«Когда вы найдете этому объяснение, можете перейти к другим, более тонким вопросам», — говорил Фейнман.
И снова к физике примешивалась философия. Что значит «объяснение»? Люди науки в совершенстве овладели его практикой, но теорию оставили главным образом философам, не считая постановку вопроса «почему» своей прерогативой. «С этого вопроса началась философия, и им она закончится, — сказал Мартин Хайдеггер, — при условии, что в конце ее ждет величие, а не признание своей беспомощности». Фейнман полагал, что «признание своей беспомощности» гуманитарными дисциплинами вроде философии неизбежно, и поставил перед собой цель разработать теорию, содержащую объяснение, утверждающую объяснение единственным возможным методом и определяющую, какие феномены требуют объяснения, а какие — нет.
Фейнман вкладывал в это понятие примерно тот же смысл, что и представители современных философских течений, хотя не владел их жаргоном и не понимал различий между explanans и explanandum. Как и большинство философов, он считал объяснения удовлетворительными, если они апеллировали к общему закону, охватывающему все феномены. Объект ведет себя так, потому что другие объекты подобного рода ведут себя так же. Почему Марс движется вокруг солнца по эллиптической орбите? В 1964 году на серии лекций в Корнеллском университете Фейнман, рассматривая этот вопрос, зашел на территорию философии. Он начал лекцию с закона гравитации, а оказалось, что он посвятил ее принципам объяснения.
Все спутники вращаются по эллипсу. Почему? Потому что одиночные объекты движутся по прямой (закон инерции), а сочетание прямолинейного движения и притягивающей объект силы, согласно закону гравитации, создает эллипс. Какие подтверждения есть у этого закона?
Фейнман выражал взгляд современного ученого, характеризующийся сочетанием прагматизма и эстетики. Он отметил, что такой внешне стройный закон не является окончательным: на смену ньютоновской гравитации пришла эйнштейновская, а физики до сих пор не знают, какие модификации для квантовой среды необходимо в него внести. И все законы такие же неточные. Всегда остается что-то нерешенное, нуждающееся в корректировке. Мы не знаем, является ли это природным свойством, ясно лишь одно: все известные законы объединяет их изменчивость.
Но даже в незаконченном виде закон гравитации объяснял очень многое. Для практикующего ученого это было подтверждением его действенности. Один и тот же небольшой набор математических формул обосновывал и ночные наблюдения за планетами, сделанные в XVI веке Тихо Браге, и измерения Галилея, следившего за мячом, который катится по наклонной плоскости, и взявшего за единицу измерения биение своего пульса. Планеты тоже падают, сказал Ньютон. Луна ощущает на себе ту же силу, что и метательный снаряд на Земле; эту силу ослабляет лишь расстояние. Закон и причина не одно и то же; философы по-прежнему отрицали различия между этими понятиями. Но все же закон — это не просто описание; он предшествует описываемому объекту — не по времени, а по важности. Действием одного и того же закона объясняется симметричность земных приливов, поднимающихся навстречу Луне, и орбиты спутников Юпитера. На его основе можно делать новые предсказания, которые ученые впоследствии подтвердят или опровергнут в ходе экспериментов на мячах, подвешенных на тонких нитях в лаборатории, или наблюдений за величественно вращающимися галактиками, диаметр которых в сотни миллионов раз больше диаметра мяча. «Но во всех случаях будет действовать один и тот же закон, — сказал Фейнман и добавил, подыскивая нужные слова: — Сплетая свое полотно, природа использует лишь самые длинные нити, поэтому в каждом кусочке ткани отражен принцип организации всей картины».
А между тем никто не знает, почему не подверженный действию сил движущийся объект всегда перемещается по прямой, подвел итог Фейнман. В какой-то момент объяснения заканчиваются.
«Наука отвергает философию, — говорил Альфред Норт Уайтхед. — Точнее, науке никогда не было дела до философии: она не стремилась доказать истинность или объяснить смысл философской мысли». Коллеги Фейнмана считали своего грубоватого прямолинейного кумира-прагматика идеальным антифилософом: он действовал, а не рассуждал. Ему не хватало терпения вести вызванные квантово-механическими парадоксами популярные дискуссии на тему «Что такое реальность?». И все же он не мог полностью отказаться от философии; он должен был найти способ объяснить истину, которую стремился найти, так же как и его коллеги. Современная физика исключила саму возможность выстроить систему правил, однозначно связывающих следствие с причиной; систему законов, логично сформулированных и вытекающих один из другого; систему, объясняющую поведение объектов, которые можно увидеть и почувствовать. Для философии же все это и было незыблемыми законами, описывающими реальность. Физики имели дело с частицами, которые то распадались, то нет; с электронами, которые могли пройти сквозь щель в экране, а могли и не пройти. Простейший принцип, например принцип наименьшего действия, выводился из законов движения и силы, но теперь вряд ли кто-нибудь мог с абсолютной уверенностью утверждать, что они соблюдаются. Основное научное сырье становилось все более абстрактным. Вот что говорил об этом физик Дэвид Парк: «Ни одно из понятий, которыми оперирует сегодня фундаментальная теоретическая физика, неподвластно чувственному постижению. Мало того… в ней есть феномены, не поддающиеся объяснению в терминах, которые характеризуют привычные объекты, пусть даже невидимые, движущиеся в ограниченном лабораторными условиями времени и пространстве». В отсутствие этих традиционных свойств — или хуже, в их частичное отсутствие при сохранении их частичной необходимости — ученым пришлось выстраивать новое понимание сущности объяснения. По крайней мере, так утверждал Фейнман: философы, по его мнению, всегда тащились на шаг позади, как туристы, приезжающие на место после того, как первооткрыватели давно уехали.
Ученые страдали особой формой слепоты. В квантово-механическую эпоху они часто повторяли — и Фейнман сам произносил эти слова, — что единственной истинной проверкой теории является возможность представить ее в виде верных расчетов, совпадающих с результатами эксперимента. Американский прагматизм начала XX века породил заявления вроде того, какое сделал Слейтер в МТИ: «Любые вопросы о теории должны касаться лишь ее способности верно предсказывать экспериментальный результат; все остальное — ненужные разговоры». Но Фейнману такой чисто практический подход теперь казался слишком поверхностным. Он понимал, что теорию всегда сопровождает некий ментальный багаж, то, что он и называл философией. Ему было трудно сформулировать свою мысль: он называл это «пониманием закона»; «тем, как воспринимает закон отдельный человек». Что бы ни говорили ученые-прагматики, отвергнуть философию оказалось не так уж просто.
Взять, например, астронома из племени майя. (В Мексике Фейнман заинтересовался изучением древних рукописей — иероглифических манускриптов, которые содержали длинные таблицы, состоявшие из точек и палочек. В них были зашифрованы сложные знания о движении Солнца, Луны и планет. Коды, математика и астрономия — позднее он прочел в Калтехе лекцию о расшифровке иероглифов майя. Гелл-Манн, в свою очередь, отреагировал серией из шести лекций о языках мира.) У майя была астрономическая теория, позволявшая анализировать наблюдения за планетами и делать предсказания о далеком будущем. Вернее, «теория» с точки зрения утилитарной современной науки; на самом деле это был набор механических правил, выполняя которые ученый получал точные результаты. Но все же майя были далеки от понимания многих вещей. «Они высчитывали какое-то число, потом вычитали из него другие числа и так далее, — рассказывал Фейнман. — Но никто не задумывался о том, что такое Луна и почему она вращается».
