Книга: Лето бабочек
Назад: Глава 22
Дальше: Часть четвертая

Глава 23

Там был дом – это можно сказать точно. Там были стены, окна, двери. Но когда я посмотрела через усыпанный гравием двор, где одуванчики и крапива росли низкой стеной, мне стало холодно. Перед нами, за круглой подъездной дорожкой, вырисовывались очертания чего-то величественного: фасад из золотого камня, усеянный окнами, зубчатая крыша, идущая прямо по верху, и то, что когда-то было прямым портиком из колонн внизу, за которым была огромная дверь, ведущая во двор.

Но в большинстве окон не было стекол, и от портика остались только две колонны, которых должно было быть шесть. Из угла одного из подоконников торчало птичье гнездо, и одна сторона дома, слева, накренилась, что было видно даже невооруженным глазом. Я пошла вперед, хрустя гравием под ногами, вверх по осыпающимся ступеням и под портиком к большой дубовой двери, побелевшей от времени.

– Осторожно, – сказала мама, когда я дотронулась до нее.

Она открылась, и мы заглянули в пустой двор. Природа и здесь, за стенами, выиграла битву: плющ занял всю территорию. Казалось, он втягивает кирпичи и камни обратно в землю, щупальца тянутся вверх, чтобы снова выровнять почву. Мы стояли посреди двора и смотрели по сторонам, как будто были единственными живыми людьми на свете. Как будто все исчезло. В воздухе повисло ощущение запустения.

– Мам, подожди минутку, – сказала я, поворачиваясь. – Я собираюсь заглянуть внутрь. Не думаю, что там безопасно.

– Небезопасно почему? Опадающая каменная кладка – или злые духи?

Но больше всего меня беспокоило, что я что-то чувствовала, как будто кто-то наблюдал за мной. Как будто кто-то ждал меня, спешил что-то сообщить.

– Не надо, я пойду с тобой, – сказала мама. Она взяла меня за руку, и мы вместе пошли через двор.

Мышь, потревоженная нашим появлением, пробежала вдоль стены и исчезла внутри. В глубине двора была дверь, старая и хрупкая, но она все еще была на месте. Возможно, они живут не в передней части дома, сказала я себе. Возможно, все будет в конце.

На мгновение после того, как я открыла эту дверь, мне показалось, что я права. Кроме всего прочего, рядом с лестницей стояли вешалка для одежды и один резиновый сапог, который теперь служил кому-то гнездом. Там висели ватники и непромокаемые плащи. Я дотронулась до одного – он был потрескавшийся и затвердевший от плесени. На столике стояла чашка. За коридором была длинная комната, тянущаяся вдоль западной стороны дома.

– Какая комната, – сказала мама.

Я огляделась. Я предположила, что это, должно быть, был большой зал, огромное пространство без верхнего этажа, за исключением галереи, тянущейся вокруг задней части дома, по которой можно было перейти с одной стороны на другую. Но дерево сгнило, и большая дубовая лестница, украшенная резьбой из листьев, шлемов и щитов, тоже прогнила, ступенек не хватало, с одной стороны они потрескались, слегка накренившись: плющ и вьюнок отделяли каждую ступеньку от соседней. Я поставила ногу на первую – она угрожающе накренилась.

– Но… – я протерла глаза. – О мам. Что все это значит?

Оглядевшись вокруг, мы поняли, что здесь кто-то жил. И чем больше мы вглядывались, тем яснее понимали, что однажды кто-то просто встал, ушел и больше не вернулся. Когда мои глаза привыкли к масштабам и хаотичности дома, я начала замечать разные вещи. «Загадка» Найо Марш на маленьком барабанном столике. Заплесневелые стопки журналов, «Радио таймс» и «Кантри лайф», почти рассыпавшиеся в прах. На подлокотнике дивана лежали очки в форме полумесяца, покрытые пылью. На огромной каминной полке, куда попал дождь, стояли разбитые и прогнившие от воды рамки для фотографий. Кресла, обитые дорогим дамастом, разодранные мышами, выклеванные птицами – и бог весть кем еще – превратились в гнезда. На стенах висела пара старых порванных картин, сквозь которые проглядывали давно забытые лица. В доме стояла оглушительная тишина.

– Бессмыслица какая-то, – сказала мама, поднимая проржавевший подсвечник. – Как можно было… как это случилось?

– Здесь действительно никого нет? – спросила я через некоторое время.

– Думаю, что да. – Она взяла меня под руку. – Здесь уже много лет никого нет. Много десятков лет, Нина.

– Я все же не понимаю, как они это все запустили, – сказала я, стараясь, чтобы мой голос не дрогнул, чтобы не показать, как глупо я себя чувствую. Моя тайная мечта, что мы прогуляемся по аллее и там нас встретит милая старушка. Бабушка, о которой я всегда мечтала, у которой полно интересных историй и правды о том, откуда я родом. Я провела детство, играя с миссис Полл в игры, в которых мой отец воскресал из мертвых – и он действительно воскрес. Думаю, с тех пор, как он вернулся, с тех пор, как все это началось, я говорила себе, что, возможно, здесь тоже все будет по-настоящему.

– Эта страна полна разрушенных домов, милая, – сказала мама. – И мы с тобой в одном из самых труднодоступных мест в Англии.

– Но это же Корнуолл! – Мой голос повысился. – Да ладно. Это туристический центр.

Она пожала плечами:

– Это место не видно с дороги. Здесь нет ворот. Это бедное графство, куда ездят отдыхать богатенькие студенты. В течение года здесь не много людей, так же говорили парни?

– Но я все-таки не понимаю, что такое прекрасное место могло просто… развалиться. Неужели никому не было дела?

– Почти никто не работает на земле так, как раньше. А те, что все еще работают, ну, время идет, и люди могут знать, что что-то такое происходит, но ничего с этим не делать. Я уверена, есть местные, которые знали, что дом здесь, но не захотели его спасти. Думаю, дом англичанина – это его замок, – сказала мама с ноткой горечи в голосе.

– Но это мой дом, – сказала я. Я посмотрела вверх, на верхний этаж, размышляя, стоит ли рискнуть и подняться по лестнице, наполовину желая туда подняться, наполовину боясь того, что могу там обнаружить. Я увидела, что в одной из комнат с дверью, висящей на одной петле и накренившейся к полу, стоит огромный сундук, а со стены свисает грязный гобелен. Мои глаза бродили по галерее этажом выше нас… а потом я увидела лицо и резко вскрикнула.

Конечно, теперь я знаю, что это было, – и это было легко объяснить, – но я уверена, что она наблюдала за мной. Я знаю, что это правда.

– Что? – вскрикнула мама. – Что ты увидела?

Я показала наверх. Это был портрет, теперь я поняла. Это была старая, очень старая женщина в розовом шелковом платье, держащая дубовый лист, ее темные глаза казались черными даже в этом мрачном месте.

– Интересно, кто это? – сказала мама.

Я знала. Впервые с тех пор, как он исчез, я услышала голос отца. Нина Парр. Она висит в холле. Она очень похожа на тебя. Но что-то заставило меня промолчать. Держать это в секрете.

– Из комнат наверху можно увидеть реку, – сказала я вместо этого. – Если только… – Я посмотрела на лестницу. – Как думаешь, поднимемся по лестнице?

– Не думаю, – мама покачала головой. – Господи, что это? – Она указала на почерневшую, осыпающуюся дверь под лестницей, почти невидимую. Вездесущий плющ тянулся к ней, из него сочилась влага. Внутри капала вода, теперь мы ее услышали.

– Ну вот, мы видим главную проблему, – сказала мама. – Посмотри на это. – От двери через лестницу и вверх мимо большого окна зигзагами тянулась огромная трещина.

– Интересно, что там за дверью, – сказала я.

– По-моему, ее сто лет не открывали. Вода каким-то образом попала внутрь. – Она вернулась в холл и высунула голову из пустой оконной рамы. – В задней части дома какая-то выпуклость. Смотри. Окна, заостренные окна. Наверное, это какая-нибудь часовенка. Вода и плющ. Вот откуда гниль.

Я изумленно уставилась на нее:

– Когда ты стала экспертом по строительству домов?

С мрачным удовлетворением мама сказала:

– Когда мы переехали. Говорю тебе, я специалист по гнили и сырости. И по плющу. Он проникает в трещины и дыры. Он задушит все, на чем поселится. У меня была тетя в Райнбеке, которая распустила плющ и не боролась с ним. Дом развалился за пару лет. Должно быть, у плюща было несколько столетий, чтобы поработать здесь как следует, дорогая. И очевидно, никто ничего с этим не делал. – Она коротко рассмеялась. – Это даже забавно. Если он здесь вырос, это объясняет, почему твой отец понятия не имел о сырости.

– Да, мой отец вырос здесь. – Я огляделась. Это его энциклопедии, выцветшие и потрепанные, вон там, на большом подоконнике? Был ли он когда-нибудь счастлив здесь, чувствовал ли себя как дома? Сейчас все было по-другому. Я не могла представить, чтобы кому-нибудь было здесь уютно.

– Пойдем наверх, – сказала я, снова глядя на фотографию Нины Парр, на проблески чужих тайн.

Но мама сжала мое плечо.

– Дорогая, Джошуа ждет нас. Мы же договорились на полчаса, помнишь?

– Отпусти его, – сказала я, оглядываясь вокруг, магия этого места сжимала мое сердце. – Мне нужно остаться еще ненадолго. Посмотрим, смогу ли я понять, что случилось…

Мама подошла и встала передо мной.

– Нина, нам надо уходить. Прилив не задержится надолго, он же сказал. Мы понятия не имеем, как вернуться на другой берег реки. У нас нет ни карты, мы понятия не имеем, куда идти. Что будет, если мы пойдем пешком? Как мы доберемся до главной дороги?

– Я найду его, – сказала я. Я скрестила руки на груди. – Мам, ты иди. Все нормально. – Она посмотрела на меня, и я тихо сказала: – Я серьезно.

– Ты не можешь оставаться здесь одна, – сказала она, оглядываясь.

Я кивнула.

– Но я пока не могу уехать. Не сейчас, когда мы здесь.

– Мы можем вернуться завтра.

– Я знаю. – Я не хотела говорить, что не верю, что мы найдем дом завтра, что он уже кажется волшебным местом, которое мы не сможем отыскать дважды. – Иди и найди Джошуа. Встретимся позже.

– Дорогая…

– Мам. – Я протянула руку и сжала ее ладони. – Все хорошо, я останусь. Все будет в порядке.

– Как ты можешь так говорить? От этого места у меня мурашки по коже.

– Дай мне минут двадцать. Пожалуйста.

– Вот что я тебе скажу, – сказала она. – Я смотрела на карту Джошуа. По прибрежной тропинке можно дойти до деревни Хелфорд. Та, которую мы пересекли, чтобы добраться до дома, с желудями на доске. Тропинка огибает реку, я видела ее с лодки. Почему бы нам не встретиться в Хелфорде? Я могу попросить Джошуа отвезти меня туда, это его обычный маршрут, а потом он может забрать тебя и привезти нас обратно. Вон тот паб рядом с пристанью. Кажется, он называется «Корабельный герб».

– О, это отличная идея.

– Примерно через час? Если нет, мы вернемся за тобой. Как-нибудь. Дальше посмотрим. – Она обняла меня и посмотрела в лицо. – Я не хочу оставлять тебя, дорогая. Может, я просто сбегаю назад и скажу Джошуа, чтобы он уезжал без нас?

– Мне нужно побыть здесь немного одной, – сказала я, сама не зная почему.

Она кивнула:

– Конечно. Только береги себя, дорогая. Пожалуйста. Здесь что-то неладно.

Я точно знала, что она имеет в виду. Но теперь мне нравилось это странное, дикое чувство, что кто-то наблюдает за нами, что древние камни знают больше, чем мы. Мне нравилось, как спокойно я чувствовала себя здесь, за много миль от улиц и людей в желтых спортивных автомобилях, лондонского темпа, глаз Лиз, лица Себастьяна… Я чувствовала себя здесь хорошо.



Когда она ушла, я вернулась в центральный зал.

– Пока, мам! – закричала я.

Ответа не последовало: мой голос отдавался тяжелым эхом.

Я была здесь одна.

– Ты мой. – Я сказала это вслух, сначала тихо, потом нормальным голосом. – Мой.

Там, во дворе, в центре дома, я огляделась по сторонам и закрыла глаза. В тишине, казалось, вдруг открылась щель в прошлое, и на одно крошечное мгновение это место как будто ожило: я услышала крики слуг, лязг бочек, звуки из кухни, женщин, складывающих белье в огороженном саду позади меня. Треск мяса на вертеле, когда разводят огонь. Ржание лошадей, копошащихся в земле. Детский визг, когда я вернулась во двор и выглянула наружу из большой парадной двери. Пахнет мясом и навозом, свежим бельем, хлебом и сладким элем. Из высоких труб идет дым, мимо бежит собака. Старое, гнилое ореховое дерево во дворе густо усыпано зелеными волокнистыми орехами, лестница отполирована и излучает тепло в предвечернем свете. Лиса и единорог на входной арке гордо сражаются друг с другом.

И я стояла в дверях, протянув руки, разглаживая юбки, готовая приветствовать любого, кто придет сюда, как Нина Парр более трехсот пятидесяти лет назад стояла там, ожидая людей, которые пришли с реки, усталые, грязные, ищущие убежища в самом уединенном доме королевства.

