Книга: Три покушения на Ленина
Назад: От Бреста до Стамбула
Дальше: Кто стрелял в Ленина?

Женская кровь на брусчатке Кремля

Второе покушение

История со вторым покушением на Ленина настолько таинственна, запутана и туманна, что разобраться в ней до сих пор не могут ни медики, ни историки, ни юристы. Неслучайно несколько лет назад к этому эпизоду нашей истории вернулась Генеральная прокуратура России и, рассмотрев материалы уголовного дела по обвинению Фанни Каплан, пришла к выводу, что следствие было проведено поверхностно, и, руководствуясь соответствующими статьями Уголовного кодекса, приняла постановление «возбудить производство по вновь открывшимся обстоятельствам».
Этих «обстоятельств» обнаружилось так много и они оказались настолько противоречивыми и взаимоисключающими друг друга, что в Генеральной прокуратуре произошел самый настоящий раскол: одни специалисты пришли к выводу, что Каплан к покушению на Ленина не причастна или, говоря юридическим языком, «бесспорных доказательств ее вины не установлено», другие считают, что в Ленина стреляла она.
Никакого решения до сих пор так и не принято, поэтому попробуем разобраться в этой истории сами. Так что же произошло 30 августа 1918 года? Очевидцев этого происшествия так много и версии они высказывают настолько не похожие одна на другую, что истину установить и в самом деле трудно. Вот что, например, сообщил по горячим следам в своих показаниях шофер Ленина Степан Гиль.
– Я приехал с Лениным в 10 часов вечера на завод Михельсона. Когда Ленин был уже в помещении завода, ко мне подошли три женщины. И одна из них спросила, кто говорит на митинге. Я ответил, что не знаю. Тогда одна из трех сказала, смеясь: «Узнаем». По окончании речи Ленина, которая длилась около часа, из помещения, где был митинг, бросилась к автомобилю толпа человек 50 и окружила его. Вслед за толпой вышел Ильич, окруженный женщинами и мужчинами. Он жестикулировал рукой. Среди окружавших его была та самая женщина блондинка, которая спрашивала меня, кого я привез. Она говорила, что отбирают муку и не дают провозить. Когда Ленин был уже на расстоянии трех шагов от автомобиля, я увидел, что сбоку, с левой стороны от него, в расстоянии не более трех шагов, протянувшуюся из-за нескольких человек женскую руку с браунингом, и были произведены три выстрела, после которых я бросился в ту сторону, откуда стреляли. Стрелявшая женщина бросила мне под ноги револьвер и скрылась в толпе.
Перед тем, как подписать эти показания, Гиль сделал несколько существенных уточнений, главное из которых – время приезда на завод. Оказывается, Ленина он привез не в 10 вечера, а в 18.30. Это очень важная деталь, и мы еще к ней вернемся.
Все это Гиль рассказал 30 августа вечером. На допрос он явился сразу же после того, как доставил раненого Ленина в Кремль. Иначе говоря, с ним еще не успели «поработать» и его показания были искренними, но, судя по всему, не теми, которые нужны следствию. Прошло всего три дня – и Гиль заговорил иначе.
– Стрелявшую я заметил только после первого выстрела, – вдохновенно «вспоминал» он забытые подробности покушения. – Она стояла у переднего левого крыла автомобиля. Тов. Ленин стоял между стрелявшей и той в серой кофточке, которая оказалась раненой, – это та самая, которая спрашивала про муку.
Заметьте, Гиль ни слова не говорит о том, как выглядела стрелявшая женщина: молодая она или старая, блондинка или брюнетка, в кофточке или в пальто… Но много лет спустя, когда партия захочет опубликовать воспоминания личного шофера Ленина, Гиль «вспомнит» то, чего не мог видеть, но что стало официальной версией: во-первых, он во всех подробностях опишет лицо стрелявшей женщины, которое один к одному соответствует словесному портрету Фанни Каплан, и, во-вторых, не преминет отметить свое героическое поведение.
– Раздался еще один выстрел, – рассказывал он. – Я мгновенно застопорил мотор, выхватил из-за пояса наган и бросился к стрелявшей. Рука ее была вытянута, чтобы произвести следующий выстрел. Я направил дуло моего нагана ей в голову. Она это заметила, и ее рука дрогнула.
Вот так-то! Не выхвати Гиль свой наган и не испугай террористку, не быть бы Ленину живу… А теперь представьте все это, если так можно выразиться, в реальном измерении. Уже темновато. Сгрудившаяся толпа. Тесный пятачок, на котором Ленин беседует с Марией Поповой, интересующейся провозом муки. Террористку от Ленина отделяют всего три шага – это метра полтора, не больше. Началась стрельба! Первая пуля попадает в руку Поповой. Вторая – в Ильича. Гиль держит на прицеле террористку. Вот-вот грянет третий выстрел, но Гиль ответного огня не открывает. А ведь рука террористки хоть и дрогнула, но третий выстрел она произвела.
Так почему же все-таки Гиль не сразил террористку, ведь он держал свой наган у ее головы? Ответа на этот вопрос нет. Как нет ответа на еще более серьезный вопрос: выстрелов было три, а на месте происшествия нашли четыре гильзы. Откуда они? И еще. Несколько позже, когда сравнили пули, извлеченные из тела вождя во время операции в 1922 году, и при бальзамировании его тела в 1924-м, оказалось, что пули разного калибра. Значит, либо в Ленина стреляли двое, либо один, но из разных наганов.
Еще большее удивление вызывает доныне сохранившееся пальто Ильича, на котором видны следы от пуль. Так вот эти следы никак не соответствуют местам ранений.