И вот, допустим, некий молодой человек приходит к астроному и предлагает новую идею. Что, если там, в космосе, громадные каменные глыбы перемещаются под влиянием той же силы, которая притягивает камни к земле? И что, если исходя из этого можно вывести другой способ рассчитывать движение небесных тел? (Фейнман наверняка хорошо помнил, как в юности сам осаждал старших своими еще не до конца оформившимися интуитивными предположениями.)
«Допустим, — говорит астроном, — и насколько точно вы сможете предсказать затмение?» — «Об этом я пока не думал», — отвечает юноша. «В таком случае, — заявляет астроном, — забудьте о своей идее. Совершенно очевидно, что наша модель предсказывает затмения лучше вашей, так как математические расчеты гораздо эффективнее».
Лишь позднее понимание того, что для одних и тех же наблюдений может найтись несколько правдоподобных альтернативных объяснений, стало краеугольным камнем рабочей философии ученого. Догнав науку, философы назвали это явление эмпирической эквивалентностью. Новейшая история квантовой механики опиралась на подобную равнозначность теорий Гейзенберга и Шрёдингера. Эмпирическую эквивалентность концепций, на первый взгляд казавшихся очень разными, можно было доказать математически, как сделал Дайсон для квантовой электродинамики Фейнмана и Швингера. Ученые знали (но, как правило, не задумывались об этом), что такие теории могут прийти к разным результатам, пусть и вопреки математической логике.
Для Фейнмана противоборство альтернативных теорий служило источником вдохновения, побуждающим к совершению новых открытий. Ни один из ныне живущих физиков не располагал столь обширными знаниями относительно того, какие принципы служат основой для формирования моделей и как одна модель может быть выведена из другой. Когда-то, в 1948 году, стоя у доски в своем кабинете, он поразил Дайсона, прервав их бурную дискуссию о квантовой электродинамике, чтобы продемонстрировать нечто оригинальное. Сделав пару быстрых набросков, он вывел уравнение Максвелла «задом наперед» — из новой квантовой механики. Это была классическая формула, составленная еще в XIX веке, которая описывала электричество и магнетизм. Эйнштейн начал свои исследования с уравнений Максвелла, затем он сместил фокус наблюдателя и таким образом вывел теорию относительности; Фейнман повернул историю вспять и зашел с другого конца. Он начал с вакуума, в котором не было ни полей, ни волн, ни понятия относительности, ни даже самого понятия света — лишь одна частица, подчиняющаяся странным правилам квантовой механики. И на глазах у Дайсона совершил математическое путешествие назад во времени — от новой физики с ее загадками неопределенности и неизмеримости к комфортабельной точности прошлого века. Он показал, что уравнения электромагнитного поля Максвелла были не основой, а следствием новой квантовой механики. Ошеломленный Дайсон был впечатлен; он сказал, что Фейнман просто обязан опубликовать свои находки. Но тот лишь рассмеялся и ответил: «Да нет, это не так уж и существенно». Позднее Дайсон понял, что Фейнман хотел создать новую теорию, «выходящую за рамки традиционной физики».
«Он не стремился переработать старую теорию, а хотел создать новую, в основе которой было бы как можно меньше предположений… Его целью было максимально полное исследование вселенной динамики частиц».
По мнению Фейнмана, когда приходит время новых теорий, преимущество имеет тот ученый, который способен соотносить в уме альтернативные идеи: его подход более творческий. Формулировка квантовой механики при помощи интегралов по траектории могла быть эмпирически эквивалентной другим формулировкам, и все же казалась более естественной и применимой к тем областям науки, которые еще не были изучены (учитывая, что физикам было известно далеко не всё на свете). Различные теории подбрасывали исследователям «разные идеи для построения догадок», как выразился Фейнман. История развития физики за последний век показала, что если даже такие изящные и чистые теории, как ньютоновская, подлежат замене, то небольшими модификациями дело не ограничится. Если результат отличался хоть немного, необходима была уже другая теория. Формулируя новое правило, нельзя утверждать, что совершенный закон может быть несовершенным; нужен другой совершенный закон.
Фейнман оперировал объяснениями с мастерством хирурга, орудующего скальпелем. Он разработал ряд практических тестов и алгоритмов, которые применял, оценивая новую идею: например, можно ли с ее помощью описать феномен, не имеющий отношения к исходной проблеме? Он спрашивал молодых физиков-теоретиков: что еще объясняет эта теория, помимо того, что вы хотели выяснить изначально? Он знал, что вопрос «почему» можно задавать бесконечно, и наше понимание вещей неотделимо от языковых средств, которые мы используем для их характеристики. Слова и аналогии, служащие строительным материалом для наших объяснений, неразрывно связаны с описываемыми понятиями, как связаны explanans и explanandum.
Репортер BBC Кристофер Сайкс как-то попросил Фейнмана объяснить работу магнитов.
— У меня два магнита, я приближаю их друг к другу и чувствую: между ними что-то происходит… Что это за явление? И как его объяснить?
— Что значит — как объяснить? — рявкнул Фейнман. Его волосы, вьющиеся и уже седые, поредели, открыв высокий лоб, благородный, как у античной статуи. Вскинутые густые брови, как и в молодости, придавали его лицу озорное выражение. Воротник светло-голубой рубашки был расстегнут, а в нагрудном кармане, как всегда, лежала ручка и футляр для очков. Камера не была включена, и репортер дал понять, что немного обижен его реакцией.
— Но там же что-то есть, верно? По крайней мере, у меня возникает такое ощущение, когда я сближаю магниты.
— Сейчас я задам вам вопрос. Слушайте внимательно, — ответил Фейнман. — Что вы имеете в виду, говоря «у меня возникает ощущение»? Разумеется, вы что-то чувствуете. Но что вы хотите узнать?
— Хочу узнать, что происходит между этими двумя металлическими объектами.
— Магниты отталкиваются.
— Но что это значит? Почему они это делают? И как? — Фейнман поерзал в своем удобном кресле, а репортер добавил: — Мне кажется, это вполне резонный вопрос.
— Резонный, скажу больше — великолепный вопрос. — Фейнман неохотно перешел в сферу философии. В то время среди теоретиков физики частиц бытовала так называемая гипотеза бутстрапа (самоподдержки). Согласно этой гипотезе «элементарные» частицы, из которых состоит все остальное, эти строительные «кирпичики», существуют не по отдельности, а лишь во взаимосвязи друг с другом, свойства одной частицы обуславливаются свойствами других частиц — такой вот парадокс и замкнутый круг. А Фейнман считал, что в основе самого понятия объяснение лежит такая вот бутстрапная модель.
— Когда вас спрашивают о причине какого-либо события, как ответить на этот вопрос? Скажем, тетя Минни попала в больницу. Почему? Вышла на лед, поскользнулась и сломала бедро. Такой ответ всем понятен. Но он не подходит для того, кто прилетел с другой планеты и не знает, как у нас тут все устроено. Объясняя причину, вы должны находиться в рамках некой системы, в которой определенные вещи считаются истинными для всех и не требующими доказательств. В противном случае «почему» не будет конца… Вам станут задавать этот вопрос снова и снова, и вы начнете всё глубже погружаться в объяснение самых разных аспектов реальности.