Я снова крикнула: «Я здесь!» Но ничто не пробудилось от сна, как я и ожидала. Обойдя дом и направляясь к огороженному стеной саду, который я увидела через окно, я подняла голову и подпрыгнула. В высокой нише над первым этажом стояла безголовая статуя человека в камзоле и штанах, одна рука на бедре. Кто это? Строитель? Король? Он был моим родственником? Надписи не было, но он был покрыт лишайником, как и большая часть дома. Я лениво подергала дверь часовни в задней части дома, но она не поддалась. Я вернулась к краю стены, где были низкие ворота. Оттуда было видно тропинку, ведущую вниз с холма. Я отодвинула калитку в сторону, она с треском упала на землю, и я прошла сквозь внутренние стены в сад.



Я сразу поняла, что это не дикий лес. Это когда-то был настоящий рай. Высокие стены окружали его, вдали росли деревья, и здесь было на несколько градусов теплее, чем в Хелфорд-Пассаж или на пароме. Послеполуденное солнце било в эту квадратную площадку. В воздухе висел густой аромат: запах роз и жимолости, ползущий по старым стенам сада.

Тогда я едва могла вспомнить их названия. Теперь я знаю. Пальмы, фиговые деревья, бугенвиллеи – все здесь. Желтый, розовый и белый жасмин, его сладкий гнилостный запах наполнял воздух. Хризантемы – не безвкусные синие и малиновые, а брызги мягкого кремового и нежно-розового, а также пурпурная и красная вербена и серо-фиолетовые цветы лаванды всех видов. А посередине сада – путаница зелени, песка и серого с разноцветными пятнами – пурпурные, синие и розовые орлики и снова дикие цветы, маки, маргаритки, нежный горошек, темно-синяя и белая вероника, пышные пурпурные пионы, разноцветные, колышущиеся стебли травы всех цветов радуги. Теперь это была просто пустыня, и в этой пустыне таилось чудо. Там были бабочки.

Тучи бабочек. Танцующие, порхающие, с неповторимыми, необычными узорами. Одна как ярко-зеленая вспышка, другая – темно-пурпурная, некоторые пикировали, некоторые летали зигзагами, некоторые кружили высоко в безоблачном небе. Белые и желто-оранжевые Кругинницы, синие бабочки самого глубокого оттенка, Красные Адмиралы и ясноглазые Павлины, и желто-черные Краеглазки эгерии, стремительные, как феи. Отдыхая на цветах, скользя в сладком вечернем воздухе, сотни, возможно, тысячи из них, беззвучно наполняли скрытый сад красотой столь неожиданной, что мои глаза наполнились слезами. Я вошла в сад, в самую гущу. Я вспомнила вторую фотографию, присланную мне Лиз, чопорное чаепитие, маленькую девочку, которая была моей бабушкой, ее колючее платье. Она сидела здесь со своей бабушкой, а я сейчас была здесь.

Я читала дневники моей прапрабабушки Александры Парр. Я изучала бабочек. Я должна была сделать их делом всей жизни.

Теперь я знаю их, но ничто, ничто никогда не сравнится с тем первым открытием тайны Кипсейка, расстилающейся перед моими глазами: покатый, обширный сад, который очаровывал моих предков на протяжении многих лет, пока не стал их манией. Я знаю о Нине-Живописце и ее бесплодных попытках нарисовать бабочек, запечатлеть их красоту на бумаге, о Руперте Вандале, который разрушил крыло дома, чтобы дать бабочкам больше свободы и пространства, и косвенно разрушил дом так сильно, что тот стал неуклонно умирать. И я знаю об Александре, о ее бесконечной охоте и каталогизации, о ее безжалостных убийствах, о ящиках и коробках, заполненных мертвыми бабочками, где их сияющий цвет остался навсегда. Наконец, я знаю о Безумной Нине, прабабушке Александры. Я знаю, что она принесла в дом и что оно существует до сих пор.

Тогда я ничего этого не знала. Я ничего не знала об ананасовых косточках, впервые в стране посаженных Фредериком Парром. И о викторианских оранжереях с разбитыми окнами и гнилым деревом, в которых росли герань и камелии. И об огороде, заселенном бабочками, который в былые времена кормил целых тридцать человек.

Я просто стояла там, в этом радужном раю, наблюдая за бабочками, летающими вокруг меня. И в этот момент все – книга, фотографии Лиз, возвращение отца, секреты матери, вчерашняя ночь с Себастьяном, даже гроза – все это не было совпадением. Я должна была прийти сюда, и я принадлежала этому месту, и я это знала.



Со стороны огороженного стеной сада стояла старая каменная постройка, круглая, как хижина, с толстой лакированной деревянной дверью: старый Ледяной дом. Я заглянула в маленькое окошко, но оно было покрыто вековой грязью, и я ничего не смогла разглядеть внутри. Я подошла к нему и попробовала ручку. Мою руку покалывало на неожиданно холодном металле; я осторожно открыла дверь.

Там было пусто. Я шагнула внутрь, осторожно зафиксировав дверь камнем, предназначенным, очевидно, для этого. Внутри было сухо и тепло, из грязного окна лился янтарный свет. И он был безупречен. Каменная полка тянулась по кругу вдоль стены. Больше ничего не было – и тут я увидела коробку.

Аккуратный деревянный ящик. Позже я обнаружила, что он сделан из лаврового дерева, отполированного и гладкого. Никакой пыли – в этом месте не было ничего, что могло бы создать или вызвать пыль. Это была коробка для убийств, и аромат лавра – сильный и горький, как миндаль, дым, земля, – долетел до меня, когда я подняла крышку.

Внутри было:

Бабочка в футляре: синяя, как самое яркое летнее небо. Она была всего полтора дюйма в ширину, но чешуя на крыльях блестела в темноте.

Старая пачка бумаг, тусклая и холодная в моей теплой руке, и тонкая брошюра: «Английские бабочки, путеводитель по стране» Александры Парр.

Дневник в кожаном переплете с золотой бабочкой.

И, наконец, большой конверт из манильской бумаги, в котором лежала рукопись, перевязанная бечевкой. На первой странице – толстый лист с водяными знаками, влажный на ощупь.

«Лето бабочек» – гласила надпись, а под ней: Теодора Парр.

Но последней вещью в коробке была маленькая металлическая коробочка, и когда я открыла ее, то увидела в ней мелкий зернистый порошок. Я сделала шаг назад, глупо испугавшись.

Это была погребальная урна, а порошок – чей-то прах. Вокруг него тонкой эластичной лентой была обернута записка, написанная мелким, беспорядочным почерком на бланке «Мурблс и Рутледж».

Я не предполагала, что он может прийти сюда один.

Мама.

Я пишу эти строки в холодном и сыром Доме бабочек, у меня есть только эта бумага, и я еле вижу, что пишу.

Я понятия не имел, пока не добрался сюда, что тоже захочу что-нибудь оставить. И вот мы здесь.

Я наконец-то сделал то, о чем ты просила. Принес сюда твой прах. Через 15 лет после того, но ты заблуждаешься, если думаешь, что я бы бросил все, чтобы исполнить твое последнее желание в момент твоей смерти. Ты могла обратиться к кому угодно со своей предсмертной просьбой – почему именно я? Последняя шутка, наверное.

«Лето бабочек» я тоже оставляю здесь. Или «ЛБ», мне нравится его так называть, так принято говорить в Штатах. Почему ты думаешь, что я хочу прочитать историю о том, что вы сделали с каким-то сорванцом на войне, мне непонятно, но твои материнские инстинкты, даже из могилы, чертовски манят, как говорят американцы. Нет…

Нет. Нет.

Я не хотел, чтобы эта записка была такой. Я не уверен, что конкретно я хочу сказать. Это единственный лист бумаги, который у меня есть. Позволь мне начать снова.

Я хотел сказать, что вернулся, чтобы оставить здесь прах, как ты и хотела. Я прочитал «Лето бабочек» и тоже оставляю его здесь, эта книга принадлежит этому месту. Теперь я понимаю тебя лучше. Но все равно я не пойму тебя до конца. Думаю, это мой последний визит в Англию. Я знал, что должен вернуться, хотя бы раз, просто чтобы увидеть, просто чтобы положить всему этому конец – я теперь не знаю, было ли это ошибкой.

Но ты на всю жизнь сделала меня таким несчастным. Мое самое раннее воспоминание – это как я бежал к тебе по этой чертовой террасе, прямо там, где я пишу это, а ты пятилась назад с выражением ужаса на лице. Мне было 3 или 4 года. Я хотел показать тебе бабочку, которую поймал.

Ты всегда заставляла меня чувствовать, что я не должен быть в Кипсейке. Я думал о том, что без меня ты была бы счастлива. Мне не терпелось уехать отсюда, пойти в школу, попасть в Оксфорд. Я не могу простить тебя. Ты не была мне матерью. Ужасно это писать.

Ущерб, который ты нанесла, затронул всех нас, мама. Ты разрушила не только мою жизнь. Я читал твою историю. Ты убила Ашкенази, это все равно что подсыпать цианид им в кашу. Ты разрушила много жизней.

Я любил мать Нины больше, чем могу выразить словами. Она была солнышком, и все – все, что было у тебя с Эл тем летом, это то, что было у меня с Дилайлой. Моя прекрасная, кудрявая, золотая девочка. Но к тому времени ты так сильно изуродовала меня, что я не мог жить нормальной жизнью. Я пытался притвориться, что смогу: назвал ребенка Ниной, притворялся, постоянно притворялся, что все в порядке. Я не мог. Я ненавижу и презираю себя, и снова благодаря тебе. Я должен был заставить их ненавидеть меня, и они ненавидят. Ты сделала это со мной. Ты.

Я вернулся, чтобы все объяснить Дилайле и подать на развод, заполнить все бумаги.

На самом деле я лгу: я вернулся, потому что хотел еще раз увидеть ее и свою дочь. Не знаю, стоило ли или я опять напортачил.

Ты была бы рада, если бы знала Нину. Она такая же, как ты. Особенно меня возмутило, когда ты написала о том, что Кипсейк постепенно рассыпается, а она об этом не узнает. Ну, я сказал Нине. Думаю, она должна знать. Ты не можешь играть в Бога и хранить все свои секреты.

Я признаю, что вмешался в ее жизнь, рассказывая ей об этом месте. Не могу смириться с тем, что именно я впутываю ее во все это, в конце концов. Что касается ее матери, то она такая же, как раньше. Я никогда не буду тем, кто может с ней жить. Но я также знаю, что никогда не перестану любить ее. Ее волосы коротко острижены, она постарела, но она красивее, чем раньше; жизнь/боль выгравирована на ее лице, это моя вина. Я считаю, что не заслуживаю ни ее, ни своей дочери. Им гораздо лучше, если я буду жить на другом конце света.

До свидания, мама. Надеюсь, это принесет тебе покой. Я женюсь в следующем месяце: она молода, богата, детей не хочет. Я больше никогда сюда не приду. Возможно, я соглашусь с тобой: пусть этот проклятый дом снова погрузится в ничто. То, что любишь, исчезает, понимаешь, оно может исчезнуть, ты теряешь его навсегда. Я потерял то, что любил, и это моя вина. Вряд ли ты могла подумать, что я это признаю, но ты снова ошиблась. Что, как ни странно, не доставляет мне удовольствия.

Я закрою дверь Дома бабочек и сяду в машину, и, надеюсь, я буду последним человеком, который был здесь. Ты и призраки можете забирать его.

Твой сын Джордж

Некоторое время я стояла неподвижно после того, как расшифровала написанное, пытаясь понять, что еще я могу выудить из этого письма, когда это было все, что он оставил, и оно даже не было адресовано мне. Затем я взяла рукопись, бумаги, пролистала их. Я ужасно боялась того, что могу прочитать.

Я прочла первую страницу.



В галерее Кипсейк, выходящей окнами на море, висит портрет моего предка Нины Парр.



Через некоторое время я поняла, что по щекам у меня текут слезы. Это трудно объяснить, но большую часть жизни у меня было такое чувство, будто я нахожусь в крошечной комнате, окруженной дверьми, и только одна или две из них открыты. Я столько всего не понимала: и про отца, и про маму. О любви, о правде, о браке, о том, что ты – часть семьи. Я всегда знала, что чего-то не хватает. Оно было здесь. Эта история в моих руках. Я не чувствовала себя здесь чужой, в этом странном, тихом, скрытом месте. Я чувствовала себя естественно. Я больше не была чужаком – чужим это место было для других.



Где-то вдалеке вороны начали свой вечерний зов, и это в конце концов привело меня в чувство. Я посмотрела на деревянный ящик, рукопись, письмо.

– Извини, я должна их забрать, – сказала я вслух. – Я не могу их не забрать.

Было поздно. Я положила прах и бабочку в ящик на подоконнике, к свету, и осторожно закрыла дверь Ледяного дома. Затем, с коробкой в руках, я снова прошла через сад в дом, пробираясь по обломкам там, где упавшие балки крыши выбили кирпичи. Я взглянула на Нину и ее родственников в галерее наверху, лица были разорваны, некоторые портреты просто отсутствовали. Нина Парр снова тупо уставилась на меня.

Я осмотрела огромный вход, размышляя, как мне выйти: потрескавшийся, расщепленный кусок дерева все еще цеплялся за дверь. Надо ли потянуть за него, например, оставив дверь на защелке? Есть ли ключ? Нелепо было искать замочную скважину, и все же мне хотелось запереть ее, закрыть дверь, защитить дом.

