Дмитрий Емец
Конец света
И видел я и слышал одного Ангела, летящего посреди неба и говорящего громким голосом: горе, горе, горе живущим на земле от остальных трубных голосов трех ангелов, которые будут трубить!
Откровение святого Иоанна Богослова (8:13)
Мы с женой сидим на кухне и ждем конца света, который должен наступить в 23 часа 22 минуты, то есть чуть меньше, чем за полчаса до полуночи… На сей раз речь идет не об очередных предсказаниях свихнувшихся проповедников, листовки с которыми мы находили в почтовом ящике несколько лет назад и которыми со спокойной совестью застилали мусорное ведро. Этот процесс и срок его завершения независимо друг от друга установлен и математически просчитан учеными, предсказан по звездам астрологами, обнаружен биологами в кровяных клетках, и даже представители основных мировых религий более-менее согласны с тем, что мы все доживаем последние часы. Итак, сомнений нет: нашему старому, доброму, не идеальному, но привычному миру действительно крышка! Не пройдет и двух часов, как все исчезнет в яркой вспышке…
Моя жена Нина, невысокая, хорошенькая, очень подвижная, сидит за столом и читает Откровение св. Иоанна Богослова, отмечая карандашом на полях туманные места, которые собирается после посмотреть в библейском словаре. Читает она медленно, то и дело отвлекаясь на всякие незначительные дела, например, ополоснуть кипятком чайную ложку или поменять воду в поилке нашего волнистого попугая с дурацким именем Аборт. (Имя выдумали не мы, нам его так подарили.) Несмотря на близость конца света, жена довольна: квартира у нее прибрана, сама она при полном параде, накрашена, слегка надушена за ушами, даже к знакомому парикмахеру с утра забежать успела; муж, то есть я, у нее тоже вымыт, ухожен, в выглаженной рубашке и с новым галстуком, который кажется особенно неудобным оттого, что носить его приходится у себя дома. Со всех сторон жена защищена латами добродетели, а сознание завершенности всех земных дел наполняет ее чувством удовлетворения, и она без страха ждет, пока вострубят ангелы апокалипсиса, строго пронумерованные ею на полях.
Мы сидим на кухне и молчим. Каждый погружен в свои мысли. На столе рядом с салатами и на две трети полной бутылкой водки «Банкиръ» стоит будильник. То и дело я незаметно поглядываю на него, и мне кажется, что его минутная стрелка несется вперед как торпеда.
Неожиданно жена отрывается от книги, и на лбу у нее впервые обозначаются две неуютные морщинки.
– Как ты думаешь, цветы уже нет смысла поливать? – озабоченно спрашивает она.
– Почему нет смысла? Полей! – говорю я, зная, что в противном случае вопрос, нужно ли было поливать цветы, будет терзать жену не только в этом мире, но и в загробном.
Жена берет пластиковую бутылку и идет поливать. Я же нашариваю на столе телевизионный пульт.
– Думаешь, работает? – кричит из другой комнаты жена.
Я давно уже не удивляюсь, как, находясь за стеной и за закрытой дверью, жена ухитряется не терять меня из поля зрения и чувствует, потянулся ли я к пульту, поставил ли стакан с чаем на полировку или, допустим, полез мокрой ложкой в сахарницу. Подозреваю, что у моей жены есть некие загадочные и не освоенные ею самой способности.
Но на этот раз жена ошиблась, вернее, не рассчитала степень маньячности телевизионщиков. В отличие от разбежавшихся водителей общественного транспорта телевизионщики предпочли встретить конец света на боевом посту и отправиться на дно под всеми парусами и с пиратским флагом на главной мачте.
По первому каналу транслируется богослужение из храма Христа Спасителя. Едва ли когда-нибудь, кроме пасхальной службы, в одном месте собиралось столько епископов. В обычно просторном храме так тесно, что некуда яблоку упасть. Горят лишь свечи, и их ровное колеблющееся мерцание отсвечивает в окладах икон. Камера медленно скользит по серьезным, суровым, но просветленным лицам. Слышен внятный, чуть дрожащий голос патриарха и подхватывающие его басистые, гудящие скрытой мощью, голоса певчих:
«Внезапно Судия приидет, и коегождо деяния обнажатся, но страхом зовем в полунощи: Свят, Свят, Свят еси, Боже, Богородицею помилуй нас».
Я переключаю на второй канал и попадаю на блок новостей. Новости, поступающие со всего мира, чередуют друг друга с лихорадочной быстротой: в атмосфере магнитные бури; воздушные перелеты прекращены; главы правительств и кабинеты министров в полном составе проследовали в отведенные для них подземные убежища, чтобы оттуда «координировать действия силовых структур и принимать меры по пресечению анархии и беспорядков»; в Китае бушует моровая язва; в Малой Азии погибла третья часть всех животных и растительных видов; в океане изменился химический состав воды и стремительно гибнет рыба, уровень же самого океана стремительно поднимается, так что вскоре Австралия будет полностью затоплена. Такая же судьба ожидает Голландию, Великобританию и ряд других островных и прибрежных государств. Во многих точках земного шара появляются новые горные хребты и начинают действовать вулканы. Астрономы сообщают, что созвездия (по их расчетам, которые, однако, не видны еще в телескопы) гаснут одно за другим, а составляющее их вещество собирается в единый сгусток, из которого когда-нибудь, возможно, будут сформированы другие звезды…
«Словно куски пластилина… Люди, дома, галактики – все сминается и возвращается в коробку», – думаю я, переключая телевизор на третий канал.
