Книга: Очень страшно и немного стыдно
Назад: Брюссель
Дальше: Стокгольм

Мама. Святой Себастьян

На первом этаже дома, построенного пленными немцами, располагался самый крупный гастроном этого города. Когда-то под его крышей висел огромный плакат: в окружении голубей и колосьев горело алым – “Миру – мир!”, оттого гастроном так и назвали. Причем причудливо это название склоняли: в “Мирумире выбросили хороший сыр”, или: “тупик, что за Мирумиром”. Плакат давно уже сняли – а название осталось.
Они с мамой жили на четвертом этаже “Миру-мира”. Ей прошлым летом перевалило за девяносто, а ему совсем недавно исполнилось семьдесят два.
Когда полтора года назад мать перестала ходить, он собрал из разного барахла каталку, возил ее мыть, кормил с ложки, менял белье, одежду стирал и сушил на кухне, протянув от стены к стене веревку. Сложнее всего было с белым, из-за этого в доме всегда пахло хлоркой. Пробовал кипятить: вспомнил ее рассказы, как она кипятила его пеленки и тщательно проглаживала угольным утюгом “от заразы”, но это оказалось делом слишком хлопотным – окно в кухне сильно запотело, по нему потекли струйки, словно от дождя. Пришлось мыть и окно. В общем, если замачивать в хлорке и покупать дорогой порошок, машинка отстирывала вполне прилично. А так называемую “заразу” уничтожал утюгом обычным. И каждый раз вспоминал, как в детстве, мать разрешала ему самому гладить носовые платки, капая на каждый ее любимые духи “Лель”. Пустой флакон до сих пор лежал в ее комнате, в большой шкатулке с нитками, где на эмалевой крышке на фоне итальянского города, под тонким деревом, закатив глаза к небу, женоподобный юноша. Его грудь, живот и бедра пронзали стрелы, но взор, обращенный к господу, был уже спокоен.
Мальчиком он часами рассматривал эту единственную в доме драгоценность, крутил шкатулку в руках, и тогда картинка оживала – волосы мученика раздувал ветер, ручеек пенился меж камней, а листва на деревце мелко шевелилась.

 