Почему тетя поскользнулась на льду? Потому что лед скользкий. Это всем известно — никаких проблем. Но почему он такой? И вот тут возникает множество других вопросов, ведь в мире не так уж и много вещей таких же скользких, как лед… Настолько твердых и скользких.
А тут все дело вот в чем. Когда вы стоите на льду, давление вашего тела слегка подтапливает его; возникает водная пленка, на которой вы и поскальзываетесь. Почему она возникает на льду, а не на других поверхностях? Потому что при замерзании вода расширяется. Когда возникает давление, расширение прекращается, и лед тает…
Я сейчас не отвечаю на ваш вопрос, а лишь показываю, как сложно на него ответить. Вы должны осознавать, что вам позволено знать, а куда лучше не заходить.
На этом примере видно, что чем больше мы задаемся вопросом «почему», тем интереснее становятся рассуждения. Мне всегда казалось, что чем глубже проблема, тем она занимательнее…
Теперь вернемся к вашему вопросу — почему отталкиваются два магнита. Существует несколько уровней ответа; все зависит от того, кто вы — студент-физик или обычный человек, не обладающий знаниями в этой научной области.
В случае, если вы ничего не знаете, я могу лишь кратко ответить, что существует магнетизм — сила, заставляющая магниты отталкиваться. Пытаясь их сблизить, вы ощущаете эту силу. Вы скажете — это очень странно, ведь в других ситуациях я не чувствую ничего подобного… Вас, например, ни капли не тревожит тот факт, что, когда вы кладете руку на спинку стула, она тоже вас отталкивает. Если рассмотреть этот феномен подробнее, мы придем к выводу, что тут действует та же сила… И если я начну объяснять происходящее с точки зрения магнетизма и электрической силы, мне придется начать рассказывать о многих других вещах, потому что я копну глубже…
Если бы я сказал, что магниты притягиваются, как будто их соединили эластичными резинками, я бы вас обманул, потому что на самом деле никаких резинок нет. А если бы вам стало интересно, почему резинки не остаются растянутыми, а принимают изначальную форму, мне пришлось бы объяснить этот феномен с точки зрения электрических сил; а ведь до этого я, прибегнув к аналогии с резинками, объяснил сами электрические силы. Получается, я вас обманул.
Поэтому я не в состоянии ответить на ваш вопрос, почему магниты притягиваются и отталкиваются. Могу лишь сказать, что это действительно происходит. Мне представляется невозможным доступно объяснить электромагнетизм в привычных для вас понятиях, потому что я не понимаю его так.
Он с улыбкой откинулся в кресле.
Профессионалам рассуждения Фейнмана казались не философией, а очаровательной в своей наивности бытовой мудростью. Он одновременно не поспевал за временем и опережал его. Академическая теория познания все еще боролась с непостижимостью. Но какой выбор у нее оставался ввиду открытия теории относительности и принципа неопределенности, отказа от строгой причинной обусловленности и вечной оговорки, что существуют другие вероятности? Только один: отречься от ясности и абсолюта. Гарвардский философ Уиллард ван Орман Куйан размышлял: «Мне кажется, лучшее, что мы можем сделать в научных и философских целях — вовсе отказаться от понятия “знание”…» В незнании была своя ирония и своя прелесть. Для философов настала «постсхоластическая эпоха» (по выражению физика Джона Зимана), «когда казалось необходимым опровергнуть/доказать специфическую (не)реальность научного знания (теорий, фактов, данных, гипотез), проанализировав (деконструировав) аргументы, на которых оно было (якобы) основано». Но сами ученые считали эти рассуждения бесполезными. Результаты исследований указывали на то, что их понимание природы обогатилось и стало эффективнее, невзирая на наличие квантовых парадоксов. Все-таки им удалось спасти знание от неопределенности. «Ученому хорошо известно, что такое заблуждения, сомнения и отсутствие ясности, — говорил Фейнман. — Мы воспринимаем их как нечто само собой разумеющееся и не видим противоречия в том, что ученые временами испытывают неуверенность — можно жить и не знать. Однако, мне кажется, не все это понимают».
Фейнман подарил своим коллегам научное кредо, которое со временем лишь укреплялось; он не уставал говорить о нем в формальной и неформальной обстановке, на лекциях и в книгах (например, в «Характере физических законов» 1965 года). Оно стало его позицией, его мировоззрением, его естественной философией.
Он верил в первичность сомнения; для него оно было не постыдным изъяном нашей способности познавать, а самой сутью познания. Альтернативой неуверенности было авторитетное знание, с которым наука боролась веками. «Великая ценность философии невежества заключается в том, что она учит нас не бояться сомнений, а радоваться им», — записал он как-то на листке бумаги для заметок.
Он считал, что наука и религия по природе своей являются непримиримыми противниками. Эйнштейн утверждал: «Наука без религии хрома; религия без науки слепа», — для Фейнмана такой посыл был неприемлем. Он отвергал Бога в традиционном понимании — этакого «персонального Бога, примету всех западных религий, которому ты молишься и который имеет какое-то отношение к сотворению Вселенной и к выбору тобой нравственного пути». К тому времени некоторые теологи отошли от концепции Бога как некоего «сверхчеловека» — Отца и Царя, своенравного беловолосого старца, непременно мужского пола. Любой Бог, чрезмерно интересующийся делами человеческими, казался Фейнману слишком антропоморфным; в научной вселенной, центром которой человек вовсе не являлся, вообразить такого Бога было невозможно. Многие ученые с ним соглашались, однако подобные настроения в то время были непопулярны. Настолько, что в 1959 году местный телеканал KNXT отказался выпустить интервью, в котором Фейнман заявил:
— Я очень сомневаюсь, что наша фантастически прекрасная Вселенная, все это колоссальное количество времени и пространства, разные виды животных, множество планет, атомы и их движение, и так далее, и тому подобное — что весь этот сложнейший организм всего лишь сцена, на которой люди разыгрывают свой спектакль о борьбе добра и зла, чтобы Бог мог за ними наблюдать (а именно так рассматривает мир религия). Великовата сцена для такой ничтожной драмы».
В основе религии лежали суеверные представления о реинкарнации, чудесах, непорочном зачатии. Незнание и сомнение заменялись непоколебимостью и верой; Фейнман же был за то, чтобы не знать и сомневаться.
Никто из ученых не любил Бога, о котором рассказывали детям в воскресной школе — Бога, «заполняющего промежутки», ставшего последним прибежищем для тех, кто не мог объяснить необъяснимое. Те же, кто воспринимал веру как дополнение к науке, предпочитали богов более абстрактных и более величественных, составлявших «основу всего сущего». Квантовый физик Джон Полкинхорн, ставший англиканским священником, говорил: «Те, кто стремится к полному, всеобъемлющему пониманию — а это естественное стремление ученого, — на самом деле ищут Бога, хоть и не называют его так». Этот Бог не заполнял пробелы, конкретные лакуны в эволюционной теории или астрофизике — такие, например, как вопрос, с чего началась Вселенная. Он витал над целыми сферами знания: этикой, эстетикой, метафизикой. Фейнман соглашался, что право на истинное знание не является прерогативой одной лишь науки. Признавал, что есть вопросы, на которые наука не может ответить, но признавал неохотно, видя опасность в том, чтобы наделять неподкрепленный миф моральной подоплекой, как это делала религия. Кроме того, ему была ненавистна распространенная идея о том, что наука в ее безжалостном стремлении докопаться до сути не способна ценить прекрасное. «Поэты утверждают, что наука отнимает у звезд красоту, представляя их обычным скоплением атомов газа, — писал он в своей знаменитой заметке. — Но я тоже любуюсь на звезды безмолвной ночью и чувствую их великолепие. Возможно ли, что я смотрю на них как-то иначе? Масштабы небес будоражат воображение: мой маленький глаз видит в этом головокружительном пространстве светящиеся точки, которым миллионы лет. Это огромный порядок, и я его часть. Но на чем основывается этот порядок, в чем его смысл, почему все устроено именно так? Едва ли я нанесу вред таинственности мироустройства, если узнаю об этом немного больше. Ведь истина о мире во много раз чудеснее того, как ее представляли все поэты прошлого. Почему же ее не воспевают поэты настоящего? Если поэты могут говорить о Юпитере как о человеке, то почему они не способны живописать его как громадный вращающийся шар, состоящий из метана и аммиака и вечно хранящий молчание?»
