Фукса и по дороге подсадил в нее двух путешествовавших на попутках ребят – на случай, если по пути в Альбукерке с моей машиной что-нибудь случится. И, разумеется, на самом въезде в Санта-Фе у нас спустила шина. Ребята помогли мне заменить ее, но как только мы выехали из Санта-Фе, спустила вторая. И мы, толкая машину, докатили ее до ближайшей заправочной станции.

Ремонтник заправочной станции возился с другим автомобилем, нужно было подождать, когда он закончит. Я и не думал обращаться к нему с просьбами, однако мои попутчики подошли к ремонтнику и объяснили ему, в каком я нахожусь положении. Вскоре мы получили новую шину (но не запаску, с шинами во время войны было туго).

Милях примерно в тридцати от Альбукерке спустила третья шина, так что я бросил машину на дороге, и оставшуюся часть пути мы проделали на попутках. Я позвонил в гараж, чтобы оттуда приехали и забрали машину, пока я буду в больнице у жены.

Через несколько часов после моего приезда Арлин умерла. Пришла, чтобы заполнить свидетельство о смерти, и снова ушла медицинская сестра. А я остался, мне хотелось побыть рядом с женой еще какое-то время. На глаза мне попались часы, которые я подарил Арлин семь лет назад, когда туберкулез у нее только еще начинался. Вещь была для того времени очень изысканная: с цифровым табло, цифры которого прокручивались механически. Часы эти отличались капризным нравом и нередко останавливались по той или иной причине, – время от времени мне приходилось чинить их, однако все эти годы они продолжали ходить. А тут остановились снова, в 9.22 – в час и минуту, проставленные в свидетельстве о смерти!

Я вспомнил, как однажды, еще в МТИ, сидя в общежитии нашего братства, я вдруг ни с того ни с сего подумал, что моя бабушка умерла. И тут же – звонок. Но к телефону позвали Пита Бернейса, а вовсе не меня. Ничего с моей бабушкой не случилось. Я запомнил это на случай, если кто-нибудь затеет рассказывать мне такого же рода историю, но с иным концом. Решил, что подобные совпадения могут происходить случайно – в конце концов, бабушка сильно болела, – а людям при этом кажется, что они столкнулись со сверхъестественным явлением.

Больная Арлин всегда держала те часы рядом со своей койкой, и вот они встали точно в миг ее смерти. Ясно, что человек, хотя бы отчасти верящий в возможность таких вещей и не склонный к скептицизму, – особенно в подобных обстоятельствах, – не стал бы сразу же пытаться выяснить, что произошло, а сказал бы себе, что часов никто не трогал и объяснить случившееся каким-то нормальным образом невозможно. Часы попросту встали. Яркий пример фантастического явления.

Я же, заметив, как тускло освещена палата, вспомнил, что медицинская сестра, желая лучше разглядеть циферблат, сняла часы со столика и повернула их к свету. От этого они и могли остановиться.

Я пошел прогуляться. Возможно, я и обманывал себя, но меня поражало отсутствие во мне чувств, которые, как я полагал, охватывают в таких случаях людей. Радости я, конечно, не испытывал, но и страшного горя тоже, – быть может, потому, что вот уже семь лет знал: рано или поздно именно это и произойдет.

Я не понимал, как мне теперь вести себя со всеми моими лос-аламосскими знакомыми. Мне не хотелось обсуждать происшедшее с людьми, старательно напускающими на себя скорбный вид. Когда я вернулся туда (дорогой полетела еще одна шина), меня спросили, как дела.

– Она умерла. Так что у нас с программой?

И все сразу поняли, что предаваться страданиям я не собираюсь.

(По-видимому, мне требовалось совершить над собой некую сознательную работу – действительность играла для меня чрезвычайно важную роль, и мне нужно было осознать то, что действительно случилось с Арлин, и потому я оплакал ее, оплакал буквальным образом, лишь несколько месяцев спустя, когда снова попал в Ок-Ридж. Я проходил мимо магазина, в витрине которого были выставлены женские платья, и вдруг подумал, что одно из них понравилось бы Арлин. Тут-то меня и прорвало.)

Вернувшись к работе над вычислительной программой, я обнаружил, что она пребывает в полном беспорядке – одни перфокарты белые, другие синие, третьи желтые, – и сказал: «Мы же договорились решать за раз по одной задаче – только по одной!» А в ответ услышал: «Уходите, уходите, уходите. Мы вам потом все объясним».