Мама, сколько он ее помнил, пила снотворное и всякие другие таблетки и на старости лет не совсем понимала, что происходит вокруг, наоборот, часто видела то, чего на самом деле не было. То очередь из невеселых людей стояла через всю ее комнату, то в углу на стуле часами сидел мужчина без ноги, то маленький мальчик входил в окно с таким жалостливым лицом, что заставлял ее плакать. Сначала он пугался этих ее призраков, пытался убедить, что ничего такого на самом деле нет, поводил руками в углах, ходил туда-сюда через всех этих стоящих и сидящих людей, на что она обижалась, часами на него дулась, сидела, уставившись в окно, и он скоро сдался.
Последние лет пять он никуда не ездил, так как не мог оставить ее одну, – посвятил маме целиком свою одинокую пенсионную жизнь. По вечерам читал ей вслух книги и журналы или просто комментировал происходящее по телевизору, она сама почти ничего не видела – только расплывчатые пятна и некоторое движение. Следил, чтобы она строго соблюдала прописанную ей диету, но она часто ныла и просила что-нибудь вкусненькое, жирное, как она выражалась – “питательное”.
Он так и не женился во второй раз, да и первый брак распался потому, что маме жена его была неприятна, и постепенно дрязги двух женщин заставили его сделать выбор – и он, конечно же, предпочел маму этой новой женщине, которая еще не успела пожертвовать для него ничем. Тогда как мать – это же совсем другое дело: вся ее жизнь была служением ему, а если и еще кому, то только для его же пользы. Детей у них с женой не было – развод прошел незаметно, она просто исчезла из его жизни, и скоро пришло чувство, что ее никогда и не было. Потом появлялись еще какие-то дамы, но от его вечных разговоров о маме они быстро начинали тосковать, бежали прочь от этого скучного маминого сынка.
Годам к шестидесяти он смирился с тем, что другой семьи у него не будет, а будет только эта, где есть мама, он – и больше никого. К этому времени мать уже не выходила из дома, и тогда он начал сам готовить, кормить ее, и примерно тогда же, после сильного приступа, он в первый раз ее вымыл. Сначала вид ее обнаженного тела испугал его – чувство брезгливости и стыда боролось с чувством вины за эту брезгливость. Вина, как всегда, победила, а то выражение радости и блаженная улыбка, которые появлялись каждый раз, когда он укладывал ее в перестеленную свежим бельем постель, были ему платой за все неудобства, и постепенно он привык, как привыкает ко всему медицинский персонал в больнице.
Иногда его посещали мысли о том, что же произойдет, когда мамы не станет, но он всегда гнал их прочь и никогда, никогда не смел жалеть себя, даже когда сломалась тележка и ему несколько дней пришлось носить маму на руках. Она была женщина грузная, и перетаскивать ее с места на место было делом непростым, у него даже заболела спина.
Утром и вечером он мерил ей давление, обстоятельно записывал в тетрадочку все показатели, чтобы видеть тенденции, и в специальную строку выписывал лекарства, которые давал ей, чтобы стабилизировать ситуацию. Скоро он виртуозно владел техникой снижения и повышения кровяного давления – иногда орудовал с четвертинками таблеток, а иногда действовал только диетой. Капал ей в глаза капли, и, хотя это плацебо чистой воды, зрение вернуть было невозможно – он узнавал, даже операция была бесполезна. Объяснил ей, что капли помогут, и она терпеливо подставляла два раза в день глаза, пальцами оттягивая нижние веки, и в этот момент ему становилось до боли ее жаль.
Слуховые аппараты тоже не помогали – они, как говорила мать, усиливали всякий ненужный шум, а то, что она действительно хотела услышать, так и оставалось невнятным. Они перепробовали всякие, заказывали у разных врачей, из лучших компаний – и все равно ничего ей не подошло.
К праздникам под диктовку он писал поздравительные открытки дальним и близким родственникам, друзьям, которых осталось очень мало, знакомым и малознакомым людям. Мать руководствовалась одним правилом: чем больше отошлешь, тем больше возвратится в ответ. Полученные открытки тщательно перечитывались и расставлялись на комоде вокруг телевизора. Иногда ему приходилось писать по пятьдесят, шестьдесят за день – у него уставала рука, и несколько раз даже заканчивались в ручке чернила.
И вот однажды мутным ноябрьским утром она послала его на почту за конвертом. Обычно они отсылали просто открытки, но сегодня ей понадобился конверт, и ему пришлось идти аж за консерваторию и выстоять приличную очередь. Мама потребовала к одному поздравлению приложить дополнение на отдельном листе, и, сколько он ни убеждал ее в том, что места на открытке хватит, она упрямилась.
На почте было холодно, люди стояли, уткнувшись друг другу в затылок, перетаптывались, чтобы не замерзнуть, выдыхали теплые облачка, и там, среди них, он понял, что вся жизнь его как эта очередь – скучная и предопределенная.
По дороге домой он купил в “Мирумире” любимый мамин фруктовый кефир. Вернулся – и опять сел за поздравления.
– Открытку пока отложи. Бумагу возьми отдельно. Взял? Ну, пиши. Нина, опиши мне подробно, как умер Николай Иванович. Ну правда ведь, это нельзя писать на поздравительной открытке?
Он только кивнул, засунул все в конверт – и поздравительную открытку, и сложенный листок с вопросом. И надписал адрес Нины.
– Все? – спросил он маму.
– Все, – сказала она, посмотрела на сына, выдохнула и больше уже никогда не вдохнула.
Он долго ждал, боясь к ней притронуться, только пристально наблюдал дряблую шею, пытаясь заметить хоть какое-то движение. Пульс у нее и до того уже почти не читался – и теперь как ни мял он пальцами сморщенное запястье, так и не смог ничего нащупать. Достал из комода заветную шкатулку с юношей, пошарил там среди пуговиц и ниток, нашел позеленевшую пудреницу, внутри которой было крохотное зеркало, и долго держал его перед ее приоткрытым ртом. Зеркало не помутилось – осталось совершенно чистым. Он посидел еще, вглядываясь в ее глаза, то в шею, то в грудь. Потом открыл свой рот и подержал пудреницу перед ним – зеркало тут же затуманилось. Тогда он понял, что мамы больше нет.
Все закончилось. Вся эта ежедневная рутина, все это мучение с ухаживанием за умирающей плотью прекратились, он теперь свободен и одинок. Он заплакал, сначала тихо, стесняясь своей слабости, потом громче и громче, пока не дошел до рыданий в голос и детской икоты. После этого лежал на спине с полчаса тихо, а потом опять ныл, широко растянув рот. Часы из маминой комнаты простучали три раза. И он воспринял это как команду от нее, встал, пошел в ванную комнату, умылся, причесался, запил феназепам маминым кефиром и позвонил в морг.

 