Сжимая в руках деревянный ящик, я снова подошла к воротам и, проходя под аркой, подняла голову. Я оглянулась и посмотрела на Кипсейк, сияющий в лучах заходящего солнца. Затем я вышла из дома, обогнула фасад и направилась к восточной стороне, поднимаясь все выше и выше, пока не оказалась на широком открытом лугу, где танцевали бабочки, а также пчелы и первые мотыльки, где буйствовали трава и цветы. Я продолжала идти, наслаждаясь напряжением мышц ног, сухой грязью, которая налипла на мои кроссовки.

В конце дорожки, но внутри стены, стоял крошечный старый домик, который, как я догадалась, когда-то был чем-то вроде сторожки, заброшенный, с раскинувшейся по фасаду лимонной розой. Рядом была арка, широкая дверь, выкрашенная в шелушащуюся темно-зеленую краску, которая открылась после нескольких попыток. Я вышла на тихую улочку и закрыла за собой дверь. Впереди виднелась коричневая табличка, указывающая на тропинку и на то, что до Хелфорда три четверти мили.

Я обернулась и посмотрела на дверь, увитую плющом, почти невидимую с дороги. Вы бы, как и многие другие на протяжении веков, прошли мимо. Я была последней, кто там был. Последняя девушка.



Прошло уже три года, а я до сих пор последняя, кто ступал в Кипсейк. Я бы сказала, последний живой человек. Дом продолжает тихо умирать, хотя в других отношениях он продолжает жить. Многое изменилось за эти годы, и я тоже изменилась. Я пришла к пониманию того, какой жизни тебе может стоить Кипсейк.

Лето Бабочек
(продолжение)

Дождливый день, теплый книжный магазин, история многолетней давности.

Долгие годы я не знала, что случилось с тобой, с Михаилом и Мишей, и, погружаясь все глубже в дом, мне удалось выкинуть их и тебя из головы. Но вначале, в послевоенные годы, я искала тебя – искала, Эл, – и искала их. Я не возвращалась в Лондон несколько лет. Я писала в Красный Крест, в русское и австрийское посольства – что там вообще осталось от Австрии. Я писала письмо за письмом в Карляйль Мэншенз, тебе, им, но никто не ответил. Я даже писала твоей матери в Арнольд Серкус, но ничего не получила в ответ. А потом я вернулась.

Однажды унылым ноябрьским днем 1961 года, двадцать один год спустя, я обнаружила, что смотрю на новый бетонный блок, возводимый над почерневшей дырой того, что когда-то было Карляйль Мэншенз, и поняла, как бесполезны были мои письма и открытки. Что ты и Ашкенази давно ушли – живые или убитые во время Блица, я понятия не имела.

Возможно, мне следовало уехать, сесть на поезд до Корнуолла. Но мой врач сказал мне, чтобы я проводила время вдали от ребенка, что это поможет мне справиться с нервными расстройствами, которые сделали меня такой непохожей на прежнюю себя. С тех пор как я ушла от тебя, Эл, у меня как будто не хватает слоя кожи, который защищал меня от ран. Столько лет все причиняло мне боль, каждое воспоминание, каждая ошибка, каждый любопытный взгляд. Я приехала в Лондон, чтобы сменить обстановку. Наверное, я любила его, как не любила в то время ничего. Ну, или очень мало. Я, казалось, потеряла способность любить.

Мое последнее утро было одним из тех дождливых лондонских дней, когда улицы полны воды, зонтик упакован, и тепло освещенный магазин манит внутрь. Так много изменилось в Лондоне, что я вспомнила об этом месте только после того, как вбежала в двери: это был один из книжных магазинов на Чаринг-Кросс-роуд, где часто бывала Миша. Она приходила покупать стихи, с жаром обсуждая достоинства и недостатки каждой предложенной книги. Я с грустью думала об этом, когда увидела знакомую фигуру, и мне пришлось напрячь мозги, прежде чем я поняла, что это Джинни, бывшая жена Бориса, явно не уверенная, стоит ли ей поздороваться.

Я с удовольствием поприветствовала ее, радуясь дружескому лицу после нескольких дней одиночества. Мы разговорились немного неловко, и хотя я обрадовалась, когда она сказала, что Борис уехал из страны во время войны и она больше никогда о нем не слышала, мне стало не по себе. И до сих пор не по себе. Я предпочла бы знать, что такой человек уже лежит в земле.

– Они действовали нелегально, – сказала она немного натянуто, когда я спросила, почему бизнес Ашкенази потерпел крах, почему я не смогла найти никаких следов. – Видите ли, они были зарегистрированы как иностранцы всего два года. Их виза давно истекла.

– И все же они остались.

– Они не могли вернуться в Австрию. Им нужно было заработать побольше денег, и они ждали. Ждали, что им делать дальше, и, конечно… – Она замолчала.

– Кого они ждали? – с любопытством спросила я.

Джинни покачала головой:

– Значит, вы не знали?

– Не знала что, Джинни? Что с ними случилось? Что случилось с Эл?

Она сжала мои руки, ее худое лицо болезненно загорелось.

– Я так и думала. Конечно. Я надеялась, что вы так и не узнали. Я знала, что вы не можете быть такой эгоисткой.

Дождливый день, теплый книжный магазин, история многолетней давности. И она начала говорить.

Услышав все это, я пошла под дождем через весь Лондон к себе в отель и упала на продавленную кровать, но плакать не смогла. Потом я вернулась в Кипсейк, и наступила тьма депрессии, которая держит меня в плену вот уже два десятилетия. И я перестала искать тебя, Эл. Я вообще перестала пытаться.



Я лгала, когда писала эту историю. Для кого я это пишу? Для тебя, Эл, и для Джорджа тоже. Но для… кто-то еще, читателя? И поэтому я лгу и об этом. Я лгала все это время, и я думаю, что вы, должно быть, уже раскусили мою ложь. Я поняла, что больше не могу так писать, и когда мы вступаем в заключительную часть моего рассказа, я не могу продолжать лгать.

Она была Элис Грейлинг.

Она была Элис Грейлинг, но я называла ее Эл, потому что так мне было легче, легче произносить мужское имя, когда я любила ее. Она привыкла к тому, какая она, а я нет. Я считала это – о, напрасная трата времени, – я считала это ненормальным. Я не могу смириться, что я женщина, которая любит другую женщину, хотя я хотела этого больше всего на свете. Я хотела ее.

Видите ли, она терпела свист, мужчин, которые насмехались над ее короткими, зачесанными назад волосами и мальчишеской одеждой. Ей было все равно, ее воспитывали быть жесткой. У нее были подруги, девушки, разбирающиеся в лондонских делах и любовницах, девушки, которые знали клубы, разные места встреч, знали, как выразить себя, как дать понять другой девушке, что они доступны. Как-то раз она повела меня в такое место, в бар на Хеддон-стрит, но мне пришлось уйти. На самом деле, я просто сбежала оттуда.

– Как ты можешь ходить в такое место? – крикнула я, когда она вышла вслед за мной. – Все эти девушки там – эта женщина, ласкающая другую девушку под собой, – у всех на виду! Напитки – с такими названиями, Эл! Что, если нас поймают. Что если кто-то войдет?

– Но это не так, – сказала Эл, гася сигарету. Она держала мою голову в своих руках, пытаясь уговорить меня. – Дорогая Тедди, мы не делаем ничего плохого. Я люблю тебя. Все просто.

– Это незаконно, – прошипела я, оглядываясь по сторонам. – Это… Нас посадят в тюрьму. Скажут, что мы сумасшедшие.

– Это про мужчин, – сказала Эл. – Не про женщин. Они пытались сделать это незаконным, лет десять назад. – Теперь она взяла меня за руки. – Палата лордов не приняла законопроект, понимаешь? Эти старики не могли поверить, что женщины действительно могут так делать. – Она коротко и жестко рассмеялась. – Поверь мне, дорогая. Они не понимают. Никто из них не понимает. Я могу поцеловать тебя вот так. – Она прикоснулась своим носом к моему и улыбнулась, глядя в мое раскрасневшееся лицо. – Вот. – Она страстно поцеловала меня, бедра к бедрам, крепкие тела прижались друг к другу, а затем она обхватила мою попку, сжимая ее так, что я качнулась к ней, и облизала мой рот, улыбаясь, и я позволила ей, беспомощная, почти не в силах дышать от желания.

Мимо, не глядя на нас, торопливо прошел человек в цилиндре и вечернем плаще. Я безучастно посмотрела на него. Она всегда производила на меня такое впечатление – я не обращала внимания ни на кого вокруг.

Когда он ушел, она с горечью прошептала:

– Они думают, что это все в шутку. Мужчины не способны понять, что мы можем хотеть друг друга, а не их, идиотов.

Я отстранилась, пытаясь прийти в чувство и желая, чтобы у нее не было надо мной такой власти.

– В квартире это нормально. Но не здесь, дорогая. – Я прижала свою руку к ее. – Больше так не делай. Мы играем с огнем.

Она просто сказала:

– Мы все такие, дорогая. Скоро это не будет иметь никакого значения.



В то последнее утро, перед тем как появилось объявление, знала ли я? Я потянулась и улыбнулась, а ты повернулась ко мне в постели, притянув меня к себе. Неужели мы снова были вместе, теплые и болезненно тяжелые от сна, твои мягкие белые руки сжимали мои, и мы лежали бок о бок? Я в последний раз приподнялась на локтях, убирая волосы с твоего светлого лица? Была ли я сверху, когда мы занимались любовью, потому что нам обеим нравилось, когда я была сверху, была напориста и верила, что все могу? Был ли это один из тех сладких моментов, или ты взяла дело в свои руки, шепча мне что-то на ухо, увлекая меня вниз за собой?

Лоскутное одеяло – сине-зеленое, – порванное на углу, ватное, окаменевшее от времени.

Стеклянная черно-зеленая ваза на подоконнике, уродливая вещица, подарок от бывшей девушки, которая разбила тебе сердце.

«Девушка с креветками» на стене. Зеркало, круглое, обрамленное эбеновым деревом, подарок твоего благодетеля, в которое можно было смотреть, через коридор и балкон, на деревья на юге, на зелень Корам Филдс.

Теперь я стара и сижу здесь, и пишу это, в ожидании, когда смерть придет за мной, чтобы я больше о тебе не думала. Потому что мне все еще больно, и это единственное, что я не в силах исправить. Видите ли, я помню все – от светло-коралловых туфель, которые ты надевала в праздничные дни, до расшитого бисером перламутрового клатча с ржавой застежкой. Твои прелестные шляпки – та, что с пером, бирюзовый берет, от которого больно в глазах, твои волосы – какие они густые, темные и все равно непослушные, как бы ты их ни расчесывала. Твой выбитый зуб. Я помню каждую мелочь, но я не могу вспомнить, о чем мы говорили, что мы делали в то утро, когда пришло сообщение, когда все изменилось. А ты помнишь?



Был конец августа. Я помню, что у нас было два автора, встречи, за которые я отвечала, совпали, и за это меня жестоко отчитали (Миша) и долго дулись (Михаил). Я влюблена, поэтому делаю ошибки, говорила я себе. Я проигнорировала предостерегающие голоса в голове, которые кричали, что я заигралась, что я никогда не смогу остаться. А в последнее время я немного побаивалась Ашкенази и их нервозности – лица постоянно обращены к окну, глаза бегали при каждом звуке. Но день за днем я все больше привыкала к тому, кто я есть, привыкала к мысли, что должна признать: я люблю эту женщину, хочу быть с ней и не могу представить себе другой жизни. Так что да, в то утро я положила колонку с личными объявлениями на стол Ашкенази, потом взглянула на нее снова – кажется, я вырезала ее, не думая, – и, конечно, вскрикнула. Потому что в середине, между обращениями в хосписы и запросами о меблированных квартирах в Мейфэр, было это, и слова ударили прямо мне в лицо:

Теодора. Все бабочки умерли. Умоляю тебя срочно написать твой адрес. А/я 435. Мэтти.

Я огляделась, как будто кто-то наблюдал за мной. Тишина ревела у меня в ушах. Я снова взяла листок бумаги и уставилась на него, пытаясь извлечь смысл из черных, блестящих чернил.

Правда была в том, что в последнее время Мэтти постоянно была в моих мыслях, все время. Все лето я думала о ней, даже когда лежала голая с Эл. В ту ночь, когда мы с Мэтти поцеловались, я с ужасом поняла, кто я такая. Она олицетворяла мою прежнюю жизнь, которую я любила, мое дикое прошлое, элементарную часть меня, которая жаждала вырваться наружу и быть свободной. Мне так много хотелось у нее спросить. Неужели в том году Турл перекрасил «Красного адмирала»? Неужели Мэтти уже вывела ее в море, свободная, пьяная от возбуждения, с развевающимися на ветру волосами? Ее волосы – ее медового цвета волосы все еще длинные и волнистые? Согласилась ли она выйти замуж за Дэвида Чаллиса? Бабочки… что она имела в виду?

Пальцы размазали газетную бумагу, когда я сжала страницу, перечитывая объявление: Умоляю тебя срочно написать твой адрес.

Поля засеяны золотисто-серой кукурузой, пугала поставлены, фермеры готовятся к жатве. На мгновение я замерла. Я видела бабочек, я видела жимолость, раскинувшуюся вдоль древних стен, все это место было наполнено живым, густым, богатым, пьянящим ароматом. И я не могла вынести, что меня там не было, что что-то могло случиться… что каким-то образом они…

Что случилось? Я посмотрела в пустоту, покусывая мизинец, а затем встала. Я нацарапала в ответ записку, взяла куртку и побежала к двери.

Миша стояла в коридоре со своей собакой Гермией и смотрела на черно-белый кафель.