Фейнман был абсолютно уверен, что нравственность никак не связана с теориями об устройстве Вселенной. Система моральных установок, в основе которой лежит вера в мстительного Бога, неотступно следящего за людьми, по умолчанию непрочна и способна развалиться в любой момент, когда сомнения начнут подрывать веру.
Он также полагал, что свобода от определенности дает людям право судить о том, что истинно, а что нет: понимая, что их правота относительна, они все равно должны действовать. Лишь приняв неопределенность как точку отсчета, люди могут начать ориентироваться в груде обрушивающихся на них ложных знаний и разобраться, действительно ли кто-то умеет читать мысли и гнуть ложки мысленным усилием, а кто-то видел летающую тарелку с инопланетянами. Наука никогда не сможет опровергнуть эти утверждения, как не сможет доказать, что Бога не существует. Она может лишь разработать эксперимент, предложить альтернативное объяснение и продолжить исследования, пока не придет к рациональному результату. «Я со многими говорил о летающих тарелках, — как-то сказал Фейнман. — И вот что вызвало у меня самое большое любопытство: люди спорят, возможно ли это. Но никто не понимает, что проблема не в том, чтобы выяснить, возможно это или нет; проблема в том, происходит ли это прямо сейчас».
Как узнать, действительно ли человек пережил чудесное исцеление или вращал рулетку усилием мысли? Оценить, правдивы ли астрологические прогнозы? С помощью научного метода. Найдите людей, которые ни разу не молились и все же вылечились от лейкемии. Поместите стеклянную пластину между телекинетиком и игровым столом. «Если это не чудо, — говорил Фейнман, — научный метод развеет сомнения». При этом важно учитывать совпадения и вероятности. Примечательно, что в сообщениях о летающих тарелках сами летательные аппараты описывались гораздо чаще и детальнее, чем живые существа: «очевидцы» рассказывали об «оранжевых светящихся шарах и голубых сферах, отскакивающих от пола»; о «рассеивающемся сером тумане, испаряющихся струях газа, тонких и круглых аппаратах, из которых выходили пришельцы странной формы, иногда по очертаниям напоминающие людей». Фейнман заметил, что крайне маловероятно, что инопланетяне будут похожи на людей, и странно, что слухи о них начали распространяться в тот самый момент, когда стало известно о возможности полетов в космос.
Он подвергал такому же безжалостному анализу другие дисциплины, научные и околонаучные; психологические тесты; статистику общественного мнения. Он разработал убедительные методы распознавания неточности экспериментов и показывал, что случается, если хоть ненамного ослабить скептицизм и забыть о важном факторе совпадения. В частности, описал распространенный случай: после многочисленных экспериментов ученый замечает результат — например, видит, что крысы в лабиринте всегда бегут сначала направо, потом налево, потом опять направо и снова налево. Экспериментатор высчитывает вероятность получения такого необычного результата и решает, что это не может быть совпадением. «Со мной тоже произошел необыкновенный случай… По дороге сюда я увидел машину с номером ANZ 912. Рассчитайте вероятность, что из всех машин с разными номерами мне должна была встретиться именно эта, — предлагал он. И рассказывал историю, случившуюся с ним, когда он учился в МТИ: — Я сидел в своей комнате наверху и печатал работу на какую-то философскую тему. Я был полностью поглощен своим занятием и ни о чем больше не думал, как вдруг в моей голове совершенно непонятно откуда возникла мысль: “Моя бабушка умерла”. Разумеется, я немного преувеличиваю, как и все, кто рассказывает такие истории. Тем не менее у меня мелькнула эта мысль. И в тот же момент внизу зазвонил телефон. Я помню случившееся очень ясно. Звонили не мне. С моей бабушкой все оказалось в порядке, а почему я тогда так подумал — непонятно. Так вот, нам всем стоит запоминать такие случаи; если вдруг взбредет в голову, что мысль реальна и тому есть подтверждение, будет что этой идее противопоставить».
Когда-то Фейнман поразил приемную комиссию Принстона своими низкими оценками по всем предметам, кроме физики и математики. Он действительно верил в превосходство науки над другими областями знания и не мог смириться с тем, что поэзия, искусство и религия предлагают свой вариант подлинной картины мира. Сама мысль о том, что существует несколько разных версий истины, каждая из которых имеет право на существование, казалась ему ханжеством современных людей и непониманием сути понятия «неопределенность».
Конкретная сфера знаний — к примеру, квантовая механика — может быть относительной и несовершенной. Но это не значит, что противоборствующие теории нельзя оценивать и сравнивать между собой. Фейнман не причислял себя к тем, кого в философии принято называть реалистами. По его собственному определению, реалистами были люди, которые, утверждая, что электроны существуют, «стучат кулаком по столу, топают ногой и кричат: “И это правда!”» Каким бы подлинным ни казалось существование электронов, Фейнман и некоторые другие физики отдавали себе отчет, что те являются частью несовершенной, вечно меняющейся схемы. Правда ли, что электроны путешествуют назад во времени? Являются ли резонансы длительностью всего в наносекунду настоящими частицами? Есть ли у частиц спин, странность и «очарованность»? Многие ученые верили в реальность, поддающуюся прямому постижению. Другие, и Фейнман в том числе, считали, что в конце XX века нет необходимости искать конечный ответ, как и нет возможности его найти. Что гораздо разумнее держать в уме все вероятные модели, взвешивать альтернативные теории и всегда оставлять место для сомнений. Физики понимали: существующая картина мира далеко не окончательна, однако в ней скрывается глубинная истина, к которой люди будут вечно стремиться, постоянно ошибаясь на своем пути. В отличие от многих философов, Фейнман не считал, что знаменитые «концептуальные революции» и «смены парадигм», ставшие приметой современной науки (и в первую очередь теория относительности Эйнштейна, которая пришла на место динамики Ньютона), были всего лишь модой, меняющейся от сезона к сезону подобно длине юбок. Как и большинство физиков, он не терпел допущения о том, что наука может быть ненаучной; того, что философ Артур Файн назвал «великим уроком аналитической и континентальной философии XX века, а именно: общих методологических и философских ресурсов для описания подобных вещей не существует». Нет, наука обладала методологией. Несмотря на свою относительность, научные теории не были взяты с потолка и не являлись простыми социальными конструктами. Ученые применяли характерную уловку — отказывались признавать, что существует несколько равноценных истин. Благодаря этой уловке в науке не существовало заведомо уважительного отношения к любой теории. Научный подход к знанию тем и отличался от остальных (от религии, искусства, литературной критики), что его целью никогда не была мешанина из одинаково привлекательных реальностей. Целью науки, хотя она всегда и казалась недостижимой, был консенсус.