С кладбища шли пешком. Рядом, накрыв крашеные волосы черным кружевным платком, шла та самая Нина, которая должна была описать матери смерть какого-то Николая Ивановича. Зачем она красит волосы, если все равно из-под них видны седые корни? Да еще в такой цвет – линялый и скучный. Как у дохлой канарейки. И голос у нее такой же – выцвел уже давно, и лицо похоже на мятую грушу
– Сначала полжизни работали – корячились. Потом болели – опять корячились, а потом раз – и того, померли. Вроде и не жили. Были, не были – не знает никто. Мою-то перед самой смертью скривило совсем – голова у коленей. Внуки боялись. Да не только внуки – она сама уже себя боялась.
Нина залезла рукой в затертую сумку, достала пачку сигарет, прикурила, выдохнула грязное облако дыма.
– Сколько они были знакомы? – Было неприличным ничего у нее не спросить.
– Еще в войну познакомились. Как уехали в эвакуацию – так там и повстречались. Ватники шили на фронт из обрезков, рукавицы. У моей на всю жизнь пальцы исколоты были, как решето. Война закончилась, а они так и остались в пошивочном цехе. Кому повезло очень – замуж вышли.
– У мамы тоже подушечки пальцев были все в дырку. Помню, она мне про свою свадьбу рассказывала. Как ей отец шкатулку подарил.
– Какую шкатулку?
– Трофейную. Святой Себастьян называется, вместо кольца на свадьбу.
– Да какая свадьба. Нерасписанные они были. Он проездом здесь оказался. К семье с фронта ехал. Перекантовался несколько дней – и все. Дальше покатил. А зимой ты родился. Мне мать рассказывала, как из роддома вас забирала, – мороз стоял такой злющий – говорит, то кутала тебя, чтобы не перемерз к лешему, то открывала, чтобы не задохнулся совсем. А твоя как не в себе была. Боялась, что одна не потянет. Время-то какое было. Да-а-а, – она выдохнула это “да” с новой порцией дыма и закашлялась. Потом посмотрела на него покрасневшим лицом. – Так и шили из всяких обрезков свою жизнь. Думали, у нас все иначе будет. А как иначе-то? – Вздыхает. – Если бы не церковь, то никакого бы спасения.
– Вы в церковь ходите?
– Хожу. А у кого еще просить-то? Не у кого.
– И что? Дают, когда просите?
– Если от сердца, да у нужного святого, то дают.
– А кто они – святые?
– Да если мы людей учимся любить, то они врагов своих любят. Вот как.

 

День потемнел, превратился в вечер. Они выпили по рюмке в кафе, где пахло краской и горелым маслом, и разошлись по домам.
Так началась его жизнь в одиночестве. Без мамы. В первое время он часто обращался к ней в тишине комнат, пока не вспоминал, что ее уже нет, или готовил на двоих, или вдруг в “Мирумире” покупал что-нибудь вкусное-любимое для нее, чего сам никогда не ел. Она ему часто снилась. Будто звала. После таких снов он обычно шел к ней на могилу. Там всегда находилось что делать: то сорняки по пояс, то крест завалился, то хулиганье калитку погнули. Печаль постоянно жила в нем, и он осторожно ждал, когда время освободит его и все опять обретет новый смысл.
Но покоя так и наступало, наоборот – навалилась тоска.
Стала часто болеть голова – как-то крепко изнутри. Участковый долго расспрашивал и наконец направил в больницу. Там-то у него это и обнаружилось. Доктор, который делал сканирование, вызвал его к себе.
– Только не волнуйтесь.
– Я не волнуюсь.
– Вот и хорошо. Дело в том, что у вас в голове иголка.
– Что?
Он сразу не понял, о чем ему говорят.
– Какая иголка?
– Обычная швейная иголка.
Доктор потер лысину, сунул черный рентгеновский снимок на светящийся экран и ткнул черенком ручки куда-то в середину головы.
– Вот!
– Откуда?
– Так от ребенка избавлялись, когда аборт сделать не получалось. Загонят осторожно в родничок иголку…
– Что?
– Ну, такое место у младенца на голове есть – мягонькое, родничок называется, – потом зарастает.
– Зарастает, – повторил он за доктором, но опять ничего не понял.
– Так вот туда иголочку загоняли. Всю. Целиком. А ребеночек либо сразу умирал, либо чуть позже – и никто никогда не узнавал отчего. Сканеров-то, как сейчас, и в помине не было. А вам, значит, повезло. Вы как святой Себастьян тут передо мной живой сидите.
Он кивнул, но сказать ничего не смог, у него перехватило горло.
– Но, думаю, голова у вас болит не от этого. Давление. Магнитные бури. А иголка вам не мешает, просто сидит себе там, и все.
Пока доктор близоруко писал ему рецепт на какие-то таблетки, он обдумывал эту новость. Проходил удивленным весь день, а к ночи испугался. Вспомнил про исколотые руки матери и испугался.

 

Мамина могила была покрыта снегом, он переливался на солнце цветными искрами. Над мягким холмом торчал почерневший крест. Желтая струя клубилась паром и вытапливала в снегу глубокую канавку. Канавка, подрагивая, выстраивалась в слово – МАМА.

 

Проснулся он в горячей луже и с бьющимся в горле сердцем, соскочил с кровати, собрал белье и побежал к ванной. Там, он снял с себя трусы и майку, бросил вместе с пододеяльником и простыней, насыпал порошка, включил воду, залез туда сам, в эту пенную кашу, матерясь и плача.
А через час был уже на кладбище. Там точно так же, как и в его сне, первый снег накрыл все пухом, и только старые астры под крестом торчали драными перьями. Он вынул засохшие цветы, сбил с креста снег, потянул с ограды проволоку старого вьюна, она оказалась длиннее, чем он думал, вспорола снег на всей могиле, но наконец закончилась, оставив после себя длинный шрам. Потоптался у калитки. Неумело перекрестился и пошел с кладбища прочь. Пришел домой, достал из комода черную шкатулку и просидел с ней до самого вечера.
Назад: Брюссель
Дальше: Стокгольм