– О! Куда ты так спешишь? – спросила она, моргая и оглядываясь вокруг, словно не совсем понимая, где находится.

– Мне нужно сбегать в редакцию «Таймс», – сказала я. – Ничего, если я убегу? Я вернусь к обеду.

– «Таймс»? – Миша вытаращила глаза. – Могу я спросить?.. Нет. Надеюсь, что все будет хорошо. С тобой. – Она сглотнула, и я увидела, как страх исказил ее лицо.

Я нахлобучила шляпу.

– Нет, это семейное дело. – Теперь, когда я решила ответить, мне не хотелось долго думать, но, взглянув на ее лицо, я увидела, что она дрожит. – Извини. Я… Я знаю, что «Таймс» вас беспокоит… Я… это не мое дело, но я знаю, что вы там что-то ищете…

Миша закрыла глаза, как будто погас свет. Она обмотала поводок вокруг тонкого запястья, затягивая кожаный шнур все туже и туже, сжав губы. Я думала, она не ответит.

Но когда я уже взялась за ручку двери, она вдруг прошипела:

– Не волнуйся за нас. Нам не нужно, чтобы ты совала свой идеальный маленький английский нос в нашу жизнь.

Я тяжело сглотнула.

– Я… Я не сую. Кроме… вы… это моя работа…

– Суешь. – Миша подошла ближе, волоча Гермию за собой, так что она жалобно захромала у ее ног. – Ты крадешься, прокрадываешься в сердце Михаила. Он думает, раз ты рассказываешь истории о своем доме и жизни, значит, ты важная персона. Что ты можешь помочь нам, что ты будешь на нашей стороне, а я знаю, что это неправда. – Она дико рассмеялась. – Ты играешь в реальную жизнь, ты играешь с нами, ты играешь в любовь, с Эл, ты притворяешься перед этой бедной девушкой, которая влюблена в тебя. Но это же все не всерьез.

– Я… Все всерьез. Миша, не надо… Пожалуйста, не надо.

Миша вдруг злобно ткнула пальцем в вырванную колонку, которую я держала между пальцами. Она искоса посмотрела на меня, и я уловила кислый запах сигарет и кофе в ее дыхании.

– Хотела бы я, чтобы ты знала, каково это – быть похожим на нас. Постоянно оглядываться через плечо. Завести друзей, пустить корни, но знать, что в любой момент кто-то сотрет все это с лица земли. У тебя есть дом, малышка Теодора. – Она побледнела от гнева, ее тонкое тело вибрировало, как метроном. – А мы евреи. Нам некуда идти. Они уже забирают нас. Они вытаскивают нас из наших домов ночью, они разлучают матерей и детей, они убивают мужчин, они убивают нас всех. Они хотят уничтожить нас, ты знала об этом? А мы даже не знаем… Нет… – Она зажала рот рукой. – Нет!

Она оттолкнула меня и распахнула дверь. Я протянула руку, чтобы остановить ее.

– Миша, – сказала я, схватив ее за руку и ужаснувшись тому, как сильно ее расстроила. – Прошу прощения, если я сказала что-то не так. Миша…

– Нет! – Она была уже на полпути к лестнице.

– Это ваши дети? – тихо спросила я.

– У нас нет детей, – сказала она безразлично.

Мой голос дрожал.

– Я слышала, что есть.

– Кто тебе это сказал? Они лгут.

– Борис сказал Эл, что у вас двое…

– Борис? – Она была уже у подножия лестницы. – Мы все должны слушать Бориса, не так ли? Мы все должны ждать его и слушать… – И тут она, казалось, взяла себя в руки. – Я сказала слишком много, Тедди. Прошу прощения.

– Пожалуйста, если я что-то сделала…

– Думаю, тебе лучше уйти отсюда, моя дорогая. – Она посмотрела на меня с призрачной, жуткой улыбкой. На ее лице глаза казались огромными. Она так похудела в последнее время. – Возвращайся туда, откуда пришла, потому что тут тебе не место. – Она распахнула дверь и сбежала по ступенькам во двор.

Я села в автобус до Риджент-стрит, руки на коленях, мысли проносились у меня в голове. В офисе «Таймс персоналс» я дала объявление со следующим ответом:

Матильда: ужасно грустно насчет бабочек. Со мной все в порядке. Напиши в а/я 312 для проверки. Теодора.

Клерк за обшарпанной стойкой из красного дерева посмотрел на меня, когда я протянула бланк. Мои руки дрожали: тяга к Кипсейку стала сильнее, чем когда-либо, хотя я пыталась ее игнорировать. Он монотонно перечитал мне ответ, и я задумалась, что он об этом думает: это было безобидно по сравнению с некоторыми их объявлениями. Больше всего меня поразило: Мама потеряла девочку. Пожалуйста, пусть клоун, которого она встретила на ярмарке, вернет ее в целости и сохранности. Большевистские шпионы? Или домашняя трагедия?

Я шла домой, размышляя, как мне все уладить с Мишей. В удушливой жаре улицы были тихи, сухие листья неподвижны. Ветра не было.



Казалось, в те безумные августовские дни Ашкенази отдалились от нас еще больше. Однажды мы с Эл сопровождали их на концерт – любимую Михаилом рахманиновскую «Рапсодию на тему Паганини». Мы с Эл все время тайком держались за руки – я едва осмеливалась, получая удовольствие от такой конспирации, от любви и гордости в глазах Эл, когда наши теплые руки лежали, зажатые между ног, – и я видела взгляд Михаила, печальный, почти отеческий, тревожный. Я знала, что вечер не доставляет им удовольствия. Атмосфера изменилась. Тогда они постоянно были словно не здесь.

О войне говорили все время, шепотом, косыми взглядами. Это стало нормальным, эти необычные вещи, которые можно было видеть каждый день: окопы в парках почти закончены, мешки с песком свалены возле магазинов и учреждений – у кафе «Ройял», у джентльменского клуба в Сент-Джеймсе. Фабрики объявили о наборе рабочих, чтобы произвести достаточное количество противогазов для всех женщин, мужчин и детей в стране. Люди перестали шутить о старом мерзавце и его дурацких усах.

Теперь и Ашкенази, и я, вместе с сотнями, а может быть, тысячами людей по всей стране каждый день ждали личных писем и посланий, зашифрованных для нас. Однажды утром мы с Эл проснулись поздно, и я чуть не пропустила утренний – а это должен был быть именно утренний выпуск, как всегда напоминали мне Ашкенази, – поэтому я побежала в газетный киоск и попросила не отдавать последний экземпляр в отель за углом. Мне отдали газету только после того, как я поцеловала продавца в щеку, что было абсолютно отвратительно. Но я все равно это сделала. И правильно сделала. Конечно же, в колонке частных объявлений в тот день было следующее:

М&М: документы почти готовы. Ваш пакет будет доставлен в Париж. Ждите сигнала от Друбецкого.

Я вырезала колонку и положила ее на стол, как обычно. Я ничего не сказала – что я могла сказать? И я смотрела, как Михаил читал ее, медленно сжимая руку в крепкий белый кулак. Когда он подозвал Мишу, я занялась коробкой с только что доставленными книгами, демонстративно бросая их на стол, громоздя их в кучу, разрезая коричневую бумагу и перевязывая бечевкой, чтобы получились свертки. Я уловила полумесяц Мишиной щеки и профиля, огромные темные глаза, внезапно запавшие от ужаса.

– Гремальты нас не подведут, – услышала я шепот Миши, хотя старалась не слушать. Йозеф Гремальт продал часть работ Бориса. В «Пикчер Пост» я видела фотографию парижской мастерской Гремальтов, увешанную сенсационными картинами.

– Они наши друзья, Миша. Друбецкой даст нам знать, – тихо сказал он ей. – Почти готово, говорит Джозеф. Мы будем ждать сигнала от Друбецкого.

А потом голос Миши, тихий и грустный, сказал что-то по-русски, но я ее не поняла.



Когда я рассказала об этом Эл тем вечером, за чашкой какао, перед сном, я старалась, чтобы это прозвучало забавно. Потому что боялась того, что это на самом деле означало, а я не понимала.

– Это как в шпионском романе.

– Так всегда с Ашкенази, – сказала Эл. – Как будто они снимают кино. Иногда мне кажется, что появится режиссер и начнет говорить им, что делать дальше.

Примерно неделю мы пытались организовать доставку газеты к нам домой, но пришлось отказаться от этой идеи: если я не забирала ее в течение нескольких минут, клоун Джеки воровал ее прямо с крыльца. Это был пожилой и безобидный, но все же довольно странный бродяга, который набрасывался на все, что оставалось снаружи, с проворством обезьяны, заметившей орех.

– Дело в том, – сказала я, – чем больше я нервничаю насчет них, тем чаще я забываю о газете. Это маленькое задание, каждое утро, и я почти забываю о нем.

– Это ментальный блок, – сказала Эл. – Сегодня я писала об этом статью.

– Впечатляет, – ответила я. – А как насчет деревенского дневника, разве ты не этим занимаешься по пятницам?

– А я тебе не говорила? – сказала она небрежно, перекатываясь на живот. – Мне удалось перейти в отдел новостей. Им нужна смелая девушка-репортер, а Дафна вышла замуж на прошлой неделе, так что ее выкинули из газеты. Все это чепуха, и я уверена, что все ограничится репортажами о праздниках и визитах королевы Марии в школы, но…

Я обняла ее за плечи, легла на нее и крепко целовала по всей голове, пока она не взмолилась о пощаде.

– Ты чудесная девочка! Почему ты ничего не сказала? Ты работаешь в отделе новостей? Эл, дорогая, это здорово.

Я снова посмотрела на нее с благоговейным трепетом: она все делала так легко и в то же время работала днем и ночью. Ее острый, как бритва, ум мог анализировать все – от фильмов до книг и новостей, и я никогда не уставала спрашивать ее мнение.

На самом деле, я и по сей день придаю большое значение ее словам, хотя они больше не нужны мне в этом мире. Несмотря на мои мольбы, она никогда не зажигала свет, когда переводили часы. Она пила крепкое спиртное и никогда не пила вина, потому что говорила, что от него не бывает похмелья. Она не любила «Кардома» и предпочитала Лионс Корнер Хаус, потому что там была официантка, которая была добра к чудикам, как мы, и берегла для нас столы в «Лионсе» на площади Пиккадилли: «пруд с лилиями», как мы его называли. Она была превосходной экономкой, знала, как подешевле купить мясо, как хранить еду. Она знала, что лучшим торговцем углем был не человек с Джадд-стрит, к которому ходили Ашкенази и дамы из квартиры снизу, а чуть дальше, за Линкольнс-Инн. Я верила, что она все знает и всегда может все исправить.

– О, не стоит поднимать такой шум, – сказала она. – Я уверена, что, как только дело зайдет в тупик, меня выкинут, чтобы дать поиграть большим мальчикам.

– Если дела пойдут плохо, большие мальчики уйдут воевать и останутся только женщины, Эл, – сказала я, и мы удивленно посмотрели друг на друга, никогда прежде так серьезно не задумываясь о возможности войны, как бы ее ни хотелось избежать, поскольку она могла бы нам помочь. – Давай я приготовлю тебе еще немного праздничного какао. – Я встала с кровати. – Ты чудесная девочка.

– Перестань говорить «чудесная». – Эл не любила комплименты так же, как не любила дешевую обувь (пустая трата денег) и трамваи (смертельные ловушки – гораздо лучше сесть на автобус). Она пошла за мной в маленькую кухню и сменила тему: – Насчет Ашкенази, Тедди. Ты просто должна постоянно напоминать себе о том, что нужно забирать газету каждое утро. Беда в том, что твой разум отгораживается от них, потому что ты злишься на них за то, что они так бесцеремонно обошлись с тобой после того случая с Борисом и с тех пор стали натянуто с тобой общаться. И со мной.

– Но если честно, Эл, то да… иногда я боюсь Мишу. Она изменилась. Как и Михаил, но с ней все хуже. Она ужасно нервничает. Если я снова забуду… – Я замолчала, вытряхивая какао на сковородку. – Я не могу потерять эту работу.

– Ты можешь, теперь, когда у меня новая должность, у нас…

Я мягко положила свою руку на ее.

– Эл, я не могу жить за твой счет.

– Я не это имела в виду, – сухо сказала она. – Это всего лишь деньги. Ты найдешь другую работу.

– Я приехала сюда, чтобы быть независимой. Это мало о чем говорит, если… – Я поставила сковородку на стол.

– Ты бы оскорбилась, если бы кто-нибудь из твоих знакомых узнал, что ты спишь с лесбиянкой из Ист-Энда. Вот что ты имеешь в виду, да?

– Нет, нет, нет, – сказала я, быстро качая головой. Стены крошечной кухни показались ближе, и я оттолкнула ее. – Прекрати думать только об этом. Мне трудно смириться с тем, что я люблю тебя. – Я покачала головой, злясь на себя за то, что была такой эгоисткой. – Ты же знаешь. Я привыкаю к этому, честно. Это не значит, что я тебя не люблю, что я не хочу быть с тобой, что я не откажусь от всего ради тебя…

– От всего? – Глаза Эл сияли, лицо покраснело от волнения.

– Конечно! От всего. Ты же знаешь, я не хочу уезжать. – Я тяжело навалилась на плиту, стукнула по ручке кастрюли и пролила молоко. – Не хочу. Эта проклятая… ой! – Я обожгла палец и поморщилась. – Ой.

– Не кричи, это всего лишь молоко, – сказала Эл, и мы обе рассмеялись. – Прости, дорогая. Мне очень жаль.