Объяснили мне следующее. При работе с перфокартами бывает, что либо число на одной из них оказывается ошибочным, либо ошибку совершает машина. Обычно, если это случалось, нам приходилось возвращаться назад и начинать все заново. Однако мои ребята заметили, что ошибка, возникшая на определенном шаге цикла, затрагивает поначалу лишь близкие к этому шагу числа, следующий цикл опять-таки затрагивает лишь ближние числа и так далее. Так оно и идет по всей колоде перфокарт. Если колода состоит из пятидесяти перфокарт, а ошибка обнаруживается при обработке в тридцать девятой, она оказывается связанной с тридцать седьмой, тридцать восьмой и тридцать девятой. Затем затронутыми оказываются уже тридцать шестая, тридцать седьмая, тридцать девятая и сороковая. А дальше ошибка распространяется, точно заразная болезнь.

Когда ребята проследили последнюю ошибку до ее истока, у них возникла идея. Производить перерасчет достаточно лишь для десятка принадлежащих к окрестности ошибки перфокарт. А десять перфокарт обрабатываются быстрее, чем пятьдесят, по которым уже распространилась «зараза». Нужно лишь изолировать ошибку, исправить ее, и вычисления ускорятся. Очень разумно.

Этот способ они и использовали для ускорения расчетов. Другого попросту не существовало. Если бы ребята останавливали всю работу ради изоляции ошибки, мы теряли бы время, которого и так не хватало. А я появился в самый разгар их работы.

Вы, разумеется, уже поняли, что произошло. Они нашли ошибку в синей колоде и добавили желтую – перфокарт в ней было немного меньше, чем в синей, поэтому обрабатывалась она быстрее. И именно в тот момент, когда у ребят едва не опустились руки – поскольку выяснилось, что придется исправлять еще и белую колоду, – заявился «босс».

– Не мешайте нам, – попросили они. Я не стал им мешать, и все у них получилось. С задачей мы справились вовремя. Все кончилось хорошо.



Начал я мелкой сошкой, а закончил руководителем группы. И успел за это время познакомиться с несколькими по-настоящему великими людьми. Знакомство с этими замечательными физиками – одно из самых сильных впечатлений всей моей жизни.

Одним из них был, разумеется, Энрико Ферми. Однажды он приехал из Чикаго, чтобы проконсультировать нас, помочь разрешить некоторые затруднения. Мы встретились. Я в то время производил определенные расчеты и уже получил кое-какие результаты. Расчеты были очень сложными и трудными. Надо сказать, что обычно я справлялся с ними мастерски, – я всегда мог сказать, какой будет результат, а получив его, объяснить, почему он именно такой. Однако на сей раз все было до того сложным, что это самое «почему» мне никак не давалось.

Ну так вот, я изложил Ферми суть задачи и принялся описывать результат расчетов.

А он сказал:

– Постойте, не рассказывайте пока о результате, дайте подумать. Результат должен оказаться примерно таким (Ферми был совершенно прав) и по такой-то и такой-то причинам. При этом для него существует совершенно очевидное объяснение…

Он делал именно то, что, как полагали, хорошо умел делать я, – и делал в десять раз лучше. Это послужило мне уроком.

Был еще Джон фон Нейман, великий математик. По воскресеньям мы с ним отправлялись на прогулки. Уходили в каньоны, нередко в компании Бете и Боба Бейчера. Я получал огромное удовольствие. Помимо прочего, фон Нейман поделился со мной интересной мыслью: ты вовсе не обязан отвечать за мир, в котором живешь. Этот совет фон Неймана позволил мне обзавестись очень мощным чувством социальной безответственности. И я обратился в счастливого человека. А семя, из которого выросла моя активная безответственность, заронил в меня фон Нейман.

Я также свел знакомство с Нильсом Бором. В то время он носил имя Николас Бейкер, а Лос-Аламос навещал вместе с сыном Джимом Бейкером, настоящее имя которого было Оге Бор. Они приехали из Дании и, как вы знаете, были очень известными физиками. Даже фигуры по-настоящему крупные относились к Бору как к богу.

Мы встретились в первый его приезд на обсуждении связанных с бомбой проблем – народу тогда собралось множество, потому что всем хотелось посмотреть на великого Бора. Я сидел где-то в дальнем углу. Бор расхаживал взад-вперед, так что я видел его лишь мельком, за головами людей.

Утром того дня, в который он должен был приехать снова, у меня зазвонил телефон.

– Алло, Фейнман?

– Да.

– Это Джим Бейкер, его сын. Мы с отцом хотели бы поговорить с вами.

– Со мной? Я, разумеется, Фейнман. Но я всего лишь…

– Все правильно. В восемь часов. Хорошо?