Но вернемся в 1918 год… В середине и конце лета положение большевиков было критическим: численность партии уменьшилась, один за другим вспыхивали крестьянские мятежи, почти непрерывно бастовали рабочие. А если принять во внимание еще и жестокие поражения на фронтах Гражданской войны, то всем здравомыслящим людям стало ясно: дни пребывания у власти сторонников Ленина сочтены.
Подлили масла и выборы в местные Советы – большевики их вчистую проиграли, набрав всего лишь около сорока пяти процентов голосов. Кремлевские небожители запаниковали! Именно в эти дни Лев Троцкий встретился с германским послом Мирбахом и заявил ему с коммунистической прямотой: «Собственно, мы уже мертвы, но еще нет никого, кто бы мог нас похоронить».
А желающих это сделать было много, очень много! Причем все потенциальные заговорщики непременным условием прихода к власти считали физическое устранение Ленина. Один из таких планов разработал эсеровский депутат от Ставрополя Федор Онипко. Главное в этом плане было то, что Ленина должен устранить не герой-одиночка, а специально созданная террористическая организация, которая будет отслеживать каждый шаг вождя, пока не сочтет возможным либо взорвать его автомобиль, либо пристрелить.
Когда такая организация была создана, как дисциплинированный член эсеровской партии, Онипко обратился в Центральный комитет с просьбой одобрить его план. Руководители партии план Онипко не поддержали, резонно заметив, что убийство Ленина вызовет ответный террор, от которого пострадают рядовые члены партии.
А вскоре в руки чекистов попал командир 6-го авиапарка, то есть целой эскадрильи, бывший офицер с довольно странной фамилией Хризосколес-де-Платан. Арестовали его по доносу подчиненных, которых он якобы уговаривал перелететь к белым. И вдруг, во время допросов с пристрастием, выяснилось, что бывший командир эскадрильи готовил покушение на Ленина, причем не один, а вместе с группой таких же летчиков. Шла ли речь о бомбежке с воздуха или выстрелах из-за угла, чекисты выяснить не успели: Хризосколес-де-Платан таинственным образом бежал из Таганской тюрьмы и скрылся.
Но эти заговоры – детская забава по сравнению с тем, что затеяло ближайшее окружение Ленина. Первым звонком было категорическое несогласие Дзержинского, Урицкого и Бухарина с заключением Брестского мира на грабительских германских условиях. Дело дошло до того, что в июле 1918-го Дзержинский подал в отставку с поста председателя ВЧК. Несколько позже, когда его уговорили вернуться, Дзержинский вместе со Сталиным выступил против ленинской позиции в вопросе о Грузии.
Иначе говоря, авторитет Ленина стремительно падал. Скорее всего, Ильич понимал, чем это пахнет. Неслучайно именно в эти дни у него состоялся весьма знаменательный разговор с Троцким, который тот изложил в своих воспоминаниях.
– А что, – спросил меня совершенно неожиданно Владимир Ильич, – если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Свердлов с Бухариным справиться?
– Авось, не убьют, – ответил я, смеясь.
– А черт их знает, – сказал Ленин и сам рассмеялся.
Как показало время, и Ленину и его сторонникам было не до смеха. Ведь если заменить слово «белогвардейцы» на любое другое, то тревогу Ленина можно понять: он или чувствовал, или знал, что назревают трагические события.
Это подтверждают и сотрудники германского посольства в Москве. В августе 1918-го они сообщали в Берлин, что руководство Советской России «переводит в швейцарские банки значительные денежные средства», что обитатели Кремля просят заграничные паспорта, что «воздух Москвы пропитан покушением как никогда». А теперь мне снова придется прервать плавный ход повествования и вернуться к использованию довольно пространных вставок, которые я назвал «Эпизодами».
«ЭПИЗОД № 3»
Первым пал Моисей Володарский (настоящая фамилия Гольдштейн). Его убил эсер Сергеев, которого то ли не искали, то ли не смогли найти. О Моисее Володарском известно не так уж много, хотя его именем были названы города, поселки, улицы и проспекты, – и этот своеобразный аванс говорит о том, что проживи Моисей не двадцать семь, а хотя бы сорок лет, дров он наломал бы куда больше и крови пролил бы не моря, а океаны.
Лучше всего о моральном облике этого человека говорит его же собственное заявление, сделанное на страницах «Красной газеты».
«Мы сделаем сердца наши стальными, чтобы не проникла в них жалость, чтобы не дрогнули они при виде моря крови! И мы выпустим это море. Без пощады, без сострадания мы будем избивать врагов десятками, сотнями. Пусть они захлебнутся в собственной крови. Больше крови!»
Откуда в этом еврейском мальчике, родившемся в семье отнюдь не бедного портного, столько звериной жестокости, ведомо, пожалуй, только его тезке, ветхозаветному Моисею. Сказать, что он голодал, что его родственники погибли во время погрома или что его по национальному признаку притесняло царское правительство, никак нельзя. Его даже приняли в гимназию, где он без каких-либо проблем доучился до 6-го класса, а потом ударился в политику и, конечно же, был выгнан вон.
Несколько позже, превратившись из Гольдштейна в Володарского, он вступил во Всеобщий еврейский рабочий союз, больше известный как Бунд, откуда переметнулся к меньшевикам. Его бурная деятельность была замечена и отмечена арестами, а затем и ссылкой в Архангельскую губернию. Но надолго он там не задержался и бежал в США, где вступил в Американскую социалистическую партию и, в соответствии со своей основной профессией, в Интернациональный профсоюз портных.
На фронт он во время войны не рвался и, благополучно дождавшись Февральской революции, вернулся в Россию. Причем не один, а вместе со своим другом и учителем Троцким.