– Нет. Ты не должна извиняться. – Я схватила ее за руку и потянулась за тряпкой. – Я не хочу уезжать, Эл. Вот и все. – И я нежно поцеловала ее хрупкое плечо.

Мы вместе вытерли молоко и сварили какао, застенчиво улыбаясь друг другу, потому что что-то изменилось, и мы знали, что связаны испытанием огнем на газовой плите.

Когда мы уже потягивали какао из наших кружек, Эл сказала:

– Послушай, у меня есть идея. Эта проблема с колонкой – если ты снова забудешь, почему бы тебе просто не заменить номер на тот, который у тебя лежит с апреля?

Конечно, она была права. В чемодане у меня до сих пор лежал номер «Таймс», который я получила по дороге в Лондон. Его принесли на серебряном подносе вместе с завтраком, и я сохранила его. Это как-то символизировало разрыв с домом: наконец-то мой собственный экземпляр, а не отцовский.

– Ты имеешь в виду, вырезать его, оставить на столе и не сказать им, что это не сегодняшний?

– Да.

– Но это же ложь, – сказала я. Втайне я тоже подумала: А что, если Мэтти снова написала мне?

– Ты всегда можешь пойти в библиотеку и посмотреть свежий «Таймс», чтобы убедиться, что для них нет сообщения. Я знаю, они настаивают на утреннем выпуске, но это ерунда.

– Да, – сказала я весело. – О, спасибо, ты такая умная.

Эл с любопытством посмотрела на меня.

– Знаешь, они тебя очень любят.

– Я в этом не уверена. Мне кажется, я их совсем не знаю, Эл.

– Признаю, что они довольно эфемерны.

Я поплотнее запахнула свой узкий кардиган под грудью.

– Для меня они совершенно реальны.

– Но ты больше никого не знаешь в Лондоне, – заметила Эл.

– Мари из «Хилс», хотя я понятия не имею, где она сейчас. Ашкенази. Тетя Гвен. И ты.

– Ты и я, – сказала Эл. – Только ты и я. Нам больше никто не нужен. – Она положила руки мне на талию. – Правда?

Я схватила ее за плечи, и мы посмотрели друг на друга.

– Нет. Нет, никто не нужен.



На следующий день, сама не знаю почему, я написала Мэтти. Письмо у меня. Мне его вернули, когда все было кончено.

Дорогая Мэтти.

Мне очень хорошо здесь, в Лондоне. Я работаю в забавном старом издательстве, которым управляют двое русских. Я довольно искушенная, вполне лондонская девушка, как видишь!

Я скучаю по тебе. Ты приедешь в Лондон, навестить меня и познакомиться с моим другом Эл? Думаю, вы поладите. Лондон – чудесное место, Мэтти. Я уверена, что ты могла бы найти здесь работу. Мы думаем, что война еще не скоро начнется.

С любовью, Тедди
5 Карляйль Мэншенз Гендель-стрит WC1
Телефонная линия 526

И это все решило.

* * *

В тот мрачный сентябрьский день, когда Чемберлен впервые ехал в Мюнхен, Эл была одной из тысяч, которые стекались на Даунинг-стрит, чтобы проводить его. В последнее время мы почти ни о чем другом не говорили. Съезд НСДАП, будет ли Гитлер вторгаться в Чехословакию, насколько мы готовы и прав ли Дафф Купер? Мы могли вступить в войну уже через неделю.

Я бы сказала, что это было обычное утро, но это не так – в те дни ничто не казалось обычным.

– Помоги мне, я ужасно опаздываю, – сказала Эл, натягивая берет и шагая к вешалке, чтобы взять из сумки немного денег. – Слушай, увидимся позже, ладно?

– Конечно. Удачи тебе, дорогая. Передай ему привет от меня.

– Передам. Думаешь, надеть пальто?

– Нет, – ответила я. – Погода вроде хорошая.

– Ты же из деревни. Погода прекрасная. Я люблю тебя, Тедди.

– Я люблю тебя.

И она ушла.



Я съела еще один тост с мармеладом, думая о нас. О том, что нам делать дальше, что делать мне, уехать ли из Лондона или жить вот так старыми девами, как скучная Дора Мелюиш и ее подруга Иви, что жили двумя этажами ниже, которые изо всех сил старались убедить всех, что они просто подружки. Неужели жизнь держала нас в своих объятиях, обманывала, заставляя постоянно оглядываться через плечо, боясь, что нас раскусят? Я подумала о моей дорогой Эл. Поверила ли она тому, что я сказала ей в тот вечер, когда пролилось молоко, что я отдам все ради нее, что я верю – мы будем вместе? Мой взгляд упал на буфет и мягкий красный мешочек с бриллиантовой брошью-бабочкой. Я почти забыла про нее, и когда я посмотрела на нее снова и услышала жуткую тишину снаружи, что-то внутри меня оборвалось. Нам нужны были деньги: стипендия Эл скоро кончится, и кто знает, сможем ли мы остаться в Лондоне после начала бомбежек? Если бы я могла дать Эл немного денег в этот же вечер, это показало бы, что я настроена серьезно, что я действительно отбросила свои воспоминания, прошлое, которое держало всю мою семью в рабстве. У нас в Кипсейке не было ни Гейнсборо, ни яиц Фаберже, ни лестниц Гринлинга Гиббонса, ни других сокровищ. Но у нас было вот что: королевская брошь. Символ его любви.

Я держала крошечную вещицу на ладони, и алмазно-сапфировые крылья сверкали, и розово-золотая грудная клетка светилась, как будто она действительно была живой и могла вот-вот взлететь. Она и правда была крошечная, но каждый раз, когда я смотрела на нее, ее изысканность удивляла меня. То, что любят, никогда не исчезнет. Я вытерла руки, надела пиджак и наклонилась, чтобы вытащить сумочку из кучи нашей одежды на полу. Мы были, боюсь сказать, грязнулями. И в тот момент я заметила Михаила, идущего по тротуару с сигаретой в руке, и замерла.

Я опять забыла сходить за газетой.

При виде его, нервно расхаживающего взад и вперед, во мне снова зазвенела та нотка нетерпения, которая звучала во мне в последние несколько недель насчет Ашкенази. Эти ритуалы, ожидание газеты, вырезание, эта странная церемония. Почему они не могут просто пойти и взять свою чертову газету, почему они не могут сами проверить ее и вдобавок подышать свежим воздухом?

Так что в то утро – во всяком случае, уже неспокойное – мои внутренности были как жидкость, когда я обдумывала свой проступок. В оправдание я сказала себе, что это вполне простительно, что именно сегодня это вылетело у меня из головы: вырезки на столе казались ничтожными по сравнению с полумиллионом, который собрался из-за последнего Нюрнбергского съезда Гитлера. В воскресенье, накануне, мы все – светские девушки и почтенные барышни, старики, которые воевали в молодости, и молодые люди, рвущиеся в бой, – часами стояли в очереди перед Финсбери Таун Холл, чтобы получить противогазы.

Я потерла лицо руками, гадая, что они скажут, а затем неловкими пальцами вытащила из-под кровати викторианскую сумку в форме каравая. Она была вся в пыли. Прошло уже пять месяцев.

Я открыла ее и вынула «Таймс». Я аккуратно вырезала колонку из апрельского выпуска, проверила, нет ли в ней чего-нибудь, что могло бы меня выдать, – но нет: там были обычные вещи. Запрос на поиск марок. Ежегодное собрание Британского общества моряков. И еще уведомления от сбежавших людей: «уведомляем, что Оскар Буковиц из NW London подает заявку на натурализацию».

Сжимая в руке аккуратно вырезанную колонку, я сбежала вниз и распахнула дверь Ашкенази. «Газета!» – крикнула я Михаилу, стараясь говорить ровным голосом. Я положила колонку на стол, молясь, чтобы он не попросил показать всю газету – но они никогда не просили.

– Извините, я немного опоздала. Я взяла газету наверх. Эл уезжала на Даунинг-стрит, у Чемберлена сегодня встреча, и она хотела проверить маршрут…

Ложь. Она начинает медленно набирать скорость и вес, а затем катится так быстро, что уже слишком поздно ее остановить. И почему я солгала? Что бы случилось, если бы я сказала правду? Было бы уже слишком поздно?

В дверях появился Михаил.

– Я выйду ненадолго, я скоро вернусь, – сказала я. – Надеюсь, все в порядке.

Михаил молча прошел мимо, что-то пробормотал по-русски Мише в спальне. Я вышла. Я почувствовала острую боль, когда заглянула в квартиру с улицы. Они стояли там, обрамленные окном, оба в черном, согнувшись над столом почти единым силуэтом. Потом Михаил погладил Мишу по спине, и я увидела, как она подняла на него глаза и одарила его самой разрушительной улыбкой: ужас, красота, любовь смешались в ней. Я никогда не забуду, как она смотрела на него, когда они оба думали, что их никто не видит.



Я пошла к ювелиру на Тэвисток-Плейс, распахнула дверь, громко звякнул колокольчик, я уверенно направилась к прилавку, совсем не похожая на ту девушку, которая была здесь в прошлый раз. Сегодня на мне были новое темно-синее платье из крепдешина и голубые туфли. Тогда я была зудящей, голодной, грязной и совершенно не уверенной в том, что вообще делаю в этом городе, не подозревая о женщине, которой я должна была стать, любимой и любящей другую женщину.

– Доброе утро. – Я вежливо улыбнулась даме, записывающей цифры в гроссбух, и достала брошь из мягкого мешочка. – Не будете ли вы так любезны обозначить мне за это цену? – И я положила бриллиантовую брошь Нины Парр, подарок короля, на блестящий прилавок из красного дерева и с гордостью и опасением наблюдала, как ее глаза расширились при виде изящного, сверкающего маленького сокровища.

– О, – сказала она. – Это прекрасная вещь. – Потом она нервно посмотрела вверх, потому что выдала себя.

Я не могла смотреть на брошь. Я боялась передумать. Я согласилась на слишком низкую цену, но тогда я об этом не думала. Другое дело, как горько я потом сожалела об этом – я могла бы прожить за счет нее, она могла бы меня спасти, – но было уже слишком поздно. Я уловила мягкое свечение розово-золотой грудной клетки, сверкающие крылья, и когда женщина осторожно положила ее в сумку, она исчезла из виду навсегда.

С тех пор я часто думаю, кому принадлежит эта брошь, кто знает, что Нина Парр, любовница короля и хозяйка собственного замка, носила ее, когда умирала от голода триста пятьдесят лет назад. Кто-нибудь любит ее? Она все еще цела или распилена на три или четыре кольца с бриллиантами и сапфирами? Или, как я подозреваю, она где-то под землей, затерялась в развалинах магазина, который разрушили во время бомбежек?

Как и многие части этой истории, я никогда не узнаю правды. Война разрушает жизни, подбрасывает все в воздух, хоронит в разных местах. Но если однажды вы увидите девушку в парке, или мать, укачивающую ребенка, или молодую женщину в ресторане, и у нее на груди или на пальто будет брошка-бабочка, сделанная так изящно, что кажется, будто она движется, и если вы спросите ее и она скажет вам, что на спине есть крошечная надпись едва различимыми буквами: «то, что любят, никогда не исчезнет», тогда вы знаете историю броши лучше, чем она. Возможно, вам не стоит говорить ей. Пусть живет в неведении.

Некоторое время я бродила по Блумсбери, греясь на солнышке, и откладывала свое возвращение до тех пор, пока не убедилась, что Михаил и Миша уехали: сегодня утром в отеле «Рассел» они встречались с потенциальным автором. Потом я пошла обратно по Джадд-стрит, улыбаясь сыну мясника, который дерзко улыбнулся мне в ответ, зашла в бакалейную лавку и купила пучок кресс-салата, который напомнил мне о доме, где в это время года кресс-салат был повсюду. Я чувствовала себя невестой, идущей по Гендель-стрит со своим зеленым букетом, и улыбалась тому, как будет рада Эл, как приятно будет выложить на стол деньги – пятьсот фунтов, огромную сумму, – чтобы доказать, что мы делаем все вместе.

Когда я вернулась в Карляйль Мэншенз, все было тихо. Я подумала, что сейчас помчусь наверх и опущу кресс-салат в воду. Но, обернувшись, я увидела, что дверь Ашкенази приоткрыта. Я оставила ее на засове – они всегда забывали ключи, а Михаил однажды сильно потянул пах, пытаясь перелезть через перила и забраться в свою квартиру через окно.

Я заглянула внутрь и увидела тень, падающую на покрытый ковром пол. Я пошла наверх, притворяясь, что не увидела его, но он вышел в коридор. Это был Борис.

– Что вы здесь делаете? – сердито спросила я.

– Где они? – спросил Борис. Он повел меня за руку обратно в квартиру и закрыл дверь. – Ты одна? – Он оглядел меня с ног до головы.

– Они у себя в спальне, – солгала я. Как я уже сказала, одна ложь развязывает вам язык; солгав раз, вы обнаружите, что способны придумать что угодно. Так я и сделала.

– Скажи им, что я хочу их видеть. – Борис подался вперед и схватил меня за руку.

Я отстранилась от него, но его хватка была – как и раньше – мертвой. Я посмотрела на него. Он пьян, подумала я, или просто спятил. Он не брился уже несколько дней, и густые каштановые волосы торчали в самых неожиданных местах – на скулах, на ключицах. Его и без того желтые глаза были налиты кровью, одежда потрепана и местами порвана, как будто он спал прямо на земле.