В 1921 году, когда Эйнштейну вручили Нобелевскую премию, вокруг нее еще не было ажиотажа. Детали вручения премии были освещены лишь в нескольких словах на внутренних страницах New York Times, притом что Эйнштейну достаточно было всего лишь выступить с публичной лекцией, чтобы немедленно попасть в передовицу. К тому же знаменитого ученого упоминали вместе с лауреатом 1922 года, малоизвестным тогда профессором, чье имя написали с ошибкой:
«Нобелевский комитет присудил премию по физике 1921 года профессору Альберту Эйнштейну из Германии, известному своим открытием теории относительности, а премию 1922 года — профессору Нельсу Бору из Копенгагена».
Но со временем престиж премии вырос. Немалую роль в этом сыграл эффект первопроходца: были и другие награды в области физики, но дальновидный Альфред Нобель, изобретатель динамита, учредил свою раньше всех. Поскольку объяснить суть научных достижений обычной публике становилось все сложнее, получение почетной международной премии было важной вехой на пути ученого. Некролог любого известного физика в конце XX века непременно должен был содержать слова: «Удостоился Нобелевской премии за…», или «Работал над созданием атомной бомбы», или обе эти фразы.
Нобелевский комитет оценивал претендентов тщательно; порой допускались ошибки, даже серьезные, но в целом его решения отражали единое консервативное мнение ведущих ученых из многих стран. Среди представителей научных кругов становилось все больше тех, кто мечтал стать нобелевским лауреатом, хотя и тщательно это скрывал. Интерес сквозил как в обсуждениях награды, так и в настойчивых отказах в них участвовать. Кандидаты упоминали о ней с чрезвычайной неохотой. Уважаемые ученые, остановившиеся в одном шаге от присуждения премии, всю оставшуюся жизнь с прискорбным видом рассказывали о некоем особом стечении обстоятельств, которое помешало им ее получить. Называлась, к примеру, нерешительность, из-за которой публикация научной работы была отложена на несколько месяцев, что оказалось роковым фактором, или робость, помешавшая присоединиться к команде ученых, затеявших многообещающий эксперимент.
Для лауреатов премия имела огромное значение. Это проявлялось в мелочах: например, Гелл-Манн по-свойски называл ее «шведской премией». Лауреаты причислялись к элите, и это еще мягко сказано. Оценивая статус награды, одна социолог столкнулась с необходимостью на каждом шагу пользоваться превосходными степенями: «Нобелевская премия как символ достижения вершины вершин науки не просто возводит лауреатов в ранг научной элиты; они становятся лучшими из лучших, небольшой группой, расположившейся на самом верху иерархической лестницы элит. Эта группа обладает особенно сильным влиянием, авторитетом и властью и пользуется привилегиями своего высочайшего статуса в коллективе, который и так считается достаточно престижным». Физики всегда были в курсе, кто из коллег удостоился этой чести.
Однако после Эйнштейна мало кто из ученых мог похвастаться тем, что был известнее самой премии и добавил ей престижности, а не только повысил свой престиж за ее счет. В 1965 году на Нобелевскую премию претендовали несколько активно работающих физиков; все они имели высокий статус в сообществе и были известны конкретными достижениями. Возглавляли список Фейнман, Швингер, Гелл-Манн и Бете. Как всегда, Нобелевский комитет посчитал, что будет проще определить достойных кандидатов, чем выделить их наиболее выдающиеся успехи. Например, Эйнштейну вручили премию за «открытие закона фотоэлектрического эффекта», а не за теорию относительности. Когда Бете наконец стал нобелевским лауреатом в 1967 году, он был удостоен этого звания за анализ термоядерной реакции в звездах — важная работа, но, если учесть, что карьера Бете насчитывала несколько десятков лет и что за это время он сделал немало влиятельных открытий в самых разных сферах физической науки, выбор был явно случайным. А Фейнман мог бы получить премию за изучение жидкого гелия, будь это его единственное достижение. Они с Гелл-Манном имели шанс удостоиться награды за теорию слабых взаимодействий, но Гелл-Манн к тому времени занялся изысканиями в обширной области физики высокоэнергетических частиц. Членам комитета было проще высоко оценить конкретные эксперименты и открытия, нежели обширные теоретические концепции, такие как относительность, поэтому физики-экспериментаторы обычно получали премию раньше теоретиков. Но даже с учетом этого казалось странным, что Нобелевский комитет только сейчас, по прошествии почти двадцати лет, решил отметить важнейшие вехи в теоретической физике, какими стали квантовая электродинамика и перенормировка. Ведь экспериментаторы Уиллис Лэмб и Поликарп Куш получили Нобелевскую премию за исследования в этой области еще в 1955 году, хотя полученные ими результаты лишь дополняли теорию.
Нобелевская премия за одно и то же открытие не может быть вручена более чем троим ученым. В случае с квантовой электродинамикой выполнить это правило оказалось не так просто. Очевидными кандидатами в первую очередь являлись Фейнман и Швингер. Томонага вывел теорию одновременно со Швингером и даже раньше него, хотя его версия оказалась не такой всеобъемлющей. Оставался Дайсон. Его вклад был главным образом связан с математикой, а Нобелевский комитет питал неприязнь к этой науке. Некоторые физики категорично утверждали, что Дайсон лишь проанализировал и опубликовал чужие работы. Дайсон же, оставшийся работать в Институте перспективных исследований, к тому времени отошел от теоретической физики. Его не привлекал противоречивый мир частиц. Он занялся предметом, к которому питал страсть всю жизнь, — космическими путешествиями — и участвовал в нескольких инновационных проектах. Другими его интересами были международная ядерная политика и происхождение жизни. Так что в рекомендациях на представление к Нобелевской премии, составленных влиятельными американскими физиками, в том числе давним антагонистом Дайсона Оппенгеймером, он не значился. Однако, по мнению просвещенного меньшинства, никто другой в бурный период зарождения современной квантовой электродинамики не смог охватить проблему так широко и не оказал столь глубокого влияния на сообщество, как Дайсон.
Итак, в девять утра 21 октября 1965 года прибыл факс от Western Union, в котором значились имена Фейнмана, Швингера и Томонаги: им присудили Нобелевскую премию за «фундаментальные работы по квантовой электродинамике, имевшие глубокие последствия для физики элементарных частиц». К тому времени Фейнман не спал уже более пяти часов. Первый звонок раздался в четыре утра: сразу после объявления лауреатов в Стокгольме позвонил корреспондент ABC. Поговорив с ним, Фейнман разбудил Гвинет. Та сначала подумала, что он шутит. С тех пор телефон звонил не переставая, пока они его не отключили. Уснуть больше не удалось. Фейнман понял, что его жизнь уже не будет прежней. Еще до рассвета прибыли фотографы из Associated Press и местной газеты. Он позировал рядом с домом в темноте с сонным Карлом на руках, которому тогда было три года, и наигранно прижимал к уху телефонную трубку под вспышками фотоаппаратов.