Итак, в восемь утра, когда все еще спят, я иду в назначенное место. Мы проходим в один из кабинетов технической зоны, и Бор говорит:

– Мы размышляли о том, как сделать бомбу более эффективной, и у нас возникла такая мысль…

Я отвечаю:

– Нет, не пойдет. Это нерационально… Тра-та-та-та-та.

Бор:

– А как насчет того-то и того-то?

А я в ответ:

– Звучит немного лучше, но и тут присутствует идея совершенно идиотская.

Это продолжалось часа два, мы перебрали кучу идей, снова возвращаясь к каким-то из них, споря. Великий Нильс то и дело раскуривал трубку, она у него все время гасла. К тому же говорил он очень невнятно, жевал слова, его трудно было понять. Сына я понимал гораздо лучше.

– Ну ладно, – наконец сказал он. – Думаю, теперь можно и важных шишек созвать.

Боры собрали всех прочих физиков и провели с ними обсуждение кое-каких идей.

Впоследствии сын объяснил мне, что, собственно, произошло. После предыдущего визита к нам Бор сказал сыну:

– Ты помнишь имя паренька, который сидел на задах? Он оказался единственным, кто меня не боится, – если я высказывал дурацкую мысль, он ее такой и называл. Так что, когда мы приедем сюда в следующий раз, мы не станем сразу обсуждать наши идеи с этой публикой, которая только знает, что повторять: да, доктор Бор, да. Ты отыщешь этого молодого человека, и мы сначала поговорим с ним.

Да, в этом отношении я всегда был глуповат. Не соображал, с кем говорю. Меня больше всего волновала физика. Если идея представлялась мне паршивой, я говорил: представляется паршивой. Если представлялась хорошей, говорил: представляется хорошей. Все очень просто.

Так я всегда и жил. Симпатичная, простая метода, если вы умеете придерживаться ее. Мне повезло в жизни – я умею.



Следующее, что произошло после того, как мы провели все расчеты, – это, разумеется, испытания. Я в то время был в коротком отпуске, полученном после смерти жены, и проводил его дома, туда-то мне и сообщили: «Рождение младенца ожидается в такой-то день».

Я полетел в Лос-Аламос и поспел как раз ко времени отхода автобусов с участниками испытаний. Автобусы доставили нас на наблюдательный пункт, находившийся в двадцати милях от полигона, на котором собирались взорвать бомбу. У нас имелась рация, по ней военные должны были сообщить нам время взрыва и прочее, однако рация отказала, и о том, что, собственно говоря, происходит, мы ничего не знали. Впрочем, за несколько минут до назначенного времени рация вдруг ожила, и мы услышали, что у наблюдателей вроде нас, находившихся довольно далеко от места испытания, осталось двадцать секунд или что-то около того, чтобы подготовиться к взрыву. Там были и другие наблюдатели – всего в шести милях от полигона.

Нам выдали темные очки, через которые следовало наблюдать за происходящим. Темные очки! Что, черт возьми, можно увидеть сквозь темные очки на расстоянии в двадцать миль? Я сообразил: единственное, что способно повредить мне глаза, это ультрафиолетовое излучение (яркий свет никакого вреда им не приносит) – и укрылся за ветровым стеклом грузовика, поскольку сквозь стекло ультрафиолет не проходит, стало быть, ничего мне грозить не будет, и я смогу наблюдать за всей этой чертовщиной.

Время идет, и внезапно возникает колоссальная вспышка света, такого яркого, что я сгибаюсь в три погибели и вижу на полу грузовика багровое пятно. Я говорю себе: «Ничего тут нет. Это всего лишь отпечаток на сетчатке». Я выпрямляюсь, снова гляжу в сторону вспышки и вижу, как белое свечение становится желтым, потом оранжевым. Образуются и расточаются облака – это область взрыва втягивает в себя воздух, а затем начинает распространяться ударная волна.

И наконец, возникает огромный оранжевый шар, очень яркий в середине, он вздымается, немного волнуясь, слегка чернеет по краям, потом появляется большой шар дыма, раскаленного до того, что внутри его посверкивает пламя.

Все это заняло около минуты. Происходило что-то вроде поэтапного перехода от яркого света к тьме, и я все это видел. Возможно, я был единственным, кто наблюдал за этим невооруженным глазом – за первым испытанием «Тринити». Все прочие были в темных очках, а люди, находившиеся на шестой миле, вообще ничего не видели, потому что им было велено ничком лежать на полу. Да, похоже, я был единственным, кто видел взрыв бомбы ничем не защищенными глазами.