Что касается Моисея Володарского, то поначалу он примкнул к так называемым межрайонцам, а потом перебежал к большевикам. Тогда-то и познакомился с ним впоследствии очень известный человек Анатолий Васильевич Луначарский. Несколько позже будущий нарком просвещения так вспоминал об этой встрече:
«Я даже не знал фамилии этого человека. Я только видел перед собой этого небольшого роста ладного человека, с выразительным орлиным профилем, ясными живыми глазами, чеканной речью, точно выражавшей такую же чеканную мысль. Потом мы вместе с ним пошли в какое-то кафе, где я сказал, что ужасно рад видеть его в нашей группе. И только после этого спросил, как его фамилия и откуда он. Я – Володарский, ответил он. По происхождению и образу жизни рабочий из Америки. Агитацией занимаюсь уже давно и приобрел некоторый политический опыт».
Именно в те дни, между маем и октябрем 1917-го, раскрылся его истинный талант агитатора, оратора и пропагандиста. Он мог прийти на митинг меньшевиков, эсеров или анархистов и такое произнести зажигательное слово, так убедительно, доходчиво и темпераментно разбить их доводы и отстоять лозунги большевиков, что собравшиеся без тени сомнения принимали большевистскую резолюцию.
На него даже возникла своеобразная мода: все фабрики, заводы и даже воинские части наперебой просили прислать на митинг Володарского.
Побывав на одном из таких митингов, тот же Луначарский не удержался от восторга и записал в своем дневнике.
«Речь его была как машина, ничего лишнего, все прилажено одно к другому, все полно металлического блеска, все трепещет внутренними электрическими зарядами. Быть может, это – американское красноречие, но Америка, вернувшая нам немало русских, прошедших ее стальную школу, не дала все же ни одного оратора, подобного Володарскому.
Голос его был словно печатающий, какой-то плакатный, выпуклый, металлически-звенящий. Фразы текли необыкновенно ровно, с одинаковым напряжением, едва повышаясь иногда. Ритм его речей по своей четкости и ровности напоминал мне больше всего манеру декламировать Маяковского».
Ничего удивительного в том, что после победы Октября, учитывая его митинговые заслуги, Моисею Володарскому предложили пост народного комиссара по делам печати, пропаганды и агитации. А чтобы в его руках был гласный инструмент, Володарского назначили главным редактором «Красной газеты».
Первое, что он сделал на новом посту, – без каких-либо оснований закрыл около ста пятидесяти газет. И хотя в соответствии с принятым по предложению Ленина Декретом о печати закрытию подлежали газеты, «призывающие к открытому сопротивлению или неповиновению Рабочему и Крестьянскому правительству, а также сеющие смуту путем явно клеветнического извращения фактов и призывающие к деяниям явно преступного, то есть уголовно наказуемого характера», а проще говоря, только сугубо контрреволюционного направления, Володарский рубил шашкой репрессий всех, кто не пел славу большевикам и их гениальным вождям. Он даже опубликовал нечто вроде программного заявления, в котором были и такие слова:
«Оставить прессу у буржуазии – то же самое, что оставить бомбы и пулеметы у своих врагов. Она создает в массах нервное, агрессивное настроение, с помощью сенсаций пытается поколебать умы. В тяжелый момент, когда общественного спокойствия и так мало, когда жизнь каждую минуту хлещет трудящихся по нервам, красть это неустойчивое спокойствие, воровски подкладывать поленья в костер, на котором и без того достаточно жарко, – колоссальное преступление».
Памятуя о своем ораторском искусстве, Володарский не чурался и личных встреч или, как бы сейчас сказали, брифингов с журналистами. Вот как описывал один из таких брифингов корреспондент популярной тогда «Новой жизни».
«Вчера представители печати обратились к комиссару советской печати Володарскому с вопросом о судьбе закрытых по постановлению Комиссариата печати вечерних и некоторых утренних газет. Володарский заявил, что все вечерние газеты закрыты за систематически ложные сообщения, помещенные в них в течение двух месяцев. Что касается „Нашего века“, то ему будет предъявлено обвинение в государственной измене, выразившейся в оправдании переворота на Украине.
Все дела закрытых газет предполагается рассмотреть в Революционном трибунале не позже чем через четыре дня. Государственным обвинителем выступит комиссар советской печати Володарский. В дальнейшей беседе Володарский заявил, что советская власть будет бороться с печатью до тех пор, пока она ее не перевоспитает и не заставит давать добросовестную информацию. Мы терпим буржуазную печать только потому, сказал в заключение Володарский, что еще не победили. Но когда мы в „Красной газете“ напечатаем „Мы победили“ – с этого момента ни одна буржуазная газета не будет допущена».
Если кто-то подумал, что Революционный трибунал был не более чем мнимой угрозой, то он жестоко ошибался. Как и было обещано, через четыре дня редакторы газет оказались в охраняемом латышскими стрелками помещении, где им устроили такую выволочку и намекнули на такие репрессии, что они мигом исправились и клятвенно обещали советскую власть больше не критиковать.
Если не помогал трибунал, а такое изредка случалось, Володарский прибегал к более изощренному методу: газеты он не запрещал, но не разрешал типографиям их печатать.
Так Володарский стал гонителем свободы и мрачным символом советской цензуры. Даже товарищи по партии считали его террористом, убежденным в том, что кровью и только кровью можно сцементировать блоки большевистской власти. Когда стало ясно, что через месяц-другой в Петрограде не останется ни одного органа печати, кроме «Красной газеты», эсеры, которым было не привыкать организовывать теракты, вынесли Володарскому смертный приговор. А вскоре и представился случай, позволивший привести его в исполнение.
20 июня 1918 года Володарский ехал на митинг. И тут, на первый взгляд случайно, совпали три происшествия. Во-первых, в последний момент заболел прикрепленный к нему чекист и Володарский поехал без охраны. Во-вторых, буквально в ста метрах от места митинга ни с того ни с сего лопнула шина и машина остановилась. И в-третьих, когда Володарский вышел из машины, чтобы дойти до места митинга пешком, откуда-то появился невзрачный прохожий, который достал пистолет, расстрелял Володарского в упор и неведомо куда исчез.