По третьему идет прощальный концерт – нечто среднее между трын-травой и похоронным маршем. Певцы, актеры, деятели искусства, все один другого звезднее – кто-то с покрасневшими от слез глазами, кто-то напыщенный и важный, словно восточный божок – целуют и обнимают друг друга с привычной осторожностью: оберегают косметику. Вот целуются две старые врагини: на лицах у обеих разлито умиление. Интересно, правда простили или только притворяются?
Но вот уже играет музыка. Примадонны и мужественные красавцы, окутанные по колено белым театральным туманом, одни, без подтанцовки, исполняют свои лучшие песни, а потом молча сходят со сцены, и, провожая их, прожектора на несколько секунд прощально гаснут…
Эти люди, у которых даже настоящая скорбь выглядит театрально и которые, даже страдая, ухитряются делать это красиво, с ужимками и томными улыбками, помня, как лучше, в профиль или анфас, попасть в объектив камеры, внезапно кажутся мне участниками глупого нелепого фарса, и я выключаю телевизор. В то мгновение, как я нажимаю на кнопку, я думаю, что смотрел сегодня телевизор в последний раз.
Я проговариваю это «в последний раз» вслух, и внезапно меня на несколько мгновений охватывает липкое чувство страха. Причем пугающим кажется мне не то, что вот-вот прозвучат трубные гласы и по земле в огненных бронях понесутся всадники апокалипсиса, а пугает именно этот «последний раз». Неужели все повседневные обыденные дела, к которым мы привыкли и за которые хватаемся как за спасительные соломинки, больше никогда не повторятся? Последний бутерброд, последний раз застегнуть рубашку, последний раз, разбудив дремлющий водопад, потянуть ручку бачка в туалете?
В кухню с пластиковой бутылкой входит жена и начинает наполнять ее из-под крана. У нее пунктик: она не переносит пустой посуды, все бутылки и банки в доме должны быть либо выброшены, либо наполнены. Внезапно раздается звонок в дверь. Бутылка, выскользнув у жены из рук, падает в раковину. Мы оба вздрагиваем.
– Уже? – испуганно выдыхает жена.
– Думаешь, ангел пришел спросить, не потревожит ли он нас своей трубой? – напряженно шучу я и иду открывать.
На пороге стоит мой институтский приятель Юрий Зарайский с подругой. Эту его подругу я вижу впервые. Она высокая, худая, у нее красивый длинный рот, пышные русые волосы и дикие глаза. Я со студенчества опасаюсь женщин с такими глазами: даже после одной рюмки они склонны к беспричинным ссорам, истерикам и выяснению отношений. Эта парочка авантюристов, похожая на лису Алису и кота Базилио из детской сказки, с самого начала не вызывает у меня восторга. Первое мое желание поскорее выпроводить их, но я понимаю, что это невозможно: домой они добраться уже не успеют, а встречать конец света в дороге было бы глупо. Так что хочу я этого или нет, а последние мои часы мне придется провести в обществе Юры Зарайского и его подруги.
«Зато всем вместе у нас не будет времени испугаться», – успокаиваю я себя.
Коридор у нас узкий. Жена выглядывает из-за моего плеча и дышит мне в ухо. Для меня не секрет, что Юру она недолюбливает по той причине, что он слишком непредсказуем, эксцентричен и вдобавок плохо на меня влияет. Дурное же его влияние заключается в том, что с ним вместе мы раз пять (не считая студенческих лет) напивались вмертвую. Но как бы ни относилась к нему моя жена, Юрий ничего не замечает. Он слишком широкая натура, чтобы переживать, как кто к нему относится, к тому же в нем живет глубокое убеждение, что он просто не может не нравиться.
Зарайский ослепительно улыбается, и нас накрывают волны его обаяния. Интуиция записного симпатяги подсказывает Зарайскому, что первым делом нас надо рассмешить, и тогда смех примирит нас с его неожиданным появлением. Он слегка напрягается, и вот в нашем темном коридоре словно вспыхивает яркое солнце. Дверной проем моментально становится рамой парадного портрета, который называется: «Явление Ю. Зарайского простому народу».
Убедившись, что мы получили должное удовольствие от лицезрения его особы, Юрий без церемоний протискивается в квартиру и начинает меня обнимать. От его усов пахнет красным вином и табаком, а сам он похож на большего, лохматого, дружелюбного пса.