В конце концов по прошествии примерно полутора минут до нас донесся страшенный шум – БАМ, и следом раскаты вроде громовых, – они-то и убедили меня в том, что испытание состоялось. Никто за все это время не произнес ни слова. Мы просто наблюдали за взрывом молча. А вот эти раскаты словно сняли со всех заклятие – и с меня, в частности, поскольку звуковая волна, столь мощная даже на таком большом расстоянии, стала окончательным подтверждением того, что бомба действительно взорвалась. Стоявший рядом со мной человек спросил:

– Что это было?

И я ответил:

– Бомба.

Его звали Уильям Лоуренс. Он приехал, чтобы написать подробную статью о том, что мы сделали. Как раз я-то и должен был водить его по нашим лабораториям и все ему показывать. Однако вскоре выяснилось, что всякие технические тонкости для него слишком сложны, и в итоге к нам приехал Г. Д. Смит, которого я и провел по Лос-Аламосу. Помимо прочего, мы с ним зашли в зал, на дальнем конце которого стояло что-то вроде пьедестала, а на нем – маленький, покрытый серебром шарик. Если положить на шарик ладонь, можно было ощутить тепло. Шарик испускал радиоактивное излучение. Это был плутоний. Мы постояли в дверях этого зала, разговаривая о плутонии, новом химическом элементе, созданном человеком и никогда на Земле не существовавшем – разве что в самом начале, да и то очень недолгое время. А теперь этот элемент удалось выделить, со всеми его удивительными свойствами и радиоактивностью. И сделали это мы. Ценностью он обладал попросту немыслимой.



А кстати, вы ведь знаете, как ведут себя люди, разговаривающие стоя на одном месте, – они слегка покачиваются, переступают с места на место. Смит время от времени постукивал ногой по дверному стопору, и я сказал: «Да, для этой двери как раз такой стопор и нужен». Он представлял собой полусферу диаметром в десять дюймов, отлитую из желтоватого металла – собственно говоря, из золота.

Дело в том, что мы ставили опыты, которые позволили бы понять, какое количество нейтронов отражается теми или иными металлами; это требовалось для того, чтобы сберечь нейтроны, не использовать слишком много делящегося вещества. Мы испытали металлы самые разные – платину, цинк, медь, золото. Как раз эта золотая отливка при тестировании и использовалась, и кому-то пришла в голову умная мысль – соорудить из этого золотого шара дверной стопор для зала, в котором хранится плутоний.

После испытаний в Лос-Аламосе воцарилось страшное возбуждение. Каждый норовил устроить праздничный прием, и все мы носились с вечеринки на вечеринку. Там я обычно усаживался на капот какого-нибудь джипа и принимался лупить по своим барабанам. Только один, помнится, человек – Боб Уилсон – пребывал в постоянной хандре.

Я спросил у него:

– Что это вы такой мрачный?

И он ответил:

– Мы сотворили страшную вещь.

Я сказал:

– Но ведь вы же это дело и начали. И нас к нему привлекли.

Понимаете, со мной произошло следующее – на самом-то деле произошло с каждым из нас, – мы приступали к этой работе, исходя из самых благих побуждений, мы трудились, напрягая все силы, стараясь добиться результата, и это доставляло нам удовольствие, волновало. В подобных случаях человек перестает думать о чем-либо другом, просто перестает, и все. А Боб Уилсон был в то время единственным, кто думать продолжал.

Спустя недолгое время я возвратился в цивилизованный мир, начал преподавать в Корнеллском университете, и тут у меня возникли очень странные ощущения. Сейчас я их толком не понимаю, но тогда они действовали на меня с изрядной силой. Например, я мог сидеть в нью-йоркском ресторане, вглядываться в ближние здания и думать о радиусе поражения бомбы, взорванной в Хиросиме, и о прочем в этом роде… Далеко ли отсюда до тридцать четвертой улицы?… Все эти дома, от них же ничего не останется. Потом я выходил из ресторана, и на глаза мне попадались люди, строившие мост или чинившие мостовую, и я думал: с ума они, что ли, посходили или просто ничего не понимают, ну ничего? Зачем теперь строить что бы то ни было? Бессмыслица.

По счастью, эта бессмыслица продолжается лет вот уж сорок, не так ли? Выходит, я был не прав, считая строительство мостов бессмысленным, и я рад тому, что нашлись люди, которым хватило здравого смысла идти как ни в чем не бывало вперед.

Назад: III. Фейнман, бомба и армия
Дальше: Встреча двух взломщиков