Похороны Володарского стали поводом продемонстрировать не только горечь утраты, но и сплоченность рабочего класса вокруг партии большевиков ее героических вождей. Вот как описывала это траурное событие «Правда».
«Еще с утра над городом повисли мрачные свинцовые тучи и льет непрекращающийся проливной дождь. Льет дождь и сливается со слезами горечи и злобы. Ибо сегодня плачет петроградский рабочий, провожая останки убитого вождя и своего трибуна. Тяжелую утрату понес питерский пролетариат. Он это ярко почувствовал и весь как один явился отдать последний долг Володарскому.
Несмотря на проливной дождь, улицы с утра полны народом. Вокруг Таврического дворца сплошная масса рабочих и красноармейцев. В Екатерининском зале, утопая в цветах, стоит гроб, окруженный почетным караулом. Слышатся рыдания, клятвы. Цветы и венки берутся с гроба на память.
У Смольного гроб был положен на специальный катафалк, воздвигнутый на грузовом автомобиле. Процессия двинулась к Марсову полю. Гроб ставится у могилы. Воцаряется жуткая тишина. Тихо проходят мимо рабочие делегации, воинские части, конница, пехота и артиллерия. Вокруг могилы растет лес знамен.
При спуске гроба в могилу с Петропавловской крепости дан пушечный салют в 21 выстрел».
В «Красной газете» похороны своего главного редактора описывали как «путь следования мученика пролетарской революции на Красную Голгофу – Площадь Жертв Революции».
Так как большевики считали Володарского своим «знаменосцем, барабанщиком и трубачом», к тому же первым вождем, павшим от руки террориста, через несколько месяцев ему воздвигли памятник. Простоял он всего несколько дней. След, который оставил в душах петроградцев этот «барабанщик и трубач», был такой отвратительный, что однажды ночью они этот памятник взорвали.

 

А теперь – о соратнике Володарского по исступленной работе в Петрограде, тоже большом любителе без пощады избивать врагов и проливать моря крови. Им был сын зажиточного купца Моисей Соломонович Урицкий. Этот человек заслуживает отдельного рассказа не только из-за своей звериной жестокости, но, прежде всего, потому, что он был убит в один день с попыткой убийства Ленина.
Как у всех еврейских мальчиков, впоследствии ставших неистовыми борцами с царским режимом, у купеческого сынка не было никаких проблем ни с учебой, ни с работой. Он окончил сначала прогимназию, потом гимназию и стал студентом Киевского университета. Казалось бы, учись, зубри римское право, но это ему было неинтересно – и Моисей ударился в политику. Причем, надо сказать, крайне неудачно: аресты следовали один за другим, пока в 1901-м он не оказался в известной всем киевлянам Лукьяновской тюрьме.
Надо же так случиться, что как раз в это время туда упекли Луначарского. Для него это был не первый арест, поэтому он мог сравнить эту тюрьму с той, в которой сидел раньше. Вот что написал Луначарский по горячим следам в своих воспоминаниях:
«Когда мы немного осмотрелись, то убедились, что это какая-то особенная тюрьма: двери камер не запирались никогда – прогулки совершались общие и во время прогулок вперемежку то занимались спортом, то слушали лекции по научному социализму. По ночам все садились к окнам, и начинались пение и декламация.
В тюрьме имелась коммуна, так что и казенные пайки, и все присылаемое семьями поступало в общий котел. Закупки на базаре за общий счет и руководство кухней, с целым персоналом уголовных, принадлежало той же коммуне политических арестованных. Уголовные относились к коммуне с обожанием, так как она ультимативно вывела из тюрьмы битье и даже ругательства.
Как же совершилось это чудо превращения Лукьяновки в коммуну? А дело в том, что тюрьмой правил не столько ее начальник, сколько староста политических Моисей Соломонович Урицкий. Он носил большую черную бороду и постоянно сосал маленькую трубку.
Флегматичный, невозмутимый, похожий на боцмана дальнего плавания, он ходил по тюрьме своей характерной походкой молодого медведя, знал все, поспевал всюду, импонировал всем и был благодетелем для одних, неприятным, но непобедимым авторитетом для других.
Над тюремным начальством он господствовал именно благодаря своей спокойной силе, властно выделявшей его духовное превосходство».
Луначарского освободили через два месяца, а Урицкий на восемь лет загремел в Восточную Сибирь. Ссылка есть ссылка: хоть ты и не за решеткой, но под гласным надзором полиции особенно не порезвишься, Урицкий же ухитрился устроиться писарем в Чекурском волостном правлении и начал портить нервы местному начальству. Посчитав, что чиновники творят беззакония по отношению к жителям Якутии, он чуть ли не ежедневно бомбардировал вышестоящие власти письмами, докладами и пространными справками.
Может быть, поэтому его не особенно искали, когда он утонул во время купания в Лене. Каково же было удивление жандармов, когда утопленник под именем «товарищ Кузьмич» объявился сперва в Красноярске, а потом и в Петербурге. Оказывается, тонуть Урицкий и не собирался, а разыграл тщательно продуманный спектакль, к тому же исполненный на людях.
Для начала он раздобыл дырявую лодчонку, но те дырки, которые под водой, аккуратненько залатал, а те, которые над водой, чтобы все их видели, не трогал. На дне лодки он сколотил непромокаемый, густо просмоленный отсек, куда сложил верхнюю одежду, пищу, книги и табак. Со стороны лодка производила впечатление никому не нужной посудины, которая вот-вот затонет. Вытолкнув ее из кустов, Урицкий не спеша разделся и, ежась от холода, пошел купаться.