Поскольку теперь журналисты столкнулись с необходимостью объяснять своим читателям, что такое квантовая электродинамика, Фейнман был вынужден выслушивать вереницы вопросов примерно одинакового содержания: «Можете вкратце рассказать, за что вам дали премию? Хотя нет, не рассказывайте! Мы все равно ничего не поймем». Журналисты спрашивали о вещах, которые невозможно было объяснить в двух словах: «А применима ли ваша теория в компьютерной промышленности?», «Прокомментируйте утверждение: суть вашей работы заключалась в том, чтобы перевести данные экспериментов со странными частицами в область твердых математических фактов». Лишь на один вопрос у него нашелся ответ: «В каком часу вы узнали о награждении?» Улучив минутку один на один, репортер Time подсказал Ричарду, как отвечать на каверзные вопросы; тому идея понравилась. Теперь он просто говорил: «Дружище, если бы я мог вкратце рассказать, за что меня наградили, я не получил бы Нобелевскую премию». Конечно, можно было бы одной расхожей фразой описать взаимодействие материи и радиации, но ему казалось, что это нечестно, что это было бы обманом. Впрочем, он все же сделал одно серьезное замечание, отражавшее его отношение к перенормировке: «Проблема заключалась в том, чтобы устранить бесконечности, которые возникали в расчетах; перенормировка помогла “задвинуть их под ковер”».
Позвонил Джулиан Швингер; они порадовались друг за друга. Швингер по-прежнему работал в Гарварде, избрав для своих исследований еще более одинокую стезю. В отличие от Фейнмана, он мог гордиться целой вереницей своих выпускников, пробившихся в элиту физического сообщества и теперь работавших на передовой физики высоких энергий. За десять лет до этого, получив Премию Эйнштейна, Фейнман написал матери: «Я хотел порадовать тебя, что наконец-то опередил Швингера, но оказалось, он получил эту премию еще три года назад. Ему, правда, досталась всего половина медали, поэтому радоваться все же есть чему. Ты ведь постоянно сравниваешь меня с ним». Теперь их соперничеству пришел конец, но они о нем не забыли. Томонаге в Японию Фейнман позвонил сам. Позже в беседе с одним студентом-журналистом он карикатурно описал их разговор в день награждения.
Фейнман: Поздравляю.
Томонага: Я вас тоже.
Фейнман: И как вы себя чувствуете, получив Нобелевскую премию?
Томонага: Полагаю, так же, как и вы.
Фейнман: А вы могли бы вкратце объяснить, за что вам дали премию?
Томонага: Я очень хочу спать.
К обеду студенты Фейнмана натянули под куполом Труп-холла громадный полотняный баннер: «С большой победой, Р. Ф.».
В последующие недели он получил сотни писем и телеграмм. Его поздравляли друзья детства, о которых он ничего не слышал почти сорок лет. Поступали судовые телеграммы, звонки из Мексики с кучей помех. Он сказал репортерам, что планирует потратить треть призовых денег (размер премии составил 55 000 долларов) на выплату налогов; на самом же деле позднее он купит на них пляжный домик в Мексике.
Новый статус стал для Фейнмана источником сильного стресса. Он всегда с подозрением относился к почестям и высмеивал помпезность; вспоминал отца, продавца спецодежды, который научил его видеть за униформой человека. А теперь ему предстояла поездка в Швецию и представление королю. Сама мысль о покупке смокинга вызывала беспокойство. Несколько недель его преследовала странная фантазия: он почему-то решил, что поворачиваться спиной к королю запрещено и поэтому после получения премии ему придется идти по лестнице, пятясь назад. Он упражнялся, прыгая обеими ногами по ступенькам, с верхней на нижнюю, — решил, что придумает такой способ спускаться задом наперед, до какого еще никто не додумался. Он планировал заранее осмотреть лестницу и потренироваться. Ради шутки друг прислал ему зеркало заднего вида; Фейнман счел это подтверждением реальности существования такого правила. Но затем позвонил шведский посол; Фейнман воспользовался возможностью и высказал свою обеспокоенность. Посол заверил, что спускаться по лестнице можно будет, повернувшись в любую сторону, и что никто никогда еще не делал этого задом наперед.
В назначенный день Фейнман надел смокинг и белую бабочку, пригладил волосы и с сияющей улыбкой принял награду из рук Густава Адольфа VI, седовласого монарха в очках. Затем последовала неделя банкетов, танцев, официальных тостов и импровизированных речей в богато украшенных общественных зданиях Швеции. Лауреаты ездили из Стокгольма в Уппсалу и обратно, пировали со студентами в пивных погребах, беседовали с послами и принцессами. Они забрали свои медали, сертификаты и банковские чеки; выступили с речами, приуроченными к получению премии. Лекции ученых были самыми непонятными из всех. Фейнман понял, что никогда не читал ничьих нобелевских лекций. Друзья рассказывали о знаменитой речи Фолкнера 1950 года («Я верю, что человек не только выстоит — он победит»), но Фейнман сомневался, что сможет произнести нечто столь же грандиозное. Ему, однако, хотелось сказать важные слова, которые останутся в памяти и не будут посвящены краткому разъяснению основ квантовой электродинамики: эту тему для своих лекций могли избрать и его коллеги.
Он считал, что по вине историков, журналистов и самих ученых науку воспринимают неправильно; что в этом восприятии отсутствует картина рабочей реальности — науки как процесса, а не совокупности готовых результатов. Настоящая наука — это всегда сомнение и растерянность, амбиции и устремления, движение сквозь туман. В общественном сознании любая теория представала уже законченной; последовательность же рассуждений и исследований, которая привела к открытию, оставалась за кадром. Фейнман знал, что между развитием идеи в научном сообществе и тем, как она будет выглядеть в окончательном печатном варианте, есть существенная разница. Поэтому он решил изложить личную, анекдотическую и, как он сам утверждал, неприукрашенную версию своего пути к формулировке пространственно-временного толкования квантовой электродинамики. «У нас есть привычка писать для научных журналов статьи, в которых работа выглядит законченной, — начал он. — В своих публикациях мы маскируем следы, чтобы никто не узнал о том, что и мы когда-то заходили в тупик и поначалу могли иметь неверное представление о предмете исследований».
В своей речи Фейнман описал, как физики годами бились с проблемой бесконечностей, возникавшей при расчетах самовоздействия электрона. Признался, что еще студентом втайне мечтал полностью избавиться от понятия поля и вывести теорию прямого взаимодействия между зарядами. Вспомнил свою работу с Уилером: «Насколько я был глуп, настолько профессор Уилер был умен». Попытался объяснить слушателям суть философской позиции ученых постэйнштейновской эпохи, которые, сталкиваясь с парадоксами, уже не задают себе вопрос: «Разве это возможно?» Он рассказал, как формировалась его физическая теория, и вновь высказал свое мнение о перенормировке: «Мне кажется, теория перенормировки — это просто удобный способ замести под ковер все сложности с расхождениями в электродинамике. Но я, разумеется, в этом не уверен».
Он отметил удивительную иронию всего происходившего. Многие идеи, которые возникали на пути к теории, принесшей ему в итоге Нобелевскую премию, оказались ошибочными; например, его первая идея о том, что заряд не обладает самовоздействием, или вся электродинамика Уилера — Фейнмана с ее запаздывающими и опережающими потенциалами. Даже интегралы по траекториям и концепция электронов, путешествующих назад во времени, оказались лишь полезными догадками, а не важными элементами теории.