– Они не хотят вас видеть, – сказала я. Мне было страшно, но я знала, что, как и в прошлый раз, я не должна показывать этого – и почему-то, даже больше, чем в прошлый раз, я не могла позволить ему изнасиловать меня. Не могла.

Он потянулся к моей шее, притягивая меня к себе. Его большие розовые руки сжали мои кости, выталкивая из меня дыхание. Я болталась перед ним, размахивая руками. Хрустальная ваза, стоявшая на каминной полке, разбилась – она была кузины Миши, как она всегда говорила. Она ухаживала за ней, потому что она очень ценной, стоила тысячи фунтов.

– Мне нужно их увидеть, – прошипел Борис мне в лицо. – Скажи мне, где они. – Я вздрогнула от его горячего, мясистого дыхания. – Джинни сказала, что поможет. Она ушла, и…

Он перешел на русский, когда мир поплыл у меня перед глазами. Я думала, что потеряю сознание, и, кажется, потеряла на мгновение, но, снова освободив руки, я потянулась вперед и ударила его ногой в пах, отскочив, так что упала на землю, а он упал на столик и на пол. Приземлившись, я почувствовала что-то острое и поморщилась, но встала и посмотрела на Бориса, который с трудом поднялся на ноги. Потом я поняла, что сильно просчиталась. Его лицо застыло с остекленевшим выражением, и он нащупал свой ремень, направляясь ко мне, и я попятилась к дивану. Это был конец.

Я пнула его еще раз, боль в ноге усилилась, и сказала:

– Хорошо. Они ушли. Они уехали сегодня утром.

Он помолчал.

– Они видели утреннюю газету? Сообщение от Друбецкого?

Если бы я спросила, это спасло бы их?

– Да, – сказала я. Еще одна ложь. – Да, все было хорошо. Они сразу уехали.

– Они уехали? – Борис хмыкнул. – Хорошо. – Одним движением руки он ущипнул меня под челюстью, по обе стороны от шеи, и у меня снова закружилась голова. – Ты уверена? Они уехали в Париж? У меня есть лишние деньги, им не нужны деньги?

Я моргнула, пытаясь не потерять сознание, и поняла, что не могу вернуться к тому, что сказала. Он убьет меня.

– Понятия не имею. Но они уехали.

– Что ж, хорошо.

Я потерла лицо руками, когда он повернулся к двери и крикнул через плечо:

– Я скоро приду за тобой, малышка. Я преподам тебе хороший урок. – Он улыбнулся, глядя на дверь. – В следующий раз не жалуйся, ладно?

Я ничего не ответила, и он захрустел разбитым стеклом на полу и захлопнул за собой дверь. Она громко стукнула, отскочив назад в раму. Мои руки дрожали, шея болела. Только когда я встала, я поняла, что из ноги идет кровь, и когда я сняла ботинок, то увидела, что осколок стекла из разбитой вазы застрял внутри моего правого ботинка и вонзился в лодыжку. Он торчал, окровавленный, слегка поблескивая.

Я хотела, чтобы Эл была здесь. Не чтобы вынуть стекло из ноги, каким-то волшебным образом. Нет, потому что я знала, что уже совершила ошибку, солгала слишком много – и это не было похоже на ложь, которую я говорила себе или скрывала от Эл. Она знает, что делать, она всегда знала, и она будет действовать спокойно, все будет хорошо. Если я не смогу пойти в библиотеку или как-то еще найти газету, Эл найдет ее. Теперь я должна была это сделать. Я должна была увидеть сообщение в сегодняшней газете.

Стараясь сохранять спокойствие, я сняла ботинок и наклонила голову, положив оба больших пальца на гладкий свод стопы по обе стороны отверстия, пытаясь вытолкнуть осколок.

Это было трудно, потому что я все время думала, что упаду в обморок. Я ясно видела отверстие; есть что-то нереальное в постороннем предмете, торчащем из вашей кожи. Но мой разум продолжал скакать, погружаясь в себя, перегруженный вопросами, и мои руки были скользкими от пота, когда я пыталась двигать осколок. Я чувствовала, как он все глубже погружается в мою тонкую плоть, двигаясь под кожей.

Желчь подступила к горлу. Моя рука соскользнула, и в этот момент раздался стук в дверь. Он был громким – почти бешеным. Я попыталась встать и поняла, что не могу.

– Эл? Это ты?

В дверь забарабанили громче. Я подумала, что это не может быть он, только не это.

Страх сделал меня честной. Потом, конечно, я поняла, что это Миша или Михаил без ключей.

– Толкайте! – закричала я. – Она на защелке!

Видите ли, я была рада. Я скажу им: я все им объясню. Сейчас они пойдут и найдут объявление, и у меня будут неприятности, возможно, серьезные, но все можно будет исправить. С легким щелчком дверь распахнулась, и я посмотрела на фигуру в дверном проеме, со шляпой в одной руке, полуденный свет ворвался вслед за ней.

– Вот ты где, – сказал он. – Встань, когда я с тобой разговариваю.

Это был мой отец.

* * *

Вот как это произошло. У Ашкенази было двое детей, Валентина и Томас. Им было, соответственно, двенадцать и пятнадцать лет, и они остались с сестрой Миши, Анной, в Вене, четыре года назад, когда их родители отправились в Англию, чтобы устроить лучшую жизнь для них всех.

Первоначально Вена, этот космополитичный, либеральный город, была безопасным местом, чтобы оставить там детей. В прошлом году, с Аншлюсом и ухудшением ситуации, все изменилось. Той осенью десятки тысяч евреев бежали из страны. До Хрустальной ночи, той страшной ночи, когда сотни еврейских магазинов были разгромлены, а тысячи людей жестоко вывезены из своих домов в Дахау и другие лагеря, оставалось еще два месяца, но ситуация уже была ужасной: сентябрь 1938 года был последним шансом для любого еврея, желавшего выбраться из Вены.

Если бы Михаил и Миша увидели объявление или поговорили с Борисом, они бы знали, что визы готовы и что для их получения достаточно дать кое-кому на лапу: три визы, которые позволят отвезти детей и их тетю в Париж. Но они также должны были узнать, что ситуация уже на грани: квартиру Анны разграбили, их имущество украли, мужа Анны, одного из тысяч, увезли в лагеря смерти. Что Анна и их дети теперь прячутся в подвале дома старого друга: шестнадцать человек, в темном подвале, под землей, без света. Если бы Ашкенази действовали немедленно, они могли бы уехать в Париж в тот же день.

Но они не узнали, и поэтому произошла задержка на четыре дня.

Гремальты все организовали. Будучи известными венскими арт-дилерами, они поддерживали хорошие отношения с нацистскими офицерами, снабжая их контрабандными картинами, но в то же время тайно помогая бесчисленным евреям из Германии, Австрии, Польши, Чехословакии, используя свое влияние и доброе имя до тех пор, пока удача не иссякнет или их тоже не арестуют, в зависимости от того, что раньше. Гремальты были старыми друзьями и земляками Ашкенази, такими же беженцами из Вены: Михаил затащил Йозефа Гремальта обратно в поезд, когда тот упал, и с тех пор Гремальты говорили, что они перед ними в большом долгу.

Так вот, это они организовали визы. Нацистский офицер, которому они обещали взамен картину, тоже хотел денег, и Ашкенази должны были их дать. У Йозефа и Иветты Гремальт не было денег, у них были картины. Поэтому Михаил и Миша должны были ехать в Париж немедленно, как только увидят объявление. Они передадут деньги тамошнему мастеру, который телеграфирует их офицеру в Вену. Он выдаст визы, и Михаилу с Мишей останется только дождаться приезда детей и Анны в Париж и привезти их обратно в Лондон. Это было, как и все отчаянные планы, довольно просто.

Без ведома нацистов Гремальты сами планировали уехать в Америку. Они обманули слишком много людей; немцы становились подозрительными. Гремальты не могли долго ждать своих друзей. И вот в том утреннем выпуске «Таймс» было написано:

Сейчас. Найдите Друбецкого. Отправляйтесь в Париж. Не медлите.

Так что звенья цепи должны были сработать, должны были держаться крепко. Анна, Валентина и Томас не могли долго скрываться; нацисты могли прийти и забрать их в любой момент.

Но Михаил и Миша так и не получили сообщение, первое звено в цепи, из-за меня. И когда Борис, исполняя свою роль, пришел на зов, я послала его – второе звено в цепи, которое могло бы спасти их всех.

Больше я их не видела. И об их местонахождении я ничего не слышала в течение многих лет, до того дня в книжном магазине на Чаринг-Кросс-роуд. Дождливый день, теплый книжный магазин, история многолетней давности.

* * *

Сначала мы мало о них разговаривали.

– Понимаешь, они ждали. Все то лето, ждали сообщения. Код. Я кое-что знала об этом… перед тем как я ушла от Бориса.

Я вспомнила Эл и себя, нашу шутку о том, что они самые худшие агенты большевиков, столь очевидные для всех, кроме них самих. Я сказала что-то о том, что они всегда были такими таинственными и мы думали, что они шпионы или преступники. Джинни нахмурилась, но потом ее лицо прояснилось.

– Значит, вы ничего не знали. Конечно, вы не виноваты, но я подумала, что вы могли донести. Они были очень расстроены. Они думали, что вы предали их.

– Нет! Никогда. Мой отец… – Я заморгала. – Мне пришлось вернуться вместе с ним. П-пожалуйста, Джинни, скажи мне. Что с ними случилось?

Она моргнула.

– Мне очень жаль, но я должна вам это сказать, – сказала она в тишине. И в моей голове зазвучал марш, барабанящий по черепу. – У них были сын и дочь, вы знали об этом?

Я покачала головой:

– Я… Я не была уверена.

Она откашлялась, прежде чем продолжить. Я помню руки Джинни, тонкие, переплетенные вместе. Я заставила ее повторить историю, когда она закончила. Я хотела запомнить, что произошло, что я наделала.

Когда она закончила, мы обе замолчали. Я почувствовала, как чернота обволакивает мои плечи. В желтом свете тесной лавки нас было только двое.

– По какой-то причине утром вы дали им устаревшую газету. – Она виновато улыбнулась, когда я почувствовала, как мои ноги, руки, живот превратились в воду и ее тяжесть надавила на меня. – И вот они вышли и не были дома, когда Борис пришел проверить, перепроверить. Я зашла к ним через пару дней, так как Борис вернулся к нам домой, чтобы забрать кое-какие свои работы. Видите ли, он сказал об этом при мне, сказал, что его долг Гремальту выплачен, и ему не нравится быть мальчиком на побегушках, и он больше ничего не сделает для них. Он сказал, что они уехали, уехали в Париж, что вы ему так сказали. – Она коснулась щеки. – Но я знала, что это неправда. Я видела Мишу за день до этого. Я поняла, что что-то пошло не так. Я бегом бежала к ним домой, большую часть пути из Челси. Я сказала им – сказала, что Борис пытался встретиться с ними, что вы отослали его. Мы побежали в Британскую библиотеку и заглянули в газету – трех-четырехдневной давности. Мы увидели сообщение, которое оставили Гремальты. – Она отвернулась от меня и посмотрела на полки. – Было слишком поздно. Офицеру надоело ждать денег, и он отказал Гремальтам. Они сбежали ночью, сначала в Швейцарию, потом в Америку. Визы, конечно, не были выданы, потому что офицер не получил своих денег, и никто в Париже не мог помочь им связаться с ним. Он отрицал, что когда-либо общался с ними. Конечно. Так что Михаил и Миша пытались попасть в Австрию, умоляли разрешить им поехать туда, когда тысячи, наоборот, уезжали каждый день. Они отправились в Голландию, но были вынуждены повернуть назад; я думаю, к тому времени они уже знали, что было слишком поздно, но они все еще пытались. Контрабандисты помогали людям пересечь границу Германии и Австрии. Они пытались пойти другим путем – в Германию, навстречу верной смерти, – чтобы найти своих детей. Контрабандисты смеялись. Я помню, как Михаил говорил мне. «Вы дураки, – сказал ему один из них. – Вы свободны. Если вы пересечете границу, вас отвезут в лагерь».

На следующий день после того, как дети и Анна должны были уехать из Вены, на дом был совершен налет. Анна была на вокзале, пошла узнавать о визах; она отчаянно ждала новостей, и они последовали за ней домой. Если бы она уже ушла… – Джинни уставилась на свои ноги. – Там было шестнадцать человек – дети, младенец. Они забрали всех мужчин. В том числе и Томаса. Их отвезли в Маутхаузен. Вот где они взяли большую часть… образованных. Они взяли Анну и Валентину, а также других женщин и детей, слишком маленьких, чтобы ехать в лагерь. Они отправили их на остров посреди Дуная, выше по течению. Около сотни, все евреи. И оставили там умирать с голоду.

Я всегда буду слышать то жужжание, сопровождающее любую мысль, которая у меня тогда возникала, тот безжалостный монотонный звук этих мягких слов, капающих в уютное тепло книжного магазина, со скрипом половиц, отдаленными голосами на улице и усыпляющим дождем, шелестящим снаружи.

– В счастливые времена я жила в Вене с Анной. Я познакомилась с Валентиной. Томас с другими ребятами отправился в горы. Валентине тогда было лет десять. Милая девочка. Очень старательная. Очень застенчивая. Она писала в своем дневнике. Она показала мне несколько своих набросков. Она рисовала своих родителей по памяти – не видела их уже два года, но да, это был их образ. Необычное сходство. Я… Я пытаюсь вспомнить ее, понимаете, вспомнить их всех.

Она склонила голову.

– Скажите мне, пожалуйста, Джинни, пожалуйста, продолжайте.