Сидевшие на берегу рыбаки крутили пальцем у виска и незлобиво посмеивались над чудаковатым купальщиком. А Моисей, обратив всеобщее внимание на проплывавшую мимо полузатопленную лодчонку, с криком «Я ее пригоню!» бросился в воду. До лодки он добрался быстро, но ухватиться за борт не смог и начал тонуть. Он кричал, звал на помощь, но так как на берегу не было ни одной другой лодки, рыбаки только охали да ахали, а в воду не лезли.
Между тем лодку вынесло на стрежень, сильное течение подхватило ее как щепку и понесло к океану. В последний раз мелькнула голова купальщика, в последний раз донесся его слабый голос – и все. Дальше, как говорится, тишина. Рыбаки, как по команде, встали, сняли шапки, истово перекрестились, сказали, что так, мол, было угодно Богу, и снова уставились на поплавки.
А наш утопленник, поднырнув под днищем лодки, ухватился за ее борт с обратной стороны и спокойненько плыл до самого поворота. В лодку он влез только тогда, когда убедился, что с берега его никто не видит. За весла на всякий случай так и не сел, а просто спускался по течению. Главное было засветло добраться до отмели, где на якоре стоял небольшой пароходик, капитану которого Урицкий оказал кое-какую услугу и который согласился доставить его в безопасное место.
Дни в этих краях летом длинные, и Урицкий на пароход успел. Жандармы его, конечно же, искали, но когда рыбаки на иконе поклялись, что всем миром видели, как ссыльнопоселенец ушел на дно, составили необходимый в таких случаях рапорт и облегченно вздохнули: одной заботой стало меньше.
Живи Урицкий в Красноярске или, скажем, в Самаре, быть может, его бы и не нашли, но нелегкая понесла его в Петербург, где он и попался. В конце концов его отпустили, потом снова арестовали, потом, в связи с обострением туберкулеза, отпустили – и так несколько раз, пока он не уехал в Германию, откуда, из-за начавшейся войны, перебрался Данию.
Об этом периоде жизни будущего руководителя Петроградской чрезвычайки, ставшего, по словам того же Луначарского, «воплощением большевистского террора», известно мало, а вот то, что вскоре после победы Февральской революции он оказался в Петрограде, установлено совершенно точно. Так же точно установлено его участие в июльских событиях 1917 года. Это он распропагандировал 176-й запасной пехотный полк, подтолкнув его к выступлению против Временного правительства.
То, что несколько десятков солдат погибло, не имело никакого значения. Главное – пролилась кровь, первая кровь, в которой был повинен Моисей Урицкий. Позже ее будет так много, что об этом эпизоде забудут, но то, что человек, ставший «воплощением большевистского террора», почувствовал вкус крови именно 4 июля 1917 года, – бесспорный факт. Не случайно же Особая следственная подкомиссия, созданная Временным правительством, с безусловной очевидностью установившая «участие в вооруженном выступлении 176-го полка некоего Урицкого», приняла решение «в случае розыска обвиняемого избрать в отношении Урицкого мерой пресечения безусловное содержание под стражей».
Обошлось… Найти Урицкого так и не смогли. А в октябре он стал членом Военно-революционного комитета по подготовке и проведению вооруженного восстания. Уверяют, что все эти дни и ночи «с красными от бессонницы глазами» Урицкий оставался на посту, занимаясь созданием боевых отрядов и вооружением Красной гвардии. Зимний он не штурмовал, так как получил куда более деликатное задание: ему вручили специальный мандат и наделили чрезвычайными полномочиями «для допроса заключенных и освобождения тех из них, каких он найдет нужным».
Этими заключенными были министры Временного правительства, помещенные в Петропавловскую крепость. Освобождать он никого не стал, а напротив – усилил охрану и ужесточил режим посещения крепости. Когда один из министров пожаловался, что в камерах холодно и сыро, Урицкий недобро усмехнулся и процедил сквозь сжатые зубы:
– Не мы, а вы строили эти тюрьмы. Так что наслаждайтесь тем, что есть.
В начале декабря Урицкий получил новое, очень щекотливое назначение: он стал комиссаром Всероссийской комиссии по делам о выборах в Учредительное собрание. Если смотреть на это с точки зрения закона, то ситуация у большевиков была, прямо скажем, патовая. Дело в том, что выборы в Учредительное собрание проводились по спискам, составленным еще до Октябрьского переворота, и большевики там были в меньшинстве. Правые эсеры, которых было больше, планировали вступить в коалицию с другими партиями, и так как Учредительное собрание, а проще говоря, парламент, обладало законодательными функциями, намеревались отрешить большевиков от власти.
Допустить этого ни Ленин, ни его сторонники, почувствовавшие вкус власти, не могли. Поэтому Урицкий получил тайное задание: «Учредилку разогнать!» Но как это сделать, если вся Россия выбирала депутатов и теперь с надеждой смотрела на Таврический дворец, где 18 января 1918 года состоялось первое и, как оказалось, последнее заседание съехавшихся со всей страны народных избранников?! Многие считают, что Учредительное собрание распустил матрос Железняков, всю ночь охранявший депутатов, а в пять утра заявивший, что караул, мол, устал, и он, начальник караула, просит депутатов покинуть дворец.
На самом деле все было не так. Дворец депутаты покинули, но им и в голову не приходило, что попасть туда они уже не смогут. Анатолий Железняков всего лишь выполнял распоряжение Урицкого, который приказал под любым предлогом выкурить депутатов из здания. Не пускать их туда было гораздо проще. А тут как раз подоспел декрет ВЦИКа о роспуске Учредительного собрания. Как ни шумели народные избранники, как ни ярились, но против декрета, извините за выражение, не попрешь – это им Урицкий объяснил, если так можно выразиться, на пальцах.