«Мой метод — физическое осмысление теории — оказался крайне неэффективным. Вспоминая проделанную работу, я испытываю сожаление о том времени, которое было потрачено на физическое осмысление и последующую формулировку языком математики…»
Вместе с тем он считал, что все это — и неэффективность исследований, и выведенные наугад уравнения, и жонглирование альтернативными теориями — является ключом к обнаружению новых законов. И завершил лекцию советом для студентов:
«Велик шанс, что вы найдете истину, занимаясь популярным направлением исследований. Но у кого-то из вас есть возможность совершить открытие, посвятив себя непопулярной теории поля. Кто же способен на это? Лишь тот, кто пожертвует собой, исследуя квантовую электродинамику весьма странным и редким способом — способом, который изобрел он сам».
Из Стокгольма Фейнман отправился в Женеву, где выступил перед восхищенной и благоговеющей аудиторией Cern — крупнейшего нового центра ядерных исследований в Европе. Стоя перед собравшимися в новом смокинге, он сказал, что после получения премии нобелевские лауреаты часто рассуждают о том, удастся ли им когда-нибудь вернуться к нормальной жизни. Лауреат Нобелевской премии по медицине Жак Моно, разделивший награду с двумя другими биохимиками, заявил, что организм меняется под влиянием полученного опыта; это биологический факт. «И, кажется, я уже столкнулся с этой проблемой, — с хитрой усмешкой сообщил Фейнман. — Раньше я всегда снимал пиджак, когда читал лекцию, а теперь мне не хочется этого делать. Я изменился!» После этих слов слушатели взорвались смехом и засвистели. А Фейнман снял пиджак.
Он снова обратился к молодым ученым от лица себя, «старика», и призвал их идти своей дорогой. Штат сотрудников Cern стремительно рос — в то время это было характерно для всех лабораторий физики высоких энергий. Для каждого эксперимента требовалась большая команда. Перечень авторов статей в Physical Review занимал абсурдно много места на странице.
«Если вы начнете оригинально мыслить, никакого вреда не будет, — заявил Фейнман. И тут же высчитал степени вероятности: — Шанс, что ваша теория окажется верной, а общее направление исследования, которым заняты все, — ошибочным, очень мал. Но шансы, что именно вы, юный Шмидт, станете человеком, который открыл что-то новое, ничуть не меньше… Очень важно, чтобы мы не следовали одному пути. Пусть существует девяностопроцентная уверенность в правильности той, другой теории, которую разрабатывает Гелл-Манн; но вдруг это не так?»
«Если физики-теоретики будут получать все больше денег, — добавил он, — вряд ли это принесет ощутимую пользу: что хорошего в скоплении людей, тянущихся в хвосте одной и той же кометы? Нам нужно больше разнообразия… а единственный способ этого добиться — воззвать к вам, друзья мои, чтобы вы, рискуя остаться в безвестности, чаще устремлялись в дикие непознанные дебри и пытались найти ответы».
Большинство ученых знали об одной не внушающей оптимизма закономерности: получение Нобелевской премии, как правило, означало завершение продуктивной карьеры ученого. Впрочем, для многих лауреатов конец наступил намного раньше. Одни почувствовали, что обретение славы и почета отняло у них способность фанатично посвящать все свои силы и время исследованиям (а без фанатизма ученому не обойтись). Другие взбунтовались против тех последствий, которые возникли в результате получения премии. Так, Фрэнсис Крик составил язвительный шаблон ответа всем осаждавшим его просителям:
«Доктор Крик благодарит Вас за письмо, но, к сожалению, не может выполнить Вашу просьбу…
Дать автограф
Прислать фотографию
Излечить вас от болезни
Дать интервью
Выступить на радио
Возглавить комитет
Побеседовать после ужина
Составить характеристику
Помочь с проектом
Прочесть рукопись
Прочитать лекцию
Посетить конференцию
Появиться в телепередаче
Отредактировать статью
Написать книгу
Принять почетную степень».
Почтовый ящик Фейнмана ломился от посланий такого рода (хотя писавшие ему чаще просили выслушать их теорию вселенского устройства, чем вернуть им здоровье). Зрелых ученых действительно нередко приглашали возглавить лаборатории, факультеты, фонды, институты. Виктор Вайскопф — один из почти-лауреатов — стал директором Cern и не сомневался, что Фейнману рано или поздно придется занять какую-нибудь административную должность. Они даже поспорили по этому поводу и в присутствии свидетелей составили расписку: «Мистер Фейнман обязуется выплатить мистеру Вайскопфу сумму в размере десяти долларов в любое время в течение последующих десяти лет (то есть до тридцать первого декабря 1975 года) в случае, если вышеупомянутый мистер Фейнман к тому сроку займет “ответственную должность”». У них не возникло разногласий по поводу того, какой смысл они вкладывают в это понятие:
«В рамках данной расписки “ответственная должность” определяется как пост, подразумевающий раздачу приказов другим людям, которые обязаны по велению занимающего означенную должность выполнять различные действия, хотя упомянутое лицо не имеет ни малейшего представления о том, что в конечном итоге эти люди должны сделать».
В 1976 году Вайскопф выплатил Фейнману его десять долларов.
С самого начала Фейнман старался не обременять себя обязательствами, воспринимая каждое новое приглашение, почетную степень, членство в профессиональной организации и стук в дверь как отросток ядовитого плюща, душащий его творческое «я». К моменту получения Нобелевской премии он уже пять лет пытался уйти из Национальной академии наук. Эта, казалось бы, простая задача обернулась целой историей. Все началось с того, что Фейнман написал в академию письмо с просьбой об отставке, приложив к нему оплаченный счет: несмотря на свое решение, он внес положенные сорок долларов за членство. Почти год спустя он получил ответ от президента академии, биолога Детлева Бронка (чью работу о единичном нервном импульсе читал, еще будучи студентом Принстона), и почувствовал себя обязанным вежливо объясниться:
«Мое желание уйти продиктовано исключительно личными мотивами; это ни в коем случае не протест. Проблема состоит в том, что мне очень неприятна сама идея оценки человеческих “заслуг”. Меня тревожит мысль о том, что я являюсь членом группы, чья основная деятельность направлена на отбор кандидатов, достойных состоять в данной уважаемой, по их мнению, организации…
Возможно, я плохо объяснил; скажу лишь, что мне не нравится быть частью почетного общества, существование которого является его самоцелью».
Это было в 1961 году. Бронк молчал несколько месяцев. А потом ответил, сделав вид, что ничего не понял:
«Благодарю вас за то, что решили продолжить сотрудничество… Я сделал все возможное, чтобы не акцентировать “почетность” при отборе кандидатов… Я рад, что вы остаетесь членом академии в последний год моего председательства».
Через восемь лет Фейнман все еще состоял в академии. Он подал очередное прошение об отставке. Новый президент Филип Хэндлер ответил витиеватыми рассуждениями: «Полагаю, у нас нет альтернативы, в том смысле, что академия обязана учитывать ваши пожелания… — и продолжил, ловко переведя разговор в сослагательное наклонение: — Я бы счел вашу отставку крайне печальным событием… Пишу в надежде, что вы передумаете… Мне бы не хотелось принимать такое решение… Прежде чем удовлетворить вашу просьбу, о которой Госдепартамент, полагаю, уже осведомлен, я очень надеюсь услышать ваш окончательный ответ…»
И Фейнман ответил — в самых прямых выражениях. Хэндлер написал:
«Получил ваше не совсем понятное письмо… В данный момент мы стремимся сделать деятельность академии более значимой… Разве вы не хотите поддержать наши усилия?»