– Берта, хозяйка дома, ее не забрали. Она была блондинкой, арийкой, не еврейкой. Она смогла написать Михаилу и Мише, рассказать им о случившемся; иногда мне кажется, что ей не следовало рассказывать.

Нацистские офицеры привозили свои семьи на берег реки, показывали им этих людей для развлечения, чтобы они услышали, как они кричат, просят еды или просто стоят на краю острова, глядя в никуда. Некоторые пытались утопиться, привязывали камни к остаткам одежды и прыгали в реку. К тому времени уже наступила зима. Той зимой было так холодно. Берта не видела Анну. Она уверена, что видела Валентину… она была… – Джинни посмотрела на меня. – Она уже лежала на земле. Надеюсь, она умерла быстро. Ей было двенадцать, Тедди. Боже мой.

Мы обе молчали. Я положила руку на полку, чтобы не упасть. Я не имела права падать в обморок, закрывать глаза и сгибаться под тяжестью ее истории. Я стиснула зубы.

– Что… что случилось с Михаилом и Мишей?

Она сказала очень тихо:

– Эл нашла их.

– Что вы имеете в виду?

– Шесть месяцев спустя. – Джинни положила свою руку на мою. – О дорогая Тедди. – Ее щеки были мокрыми от слез. – После того как они получили письма об острове, после того как узнали, что там ничего не осталось. Да, бедная Элис нашла их. Они повесились. Она слышала их, когда вернулась с работы. Они плакали – Михаил очень громко. Но к тому времени это уже вошло в привычку, и они не позволяли ей навещать их из-за ее связи с… – Джинни колебалась.

– Со мной.

Она не ответила.

– Они рассердились на Элис и отвернулись от нее. Она хотела войти, но не вошла. А потом у нее появилось это чувство, я помню, как она это говорила. Ужасное чувство. Поэтому она сбежала вниз – они всегда оставляли дверь на защелке, вы знаете…

– Я знаю. – Я подавила рыдание. – Знаю.

– Они оба свисали с книжных шкафов под потолком. Просверлили дырки в дереве. Я часто думаю, что они могли бы остановиться, просто в любой момент поставить ноги на полку. – Она покачала головой. – Должно быть, они очень хотели уйти. Да, я часто думаю об этом. Я не знаю – не знаю, насколько это хорошо, что они умерли. Иногда я могу понять, почему они хотели этого.

Джинни снова взяла меня за руку, но я вздрогнула, как будто я была нечистая, прокаженная, и она отпустила свою. Она была последним человеком, который прикасался ко мне с любовью в течение многих лет.

– Я… Я не знала, – сказала я.

– Откуда вы могли знать, Тедди?

– Мне следовало узнать. И Эл – Эл нашла их. Я этого не знала.

Я посмотрела на мрачный нуар-роман с тенью мужчины в фетровой шляпе, крадущейся по стене. Шестнадцать человек… дети, взрослые… младенец. Михаил и Миша тоже. Десять или около того человек были вовлечены в этот тщательно разработанный план, работая через страх и ужас, чтобы освободить двух детей и их тетю, и я все это разрушила.

– Я убила их, – сказала я.

– Нет, – сказала Джинни, тряхнув головой так, что волосы разлетелись вокруг нее, как яркое пламя. – Вы не должны так думать, Тедди. – Она улыбнулась. – Я не могу считать их мертвыми, понимаете? Это так на них не похоже.

Я кивнула. Но я не знала, что сказать. У меня на руках была не только смерть одной семьи, которую я знала, но и жизни двенадцати или около того других людей, которых я никогда не встречала.

– Что случилось с Эл? – сказала я. – Она… Вы знаете?

Джинни обхватила себя руками.

– Не уверена, – ответила она. – Вы знаете, что Карляйль Мэншенз разбомбили? Выживших нет. – И, когда я посмотрела на нее, она сказала: – Я не знаю, была ли она там, я имею в виду – я не знаю, дорогая Тедди. Я потеряла с ней связь. Война… – Она провела рукой по лицу. – Бедная девушка. Она через многое прошла. Потерять брата и отца, потерять тебя, найти Михаила и Мишу вот так. Она не заслуживала смерти в этой квартире. Она действительно этого не заслуживала.

Как я уже сказала, когда она закончила, я попросила ее рассказать мне еще раз, чтобы я запомнила, что я сделала. Но после этого я помню очень мало. Не знаю, попрощалась ли я с Джинни. На самом деле я ничего не помню об этой встрече, кроме самой истории, проливного дождя снаружи, уютного тепла внутри, когда ее сладкий, нерешительный голос рассказывал мне эти ужасные, бесчеловечные факты, которые застряли, как осколки стекла, и их невозможно теперь удалить.

Оттуда я направилась в Карляйль Мэншенз, по пути снимая пальто, снимая шляпу и бросая их на землю. Я думала, что горю, и только потом поняла, что промокла до нитки. Я не помню ни возвращения в Корнуолл, ни периода выздоровления. На самом деле я подхватила воспаление легких, из-за которого потом неделями лежала в постели, а когда поправилась, снова заболела, и болезнь, захватившая мой разум, десятилетиями держала меня в плену собственных мучений. Но я чувствовала, что заслужила это наказание.

И все же я снова солгала. Я помню еще кое-что из того дня. Когда я протянула руку Джинни и вышла из магазина, я поняла, что никогда не смогу искупить то, что сделала. И с того дня я не знала покоя, все эти тридцать лет.

* * *

Через несколько дней после моего отъезда из Лондона, 30 сентября 1938 года, я услышала, как Невилл Чемберлен по радио обращается к нации после того, как двадцать-тридцать тысяч человек выстроились вдоль дорог от Хестонского аэродрома до Лондона, размахивая руками и крича ему спасибо, спасибо за мир. Слова, которые он сказал, принесли нам большое утешение: «Мы благодарим вас от всего сердца. Теперь я советую вам всем пойти домой и спокойно спать в своих постелях».

Какое-то время все ему верили. Кипсейк не изменился за пять месяцев, прошедших с тех пор, как я уехала. Несколько бабочек все еще летали в саду. Пара красивых Червонцев, Репницы, Уклокрыльницы и Павлиньи Глаза, но больше ничего. Однажды утром я увидела величественную Перламутровую Большую, похожую на темного тигра, коричнево-красного с черным, летящую прямо на меня, преследуемую более светлым самцом, пикирующим и кружащим вокруг нее, пытаясь спариться. Я отвернулась от этого редкого, необыкновенного зрелища и вернулась в дом.

Сад, густой и наполненный увядающими цветами, почти мертвыми, был теплым, как всегда, и я провела много часов в шезлонге, не ища бабочек, просто глядя перед собой, думая. Я устала и не могла перестать спать.

Конечно, не Мэтти поместила объявления в «Таймс». Это был мой отец. Я больше никогда не видела Мэтти: она с матерью были выселены из сторожки до того, как меня с позором привезли домой. Я так и не узнала, что с ней случилось. У ее матери было очень мало денег, и они жили на подачки от Кипсейка, она немного зарабатывала шитьем. Дэвид Чаллис, сын викария, ухаживал за дочерью почтенного учителя в Монен Смит и утверждал, что ничего не знает о ней, несчастный трус. Когда я плавала вверх по реке до Хелфорд, или Хелфорд-пассажа, или даже до Фалмута, я спрашивала о ней. Я узнала, что ее или ее мать, бедную женщину, выгнали из дома в начале войны. Ее брат уехал в Америку несколько лет назад. Мне нравится думать, что Мэтти с матерью уехали к нему, оставив сторожку такой, какой она была, когда они уходили. Мне нравится думать о Мэтти, знатной даме с Манхэттена, которая идет по Пятой авеню в сапогах на высоких каблуках, отражается в витринах магазинов и улыбается.

Джесси, которой я доверяла, была слишком напугана, чтобы говорить со мной теперь, так как в мое отсутствие она очень страдала от рук отца. Турл присоединился к военно-морскому флоту, когда война вспыхнула, год спустя, и был убит в битве при Крите. Я была вдали от воды и ветра, дома, наедине с отцом, человеком, который нисколько не заботился обо мне и лишь хотел сохранить в качестве посредника своего ежегодного жалованья. Я не сомневаюсь в этом: если бы ему было легче убить меня, я была бы мертва в течение месяца. Но мне, конечно, предстояло дожить до двадцати шести. Он перейдет во владение наследницы, когда ей исполнится двадцать шесть лет, при условии, что в этот день она хотя бы раз побывает в пределах Кипсейка.



Когда Кипсейк погрузился в зимнюю дремоту, а я снова поймала его ритм, я перестала сопротивляться и думать. Когда вы нелюбимы и невидимы, это легко сделать. После войны я вышла замуж за Уильяма Клаузнера, энтузиаста лишайников. Он служил в армии на протяжении всей войны, он был в День Д, на пляже Юты. Он потерял ногу и всю оставшуюся жизнь страдал от слепящих головных болей, которые приковывали его к постели. Он был слабым человеком, умственно и физически, и я никогда не любила его, но я хорошо к нему относилась. Он нуждался во мне. Мы оба нуждались друг в друге.

Как и моя мать, я много страдала, пытаясь подарить Кипсейку наследницу, девочку. Я потеряла много детей – четырех или пятерых, – и каждый раз это меня очень расстраивало. Кровь, боль, тайна, стыд. Я обнаружила, что Уильям по-своему понимает меня. Он тоже страдал.

Мой отец умер после продолжительной болезни, в 1947 году, и к тому времени ущерб моему сознанию уже был нанесен. Я пробыла там достаточно долго, чтобы из меня испарился дух борьбы: я видела это у перепуганных собак, которых годами бьют хозяева. Отец отвешивал мне пощечину, когда я выказывала несогласие, и это продолжалось, когда я вернулась, теперь при малейшей возможности. То же самое действие: широкая, открытая ладонь, его большая рука на моей голове, так что кости хрустели, голова заваливалась в сторону, глаза закатывались. Я отступала, но коридоры отдавались эхом, и он всегда находил меня: легче было принять насилие, чем бежать. Я ненавидела звук собственного плача. Мне это надоело. Он сломил мой дух, как много лет назад сломил мою мать.

Я ничего не знала о его молодости, пока он не умер. Он вырос в Северо-Западной пограничной провинции, на территории, которая сейчас является незаконным племенным районом Пакистана. Он видел, как пуштуны убили его отца, а мать забрали и казнили. Когда ему исполнилось тринадцать, он застрелил троих и был отправлен домой к родственникам в Йоркшир – я нашла переписку о приготовлениях к его возвращению в Англию между любезной дамой из Шимлы, которая взяла его к себе, и кузеном его отца, когда просматривала его бумаги. Он хранил их все эти годы и никогда не говорил мне об этом. Это одна из многих историй, которых мы никогда не знали, история детства моего отца, что сделало его таким, каким он был.

Мы похоронили его в частной часовне в манакканской церкви: «Джордж Фаррарс, 1880–1947» – все, что было вырезано на надгробии. Мы не стали хоронить его рядом с моей матерью; я подумала, что она бы этого не хотела. Уильям, Джесси и я были единственными людьми на похоронах. Война смешала людей. Парры считались местной диковинкой: отца не любили и к этому времени многие семьи эмигрировали. Новые местные жители почти все были художниками, скульпторами, странниками, отдыхающими. Уильям и я были предоставлены сами себе, в относительном покое.

В 1959 году у нас родился сын. Джордж. Пару лет спустя я приехала в Лондон, встретила Джинни и узнала правду об Ашкенази. После этого я не возвращалась в Лондон, но и не очень хорошо справлялась, оставшись дома. Ты не узнаешь моего сына, Эл, – та, кто читает это.

Видишь ли, я пренебрегла всем, чему научилась у тебя. Я была зла и сердилась на своего маленького сына. Он это знает. У меня не было терпения. Я боялась его, боялась того, что ему было нужно, боялась того, что была назначена ему матерью. Он ужасал меня, его маленькие, извивающиеся ручки, протянутые ко мне из старой резной кроватки. Крепкие ноги, ковыляющие мне навстречу, его тревожная улыбка. Его вопросы, когда он научился говорить. Почему это наш дом? Почему в саду так много бабочек? Кто эта статуя без головы? Почему мы здесь живем? Встреча с Джинни в тот день лишь подтвердила то, что я знала: я плохая. Что я никогда не смогу быть хорошим человеком, не говоря уже о том, чтобы вырастить ребенка. Что этот дом прогнил до основания. Поэтому я пыталась заставить сына ненавидеть меня. Я сделала его таким. Я исказила его маленький разум холодностью и критикой. Я отослала его в школу, как только стало можно. Он был моим живым упреком, потому что я его создала, и я чувствовала, что никогда не должна была его иметь. Я не должна была продолжать род.

Каждые несколько недель я обходила дом, обращая внимание на трещины, плющ, сырость. Я ничего не говорила. Но постепенно наступил день, когда я начала верить, что должна убить этот дом, разорвать порочный круг и позволить ему снова кануть в небытие; и все же, сделав это, я снова заставила сына страдать, и я сожалею об этом.

О Джордж. Мне очень жаль. Я хорошо поработала над тобой. Я не торопилась. Я была абсолютно уверена, что ты ненавидишь меня, и дом, в котором ты вырос, и жизнь, которая у тебя была. У тебя были ночные кошмары, ты был одиноким и неуверенным в себе. Из-за меня, человека, который должен был заботиться о тебе, ты был застенчивый, печальный и несчастный большую часть своего детства – пока я не отправила тебя в школу. Думаю, я была рада, что ты ушел, потому что знала, что должна отпустить тебя. Чтобы заставить тебя уйти, убежать и не оглядываться. Я учила тебя очень, очень хорошо, не так ли?