Единственное, что оставалось наиболее решительным депутатам, – убить Урицкого. В ту же ночь они организовали покушение на виновника всех их бед. Все было сделано в соответствии с лучшими традициями эсеровских терактов. Исполнитель поджидал Урицкого у входа в Таврический дворец и, когда тот шагнул к машине, открыл огонь. Увы, но, как оказалось, стрелком он был неважным – ни разу не попал, стреляя с пяти шагов.
А потом Моисей Соломонович чуть было не нажил себе смертельного врага в лице… Ленина. Дело в том, что Урицкий был категорическим противником заключения «похабного» Брест-Литовского мира. Он даже подал в отставку и, недобро поглядывая в сторону ленинского кабинета, так, чтобы его все слышали, говорил:
– Неужели не лучше умереть с честью?
Если же учесть, что еще большим противником заключения этого мира был Троцкий, которого Моисей Соломонович считал своим другом, учителем и покровителем, то становится ясно, почему Урицкий, рискуя всем на свете, говорил в коридорах Смольного:
– Вот пришла великая революция, и чувствуется, что как ни умен Ленин, а начинает тускнеть рядом с гением Троцкого.
Когда же большинство членов ЦК проголосовало за предложение Ленина о заключении мира с Германией, Урицкий покаянно склонил голову, сказал, что «партийная дисциплина прежде всего», и вернулся в свой кабинет. Сделал он это, прямо скажем, вовремя. Дело в том, что во второй половине января немцы прервали перемирие и начали наступление на Петроград. Большевики запаниковали! Они понимали, что если немцы возьмут Петроград и дадут волю народу, в городе не останется ни одного фонаря, на котором бы не висело по большевику.
Надо было бежать! Но куда? Есть ли в России город, который бы понял, принял и приютил ленинское правительство? Решили, что таким городом, а стало быть, новой большевистской столицей, может стать Москва. В конце февраля этот вопрос подняли на заседании Совета народных комиссаров. Обсуждение было таким бурным, что многие опять грозили подать в отставку.
– Это дезертирство! – кричали одни.
– Рабочие нас не поймут! – продолжали другие.
– Петроград – колыбель революции. Бежать из него, как с тонущего корабля, это – несмываемый позор!
– А Смольный?! Это же символ, это синоним советской власти. Как можно его оставить на милость исконного врага России?!
И тогда слово взял основательно рассердившийся Ленин.
– Можно ли такими сентиментальными пустяками загораживать вопрос о судьбе революции? – гневно вопрошал он. – Если немцы одним скачком возьмут Питер и нас в нем, то революция погибла. Если правительство – в Москве, то падение Петрограда будет только частным тяжелым ударом. Как же вы этого не видите, не понимаете? Более того, оставаясь при нынешних условиях в Петрограде, мы увеличиваем военную опасность к захвату Петрограда. Если же правительство – в Москве, искушение захватить Петроград должно чрезвычайно уменьшиться: велика ли корысть оккупировать голодный революционный город, если эта оккупация не решает судьбы революции и мира? Что вы калякаете о символическом значении Смольного! Смольный – потому Смольный, что мы в Смольном. А будем в Кремле, и вся наша символика перейдет к Кремлю.
Эти аргументы возымели свое действие, и решение о переезде в Москву было принято. Трудно сказать, было ли это своеобразной местью со стороны Ленина, который, конечно же, знал о фрондерстве Урицкого, но в Москву он его решил не брать. В последний момент он, правда, подсластил пилюлю, прилюдно сказав остающимся в Петрограде сторонникам:
– Вам будет очень трудно. Но в городе остается Урицкий.
А чтобы для наведения порядка и устрашения врагов в руках Урицкого был надежный инструмент, его назначили председателем Петроградской ЧК. Переехав в печально известное здание на Гороховой улице, Урицкий превратил его в самую настоящую Голгофу для тысяч и тысяч жителей Петрограда.
Самое странное, находились люди, которые упрекали Урицкого в мягкотелости.
– Ничуть я не мягкотелый, – гневно возражал он. – Если не будет другого выхода, я собственной рукой перестреляю всех контрреволюционеров и буду совершенно спокоен.
Но так как его власть распространялась только на петроградцев, а Моисею Соломоновичу этого показалось мало, он добился утверждения себя в должности народного комиссара внутренних дел Северной коммуны. Теперь от благорасположения Урицкого зависела жизнь людей, проживающих в Петроградской, Новгородской, Псковской, Олонецкой, Архангельской, Вологодской, Северодвинской и Череповецкой областях, которые в те годы назывались губерниями.
«ЭПИЗОД № 4»
Одной из самых подлых акций, организованных Урицким, была высылка из Петрограда, а затем и арест четверых великих князей. 26 марта 1918 года Моисей Урицкий вкупе с Григорием Зиновьевым подписали специальный декрет, который в тот же день опубликовали в «Красной газете».
«Совет Комиссаров Петроградской Трудовой Коммуны постановляет: Членов бывшей династии Романовых – Николая Михайловича Романова, Дмитрия Константиновича Романова и Павла Александровича Романова выслать из Петрограда и его окрестностей впредь до особого распоряжения, с правом свободного выбора места жительства в пределах Вологодской, Вятской и Пермской губерний.
Все вышепоименованные лица обязаны в трехдневный срок со дня опубликования настоящего постановления явиться в Чрезвычайную Комиссию по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией (Гороховая, 2) за получением проходных свидетельств в выбранные ими пункты постоянного местожительства и выехать по назначению в срок, назначенный Чрезвычайной Комиссией по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией».
До Вологды великие князья добрались, причем заболевшего Павла заменил Георгий Михайлович, но на свободе были недолго: уже 1 июля их арестовали и бросили в тюрьму. Петроградским чекистам Вологодская тюрьма показалась ненадежной, и арестантов перевезли в Петропавловскую крепость, добавив к ним и Павла Александровича.