Наконец, в 1970 году до администрации все же дошло, что Фейнман не передумает. Коллеги еще долго потом спрашивали у него, правда ли, что он подал в отставку, и чем объясняется это решение.
Чикагский и Колумбийский университеты пригласили его на должность почетного профессора — он отказался, сдержав обещание, данное самому себе в Принстоне в день получения докторской степени. Отверг сотни других предложений с резкостью, поразившей даже его секретаршу, ревностно оберегавшую его личное пространство. Издателю, который обратился к нему с просьбой «вдохнуть струю свежего воздуха в душный мир физики», ответил: «Ну уж нет, сэр. В мире физики и так не протолкнуться из-за свежих струй». Он отказывался подписывать петиции и участвовать в рекламных кампаниях; многие ученые в то время выступали против войны во Вьетнаме, но публично он их не поддерживал. У нобелевского лауреата Фейнмана не получалось даже отменить подписку на журнал: для этого потребовались длительные переговоры. «Дорогой профессор Фейнман, — так начиналось длинное письмо от редактора Physics Today — того самого журнала, во втором номере которого вышла его статья о конференции в Поконо 1948 года, — комментарий, который вы прислали вместе с анкетой, приложенной к майскому номеру, вызвал у нас некоторое недоумение…» (комментарий был следующего содержания: «Я не читаю ваш журнал. Не понимаю, зачем вы его издаете. Прошу вычеркнуть меня из числа подписчиков. Мне он не нужен».)
Написав четыреста слов, редактор не сдавался:
«Прошу прощения, что отнимаю у вас столько времени, но нам всем в Physics Today хотелось бы получить разъяснения по поводу вашего предыдущего высказывания».
И Фейнман разъяснил:
«Дорогие издатели!
Я не “все физики”. Я — это всего лишь я. Ваш журнал я не читаю, поэтому понятия не имею, о чем он. Может, он и хороший — не знаю. Просто не присылайте его мне. Пожалуйста, вычеркните меня из числа подписчиков, как я просил ранее. Мне все равно, что нужно или не нужно “всем физикам”, чего они хотят или не хотят… Я не хотел поколебать вашу уверенность в том, что вы издаете хороший журнал, и не предлагаю вам прекратить его издавать. Я просто хочу, чтобы вы перестали присылать его мне! Можете это сделать?»
Он все сильнее замыкался в своей раковине, зная, что иногда кажется холодным. Его секретарша Хелен Так по мере своих сил оберегала его, порой разворачивая посетителей, пока Фейнман прятался за дверью. Он мог накричать на какого-нибудь полного надежд студента: «Уходите, я работаю!» В Калтехе он почти никогда не участвовал в факультетских делах: не обсуждал административные назначения, не принимал решений о выдаче грантов — словом, сторонился любых «сверхурочных» обязанностей, отнимавших время у других ученых. Финансирование подразделений Калтеха, как и любого другого американского университета, осуществлялось главным образом в ходе строго упорядоченного процесса подачи заявок в министерства энергетики, обороны и другие государственные структуры. Заявки могли быть групповыми и индивидуальными, и именно за их счет выплачивались гонорары, стипендии, закупалось оборудование и покрывались прочие расходы. Так, старший профессор Калтеха, которому удалось договориться с ВВС о частичной выплате ему гонорара, получал особую премию, которую можно было потратить на путешествия, покупку компьютера или стипендию аспиранта. Но Фейнман работал в Калтехе в одиночку, как и в науке вообще, и его отказ участвовать в этой процедуре вызывал насмешки коллег. Некоторые считали его эгоистом. Но историк науки Джеральд Холтон предположил, что Фейнман надел на себя своего рода власяницу. «Наверняка было непросто так жить, — писал он. — Нелегко сознательно принять решение не обременять себя какими-либо обязательствами. Культура по определению их накладывает. А он был Робинзоном Крузо в большом городе». Исидор Раби однажды назвал физиков Питерами Пэнами человеческой расы. Фейнман цеплялся за свою свободу и возможность в чем-то оставаться ребенком. В его бумагах хранилась цитата Эйнштейна о «священной любознательности исследователя», «этом хрупком маленьком ростке, которому, помимо стимуляции, нужна лишь свобода; без нее он, несомненно, зачахнет и погибнет». Он оберегал свою свободу, как догорающую свечу на сильном ветру. И ради нее был готов даже обидеть друзей. Через год после вручения Фейнману Нобелевской премии Хансу Бете исполнилось шестьдесят лет, а Фейнман отказался написать статью для почетного сборника в его честь.
Он испытывал страх. За годы, прошедшие после вручения премии, его творческая энергия пошла на спад, и Фейнман чувствовал это. В начале 1967 года в сопровождении коллеги из Калтеха Дэвида Гудстейна он отправился в Чикагский университет, где его попросили выступить перед студентами. Он выглядел подавленным и обеспокоенным. Как-то раз, спустившись завтракать в столовую преподавательского клуба, Гудстейн увидел там Фейнмана, беседующего с человеком, который оказался Джеймсом Уотсоном — одним из ученых, открывших ДНК. Уотсон передал Фейнману рукопись, скромно названную «Честный Джим». По нынешним меркам это были довольно сдержанные мемуары, но после публикации (под названием «Двойная спираль») они произвели в обществе фурор. С прямотой, шокировавшей многих его коллег, автор рассказывал про амбициозность ученых, их конкуренцию, неудачи, непонимание; он также описывал атмосферу чистого восторга, царившую в мире реальной науки. Фейнман прочел рукопись в комнате факультетского клуба, пропустив из-за этого вечеринку в свою честь. Мемуары Уотсона тронули его до глубины души. Позднее он написал ему письмо:
«Не позволяйте никому, кто не прочел эту книгу до конца, критиковать ее. Все ее мелкие изъяны, все, что поначалу выглядит как обычные сплетни, начинает представляться совсем иным, стоит постичь ее глубинный смысл… Люди, которые утверждают, будто “в науке все не так”, ошибаются… Когда вы передаете на бумаге то, что происходит в вашей голове, когда истина неуверенно вырисовывается и раскрывается, обретая четкие очертания, вы чрезвычайно точно описываете, как все происходит в науке. Я знаю, ибо я пережил тот же прекрасный и пугающий опыт».
Вечером того же дня в Чикаго он огорошил Гудстейна, всучив ему книгу Уотсона и заявив, что тот должен ее прочитать. Гудстейн ответил, что сделает это с удовольствием. «Нет! — отрезал Фейнман. — Вы должны прочесть ее сейчас». Гудстейн так и сделал, и читал до самого рассвета, пока Фейнман мерил шагами комнату или сидел и что-то записывал на листке бумаги. В какой-то момент Гудстейн заметил: «Знаете, просто удивительно, что Уотсон сделал такое открытие, хотя понятия не имел, чем заняты другие в его области науки».
Фейнман показал ему листок бумаги, на котором только что писал. Среди неразборчивых каракуль и рисунков четко читались слова: «ИГНОРИРУЙ ВСЕХ».
— Вот то, о чем я забыл, — сказал он.