О мой дорогой. Я желаю тебе счастья.

* * *

Я видела твое лицо, когда меня тащили в такси, заместитель моего отца, вцепившись мне в руку, вел меня, как маленькая девочка волочит куклу по тротуару. Я видела тебя, Эл. Как ты шла ко мне, руки в карманах, стройные ноги прыгают через пять ступенек к парадной двери Карляйль Мэншенз. Пять шагов, второй скол, и ты преодолеваешь их одним прыжком, или два четных, один нечетный, или нечетный – четный – четный: мы делали по очереди. Я слышала знакомый тихий, нежный свист, когда ты закрывала дверь, а меня держали в кабине, и рука отца зажимала мне рот.

Водитель, слепой ко всему, в общем мировом заговоре, просто сказал мягким тоном: «Вокзал Паддингтон, сэр?»

Сейчас ты смотрела на открытую дверь квартиры Ашкенази, вглядываясь в хаос внутри. Почесывая затылок, осматриваясь умными глазами, переступая через стекло (на него ты бы не наступила – ты все поняла). Когда машина отъехала от тротуара, отец отпустил мою руку. Мы молча ехали на юг, к центру города, прочь от пугающе тихих улиц Блумсбери.

Наконец он сказал:

– Мне нужно сказать тебе две вещи, и мы никогда больше не будем говорить об этом. Во-первых, ты снова напишешь этому человеку – на этот раз не просто записку, – с которым вы жили таким отвратительным, неестественным образом, и подтвердишь, что между вами все кончено.

– Нет, – сказала я и попыталась подергать ручку двери, но такси тревожно подпрыгнуло на боку. – Нет, я не стану. Выпустите меня. Ты не можешь это делать. Ты не имеешь права. Отец… – Я отчаянно толкнула дверь. – Выпустите меня!

Он засмеялся, и я навсегда запомню этот смех. Он был искренне удивлен. Почти весел. Я никогда раньше не видела его таким счастливым. Как будто наконец у него появился противник, готовый сразиться с ним.

– Да, ты женщина, – сказал он, – и ты моя дочь, и я имею право объяснить тебе, что, если ты не сделаешь то, что я хочу, ты будешь страдать. Я написал попечителям, которые присматривают за этой квартирой и пособием. Я сообщил им о хищническом поведении, что тебя заставили вступить в эти незаконные отношения. Они договорились, что траст, учрежденный Томасом Фишером для Элис Грейлинг, и аренда квартиры в Карляйль Мэншенз немедленно будут прекращены, в свете такого поведения.

Я сжала руки, одна сомкнулась на костях другой так, что кости щелкнули.

– Этого нельзя делать.

– Можно, и я уже сделал, но, пожалуйста, дай мне закончить. И прекрати пытаться убежать к ней. – Немного другим тоном, но он продолжал: – Тебе придется вернуться в Кипсейк, Теодора. Когда тебе исполнится двадцать шесть, поместье будет твоим, и если ты не будешь в Корнуолле, мы потеряем все.

– Почему ты… почему тебя это волнует? – сказала я сквозь стиснутые зубы. – Ты ненавидел мамину семью. Ты ненавидишь все, за что мы боремся. Почему тебя волнует, там я или нет?

Он отвесил мне традиционную пощечину, сильную и грубую, так что моя шея щелкнула от удара, и я мельком увидела сверкающие звезды в черном небе.

– Не говори, как продавщица. Меня это волнует, как ты выразилась, потому что я двадцать пять лет управлял поместьем и вкладывал в него свое время и деньги. Если ты все потеряешь, у меня ничего не останется. – Он рассмеялся. – Ты глупая сука. Мне плевать на Парров и их историю. Я хочу иметь крышу над головой, под которой можно умереть. Твоя глупая мать не оставила мне в завещании ни гроша… – Он замолчал, качая головой. – Мы больше не будем это обсуждать. Тебе просто нужно вернуться в Кипсейк. Иначе и быть не может. И то, что ты сбежала, доставило нам немало хлопот. Ты должна знать свои обязанности.

Я ничего не сказала и уставилась на широкие, спокойные дороги Мэрилибон и Риджентс-парк. У ворот стояла горничная и флиртовала с телеграфистом. Я слышала ее высокий смех, плывущий по ветру.

Эл сейчас была в квартире, увидела окровавленный башмак, корзину и кресс-салат в тазу, который я купила на ужин. Возможно, она уже увидела записку, которую я ей оставила.

– Но это не значит, что через несколько лет, после свадьбы, ты не вернешься в Лондон, не останешься с тетей Гвен, не будешь ходить по магазинам, как делала твоя мать. Но до тех пор, пока тебе не исполнится двадцать шесть и ты не станешь настоящей хозяйкой Кипсейка, ты моя дочь и будешь подчиняться моему слову.

Эл всегда прежде всего клала шляпу на вешалку. Мягкий, самый мягкий темно-синий фетр, окаймленный лентой в крупный рубчик, отделанный красивым маленьким пером, красно-зелено-оранжево-бирюзово-кремовым, ярким, как бабочка, сидящая на голове человека. Я не очень хорошо описываю, но с ее блестящими глазами и сияющими темными волосами она была очаровательна. Она была красива; ей не хотелось, чтобы ей об этом говорили, но она была красива.

Теперь я могла представить Эл, и я знала, что это происходит в тот самый момент. Что она снимает шляпу, увидев мою записку.

– Можно сказать, – продолжал отец, когда мы с грохотом проехали последний отрезок дороги, ведущей к Паддингтону, – что лето в Лондоне пошло тебе на пользу. Конечно, тетя Гвен сказала, что ты была на концерте, когда она впервые увидела тебя. Но в будущем ты поймешь, почему я должен быть таким строгим.

И все же, когда мы подъехали к широкой боковой двери вокзала и меня вывели, я могла бы сбежать. Я почти сумела. Шофер помог мне выйти из такси, избегая моего взгляда, и через секунду я уже была готова швырнуть его на отца и помчаться в сторону Гайд-парка.

Я оставила совсем небольшую записку: всего лишь одну строчку. Понимаешь, я хотела, чтобы Эл меня возненавидела, подумала, что я сбежала. Я даже не скажу тебе, что там было написано, потому что боюсь твоего суждения, и уже сейчас, рассказывая эту историю, я понимаю, как я была слаба. Я должна была бороться, выцарапать ему глаза. Забыть про свою кровоточащую ногу! Я должна была мчаться к тебе, в Карляйль Мэншенз, с окровавленными, ободранными ногами, вместо того чтобы обречь себя на годы страданий, черной депрессии, потери самой себя. Это было похоже на еще одно погребение при жизни, только на этот раз была моя очередь. Я должна была попытаться, должна была бороться за тебя, моя дорогая Эл. Я была слаба.

Но что бы я сделала? Эти маленькие зазубренные факты не давали мне покоя. Эл потеряла бы квартиру, работу, которую с таким трудом завоевала, шанс стать единственной в семье, кто вырвался из ужасающей нищеты, убившей старого Алана Грейлинга, и его отца, и отца его отца. Мы бы нашли, где жить, или, может быть, поехали бы к матери Эл. Но приняла бы она и меня – подружку Эл? Не думаю, что так. И что я могла сделать? Как я осталась бы с ней, веря, что то, что мы делаем, любя друг друга, так неправильно?

Когда мы шли к вокзалу и отец забрал у меня неуклюжий коричневый чемодан, я с мрачной уверенностью поняла, что должна вернуться. Как и Нина, я замуровывалась и пыталась забыть, каково было этим летом – быть свободной и любить, – и я говорила себе, что, возможно, это к лучшему – все забыть.

Нас проводили к вагону, и носильщик взял наши вещи. Отец опустил жалюзи купе. Мы остались одни, и я села на мягкое сиденье. Он ударил меня снова, глухим ударом, который не издал ни звука.

– Это чтобы напомнить тебе, какие неприятности ты мне причинила, поняла?

Но на этот раз я ничего не почувствовала. Не снаружи. Внутри боль была невероятно глубокой. И тут я все поняла. Только настоящая любовь может так ранить.

* * *

Когда я начала писать, я собиралась все объяснить, но писать оказалось труднее, чем я думала, и секреты, которые я надеялась сохранить, почти все вышли наружу. Видишь ли, я умираю. У меня не так много времени. Я почти дошла до конца своего рассказа – во всяком случае, до конца, который выбрала сама.

Я вернулась в Кипсейк в сентябре 1938 года и почти тридцать лет была едва жива. Я заблокировала так много вещей: я не помню, как мой сын уехал в школу или как я забирала его на каникулы; я помню один зимний день, когда мы вместе ходили ловить крабов и разводили костер на пляже, но теперь я не знаю, я не могу быть уверена, что я это не выдумала, приятное воспоминание, ложь, чтобы заставить чувствовать себя лучше. Я не помню никого из викариев в церкви, хотя видела одного, который ушел на пенсию молодым и, как мне показалось, исчез из моей жизни, когда он шел по улице, и он позвал меня по имени – Теодора! Миссис Парр! Это Адам Драйсдейл! Викарий манакканской церкви! И мне пришлось прятаться, пока он не ушел. Я больше не хожу в этот район. Я не могу рисковать, что он меня узнает.

Почти пятьдесят лет я управляла домом, получала скромную пенсию от давно умершего короля, ухаживала за садом. Джесси умерла, мой отец и муж умерли. Мой сын поступил в университет и не вернулся, а помощники разного рода приходили и уходили – трубочисты, уборщики, садовники, строители, – все уходили, никто не оставался. После того как Джордж уехал в школу, у меня появились собаки, всего три: Шарлотта, Руперт и Туги. Я гуляла с ними, вниз по ручью, вверх по лугу, в переулках. Нужно выходить из дома, когда у вас есть собака.

Постепенно, очень постепенно, со временем я осознала, что чернота ослабила свою хватку только немного, чтобы я могла совершить путешествие дальше Фалмута и Труро. Я поехала в Эксетер на поезде.

Я пошла в кино и увидела «Крестного отца». Я купила телевизор и смеялась над «Полдарком». Я даже голосовала на выборах 1979 года. Я отправила «Красного адмирала II» в Гуик и снова пустилась в плавание – дальше, чем за многие годы. Я больше не была робкой, лишенной матери девочкой, но была отважной, крепко сложенной вдовой. Я считала себя довольно чудной. Мне понравилось. Однажды, под дождем на Хелфорд, с Шарлоттой, дрожащей от холода, я снялась с якоря и подошла к пабу «Корабельный герб». Я заказала напиток – портвейн – и села у огня, Шарлотта сушилась у моих ног. Никто не смотрел на меня – еще одна пожилая, потрепанная непогодой деревенская дама в графстве, тут их полно. Я плыла домой, под слабым солнцем, и, когда я ходила вокруг задней части дома, я заметила акацию, растущую в трещинах стен. Думаю, в тот день я была счастлива.

Каждую неделю я чувствовала себя немного лучше. Я становилась сильнее, когда дом начал тонуть. Я черпала силы из его гибели. Я стала достаточно сильной, чтобы понять, что могу уйти. Возможно, так и должно было быть.

И с годами, которые превратились в десятилетия, времена и сезоны, я больше не чувствовала отвращения от любви к тебе. Я должна была быть честной, рассказывая нашу историю, но простой пересказ напомнил мне девушку, которой я когда-то была. Девушку, которая считала себя злой и неестественной, потому что любила женщин. Девушку, которая любила тебя.

Я не знала, мертва ты или нет. А потом, в 1972-м – это было тогда? – я просматривала «Радио Таймс» и увидела твое интервью. Лиз Трэверс, это была ты. Я сразу поняла, что это ты. Писательница, сценаристка, первая женщина, номинированная на премию BAFTA за телевизионный сценарий. Только фотография и один абзац, но это была ты. Все та же улыбка, завиток уха, выражение глаз. На тебе были белая рубашка и крошечные серьги из агата. Ты была такой же элегантной и мальчишеской, как всегда. Я вырезала фотографию и каждую ночь смотрела на нее, пока это не потеряло всякий смысл. Я тебя больше не знала.

Это не имело никакого значения. Я не могла связаться с тобой; ты вышла замуж за человека, ты изменилась, ты, кто, как я думала, никогда не выйдет замуж. Но я знала, что ты жива. Возможно, сам факт твоего существования – столь неопределенный в течение многих лет – это то, что мне было нужно, хотя я и понимала, что ты, должно быть, отвернулась от меня, и это давало мне надежду.

Много лет спустя я увидела тебя. На улице. Я была кое с кем и не могла объяснить себя ни одному из вас. Я не могу объяснить это и сейчас; это мой последний секрет. Ты меня не видела. Ты была такой же: ясноглазой, волосы собраны в серебряный пучок, целеустремленно бегущей по улице. Знай, что моя любовь к тебе никогда не исчезала, и я надеюсь, что хоть что-то согревало тебя, когда тебе было холодно, грустно или страшно. Знай это сейчас. Спасибо, дорогая. Я закончила свою жизнь счастливой благодаря тебе.

Если это не так, позволь мне сказать это снова. Я люблю тебя. Всегда буду, моя красавица. Прошлое – это только прошлое для живых. Когда мы умираем, оно снова становится нашим. Однажды я снова буду с тобой, в этом я уверена. То, что любят, никогда не исчезнет.

Теодора Парр
1996
Назад: Глава 22
Дальше: Часть четвертая