А вот дальнейший ход Урицкого был таким иезуитски-мерзким, что даже кое-кто из большевиков, то, что называется, развел руками. Зная, как его люто ненавидят, Моисей Соломонович сделал себе щит из живых людей. Набив тюрьмы заложниками, он заявил, что если с головы руководителей большевиков упадет хотя бы один волос, все заложники будут расстреляны. Но одно дело – держать в заложниках отчаянных поручиков и убеленных сединами генералов, и совсем другое – членов царской династии, которых любят, знают и уважают не только в России, но и во всей Европе.
Вот, скажем, великий князь Николай Михайлович. Он терпеть не мог муштру, шагистику, пушки, ружья и сабли, иначе говоря, армию, а его заставили окончить военное училище и поступить в Кавалергардский полк. Он обожал науку, особенно историю, с увлечением собирал коллекцию насекомых, любил кабинетную тишь, а ему приходилось ходить на разводы, в караулы и участвовать в парадах. Он имел склонность к шалостям, розыгрышам и шуткам, а его заставляли болтаться в свите императора, да еще на строго отведенном месте.
По большому счету, великий князь Николай, который имел довольно забавное прозвище князь Бимбо, был эдаким плейбоем своего времени. Он то проигрывал, то выигрывал бешеные деньги в Монте-Карло, так и не женившись, имел побочных детей, обожая тайные общества, стал масоном. В конце концов терпение венценосных родственников лопнуло и Николаю Михайловичу позволили снять военный мундир. Великий князь с облегчением вздохнул и погрузился в изучение истории России. Он рылся в императорских и семейных архивах, листал хроники, беседовал с очевидцами тех или иных событий – и вскоре стал одним из авторитетнейших экспертов по эпохе Александра I.
Среди прочих недостатков Николая Михайловича была уже не причуда, а серьезный порок, который венценосная семья не могла простить: Бимбо был убежденным пацифистом. Первая мировая война привела его в ужас, а массовый ура-патриотизм первых дней всемирной бойни он считал дурным предзнаменованием. И уж совсем ужасно было то, что он осмелился критиковать политику Николая II и требовал ограничить вмешательство императрицы в работу правительства. Тут уж показал характер и Николай II: он приказал Бимбо покинуть столицу и уехать в деревню.
Февральскую революцию Николай Михайлович приветствовал, а вот с Октябрьской разобраться не успел: по воле Урицкого он оказался в Петропавловской крепости и стал очень ценным заложником.
Другим ценным заложником стал родной брат Бимбо – великий князь Георгий Михайлович. Так как он родился неподалеку от Тифлиса, в семье его на грузинский манер звали Гоги. Он был богатырского сложения и ростом под два метра. Другой карьеры, кроме военной, для великих князей почему-то не было: пошел служить в Уланский полк и Гоги. Кто знает, быть может, со временем он дослужился бы до генерала, но так случилось, что он серьезно повредил ногу, – и мечты о военной карьере пришлось оставить.
Это огорчило всех, кроме самого Гоги. Скорее всего, его ободрял пример старшего брата Бимбо: у Георгия довольно рано проявился интерес не к кутежам и скачкам, а к усидчивой, тихой и скромной работе ученого. Это был единственный случай, когда все Романовы с восторгом поддержали увлечение великого князя искусством и нумизматикой. А вскоре император назначил его директором музея Александра III – ныне он называется Русским музеем. Это был совсем иной масштаб – и Георгий со свойственной ему страстью начал пополнять собрание картин и других уникальных раритетов.
Во время войны в должности генерал-инспектора он мотался по фронтам, пришел к выводу, что революция в России неизбежна, и советовал императору, пока не поздно, принять конституцию и даровать демократические свободы. Тот его не послушал – и случилось то, что случилось…
Что касается Дмитрия Константиновича, то судьба уготовила ему испытание морем. Он любил лошадей и мечтал служить в кавалерии, но отец, сам в прошлом генерал-адмирал, отправил его на флот. Море встретило великого князя неприветливо: его так укачивало, что Дмитрий и шагу не мог ступить по палубе. В конце концов он в самом прямом смысле слова упал отцу в ноги, умоляя разрешить покинуть флот. Но отец был неумолим.
– Кто-то из Романовых обязательно должен служить на флоте, – сказал он. – Такова традиция, и здесь ничего не поделаешь. Надо терпеть.
Вручила Дмитрия мать. В обмен на обещание не брать в рот ни вина, ни водки она взялась уговорить отца. Покряхтев и повздыхав, Константин Николаевич разрешил сыну служить в кавалерии. Но военной карьеры Дмитрий не сделал: помешала активно развивающаяся близорукость, да такая сильная, что к началу мировой войны он почти ослеп.
Но князь не унывал! Он так серьезно увлекся лошадьми, что отдавал им все свое время. Он даже завел себе конный завод, где выращивал чистокровных рысаков. Во время войны Дмитрий заявил, что великим князьям нужно отказаться от высоких постов, которые они занимают лишь по традиции, а не по праву таланта или больших знаний. В семье это вызвало шок! Но, поразмыслив, Романовы решили сделать вид, что никто ничего не слышал и о заявлении Дмитрия никто ничего не знает.
После Февральской революции Дмитрий решительно снял военный мундир, заявив, что не хочет иметь никакого отношения к никому не нужной, нелепой войне. Большевики и петроградский наместник ВЧК Урицкий этого не оценили, превратив князя в дорогостоящего заложника.
Великий князь Павел Александрович был младшим сыном императора Александра II. Он был высок, худ, широкоплеч и, что немаловажно, его обожал племянник Николаша – будущий император Николай II. Усатый дядюшка сверх меры был наделен тем, что напрочь отсутствовало у племянника: он прекрасно танцевал, был раскован и обаятелен, его уважали мужчины и любили женщины. Командуя то гусарами, то кавалергардами, Павел Александрович иногда сутками не вылезал из седла.
Во время войны он часто выезжал на фронт, командовал гвардейским корпусом, а когда Николай II принял на себя командование армией, находился вместе с ним в Ставке. Там-то, в декабре 1916-го, он узнал об убийстве Распутина. Как свидетельствовали очевидцы, и он, и император облегченно вздохнули. Но буквально на следующий день Павла Александровича ждал ни с чем не сравнимый удар: оказалось, что в убийстве Распутина замешан его сын Дмитрий, которого тут же посадили под домашний арест.
Началось следствие, впереди замаячил позорный суд, но император решил, что для отпрыска Дома Романовых это уж слишком – и отправил Дмитрия на персидский фронт. А Павел Александрович, понимая, что революция неизбежна, возглавил своеобразный бунт великих князей, сочинив от их имени манифест, который обещал конституцию и прочие демократические свободы. В таком виде он лег на стол председателя Думы Михаила Родзянко. Но поезд, как говорится, уже ушел: бунт великих князей запоздал. На следующий день Николай II отрекся от престола.
Между Февралем и Октябрем Павел Александрович продолжал жить со своей семьей в Царском Селе, пока по приказу Урицкого его не арестовали и не бросили в Петропавловскую крепость. Его энергичная супруга пыталась организовать побег, и не исключено, что он бы удался, но Павел Александрович отказался, сославшись на то, что в этом случае большевики всю свою злобу выместят на его родственниках.
Вот таким благородным, надежным и солидным был живой щит, которым оградил себя от неприятностей Моисей Соломонович Урицкий. До поры до времени этот щит прикрывал его лучше батальона латышских стрелков. А чтобы потенциальные террористы не забывали, из каких людей состоит этот щит, время от времени Урицкий выступал в печати и мрачно предвещал:
– Рано или поздно Романовы заплатят за триста лет угнетения народа.
Когда пытались уточнить, какой народ он имеет в виду – русский, татарский или еврейский, Урицкий только отмахивался, а когда спрашивали особенно настойчиво, отвечал, что как последовательный интернационалист он говорит о трудовом народе.
Забегая вперед, скажу, что зловещее предсказание Урицкого сбылось, правда, сам он насладиться этим зрелищем не смог. 9 января 1919 года Президиум ВЧК утвердил вынесенный ранее приговор к высшей мере наказания «членов бывшей императорской Романовской своры». Узнав об этом, забеспокоилась Академия наук, небывалую активность проявил Максим Горький. Они обратились в Совнарком и лично к Ленину с просьбой освободить хотя бы Николая Михайловича, приводя доводы о том, что он всегда был в оппозиции к императору и во всем мире известен как ученый-историк. 16 января состоялось заседание Совнаркома, на котором рассматривалось это ходатайство. Резолюция была запротоколирована и звучала пещерно просто: «Революции историки не нужны!»
А дальше все шло по хорошо отработанному сценарию. 24 января 1919 года, среди ночи, люди в кожанках явились в камеру, приказали великим князьям раздеться догола и вывели их на январский мороз. Тут же загремели выстрелы. Первым в уже заполненный трупами ров упал Бимбо. За ним – Гоги. Потом – Павел. А вот последние слова Дмитрия Константиновича кто-то услышал, и даже записал, во всяком случае я разыскал их в одной из старых книг.
– Прости их, господи, ибо не ведают, что творят, – сказал он, близоруко щурясь и пытаясь разглядеть лица палачей.
И ту же получил русскую пулю от русского, а может быть, и не русского человека, но совершенно точно – от представителя трудового народа. Получил только за то, что носил ненавистную большевикам фамилию – Романов.

 

Что касается «ничуть не мягкотелого» Урицкого, то он продолжал проливать реки крови. Дошло до того, что 18 августа 1918 года по его инициативе петроградские власти приняли чудовищное постановление, в котором были такие слова:
«Враги народа бросают вызов революции, убивают наших братьев, сеют измену и тем самым вынуждают коммуну к самообороне. Совет комиссаров заявляет: за контрреволюционную агитацию, за призыв красноармейцев не подчиняться распоряжениям советской власти, за тайную или явную поддержку того или иного иностранного правительства, за шпионство, взяточничество, за спекуляцию, за грабежи и налеты, за погромы, за саботаж и т. п. преступления виновные подлежат немедленному расстрелу. О каждом случае расстрела публикуется в газетах».
Как же тогда выросли объемы и тиражи газет! Каждое утро петроградцы дрожащими руками раскрывали ставшую непомерно толстой «Красную газету», которая имела эксклюзивное право на публикацию расстрельных списков, и искали фамилии своих родственников и друзей. Другие большевистские газеты эти списки перепечатывали, и те, кто не успели купить «Красную газету», брали их нарасхват.
Но как ни хитер был Моисей Урицкий, как ни надежно охранял его щит из заложников, нашелся в Петрограде человек, который ради устранения большевистского монстра пошел на верную смерть. Одни считают его бывшим юнкером Михайловского военного училища, большая часть офицеров-преподавателей которого был расстреляна по приказу Урицкого, другие – студентом Леонидом Канегиссером.
Кем бы он ни был, но в отличие от профессиональных заговорщиков, Канегиссер стрелять умел. 30 августа 1918 года он подкараулил Урицкого на Дворцовой площади и в подъезде Комиссариата внутренних дел всадил ему несколько пуль в затылок.
Через полчаса о гибели Урицкого доложили Ленину. Он тут же снял трубку и приказал Дзержинскому выехать в Петроград и лично провести расследование. До Петрограда Дзержинский доехал, но тут же повернул назад: пришло сообщение о покушении на Ленина. Он даже не участвовал в похоронах Урицкого, которого со всеми почестями предали земле на Марсовом поле.
Назад: От Бреста до Стамбула
Дальше: Кто стрелял в Ленина?