– А ты, Петруччо, собака такая! Неужели не рад увидеть своего друга перед концом света?.. Ниночка, сокровище мое, позволь поцеловать твою ручку! Какие у тебя духи – шик! Вы уж простите, что мы без приглашения. Оказались на соседней улице, как тут не зайти? Если помешали, только скажите, мы сразу уйдем… – басит Юрий, и все его слова сливаются в единое доброжелательное мурлыканье.
Зарайского можно не любить издалека, когда он отсутствует, когда же он рядом, сердиться на него невозможно. Почти сразу мне становится совестно своего первоначального нерадушия, и я говорю:
– Да ладно вам, ребята! Что за ерунда! Проходите на кухню. Закусим, выпьем и вообще…
На лице Зарайского появляется такое выражение благодарности, что будь у него хвост, он бы наверняка им завилял. Пока мы идем по коридору, Юрий, уже совершенно освоившийся, болтает без умолку, одновременно ловко руководя перемещениями своей спутницы.
– Это, брат мой, судьба, тут уж никуда не денешься. И вообще, думал ли ты, Петруччо, что я припрусь к тебе встречать конец света?
– Вообще-то у меня было такое предчувствие. Если уж конец света, то финиш по полной программе, – говорю я. Мне не нравится, что Зарайский называет меня Петруччо. Петруччо – это мое институтское прозвище, но не от имени, а от фамилии Петраков. Я его терпеть не могу. Просто ненавижу. И Зарайский об этом прекрасно знает.
На кухне Юрий лезет в пакет и широким щедрым жестом выкладывает на стол буженину, красную и черную икру и бутылку дорого коньяка «Хеннеси».
– Забавная штука! – рассказывает он. – Магазины-то почти все работают. Заходим по дороге в один, а там тетка за прилавком стоит. Я все это взял и шутки ради ей говорю: «А без денег дадите? Все равно уже конец света, не пропадать же коньяку!» А она как взвилась: «А ну ложь, кричит, все на место! Много вас таких умных!» И пошла-поехала. Едва ее успокоили. Расплатились, покупки взяли и вон из магазина. И что ты думаешь? Понимаю, что она меня рублей на двести обсчитала! Ну, думаю, молодец баба! Уж и не потратит, а хапает!
Зарайский рассказывает, а сам зорко поглядывает на меня. Я достаточно хорошо знаю его, чтобы уловить в нем какую-то затаенную мысль.
– Чего тебе надо? – спрашиваю я его немного погодя, когда мы отходим к окну.
Он краснеет, оглядывается на свою подругу, а потом, отвернувшись к окну и не глядя на меня, начинает шептать:
– Слышишь, старик, тут такое дело… Я понимаю, что неудобно просить… но выручи в последний раз. Пойми как мужчина мужчину… Мы заглянем в вашу комнату, ненадолго, минут на двадцать?
– Зачем? – не сразу понимаю я.
– Ну как зачем… Ты же не маленький. Все как-то так сложилось. На улице грязь, гостиницы закрыты, а ко мне мы уже не доедем… Я бы не просил, но сам понимаешь: тупик…
– Ты что, спятил? Сейчас? – спрашиваю я.
– А что? – удивляется Юрий. – В последний-то раз?
Я смотрю на Зарайского и вижу на его лице искреннее обиженное недоумение, словно у собаки, которая не понимает, почему ей не дают кость, если сами ее не едят.
– Черт с тобой! – говорю я. – Иди!
Зарайский на мгновение благодарно стискивает мне запястье, опасливо косится на мою жену и тянет свою спутницу за собой. Та не понимает, чего он хочет, но все же идет.
– Вы куда? Ванную показать, да? – моя жена делает несколько недоуменных шагов следом, но я удерживаю ее за локоть.
– Не надо, оставь… Пусть побудут вдвоем.
– В каком смысле? – не понимает жена.
– В буквальном. Люди хотят побыть вдвоем… в последний раз, – объясняю я.
Лицо у моей жены вытягивается. Как пума она бросается к дверям, но я ловлю ее за локти и вношу в кухню.
– Стоп! – говорю я. – Что за глупое ханжество? Ты же не настоятельница женского монастыря!
– Мне плевать на их инстинкты, но это наша квартира! – клокочет жена.
– Пока наша, – уточняю я. – Перестанет быть нашей через один час двадцать минут. В сущности, уже весь мир можно объявить общим: открыть дворцы, музеи, казначейства, разрешить людям забирать себе картины Репина, раздаривать бриллианты и шапки Мономаха – пусть каждый утешается напоследок чем хочет.
Жена бросает на меня красноречивый взгляд, ясно объясняющий мне все, что она обо мне думает, и отворачивается к раковине. Я чувствую, что ее душевное равновесие нарушено, оставшиеся до конца света минуты безнадежно отравлены, а мой рейтинг в ее глазах упал сразу на тысячу пунктов. Утешением мне служит лишь то, что все это теперь уже неважно: ведь в обновленном мире, куда мы попадем, не будет ни жен, ни мужей, и всё, совершенно всё, будет иначе.
В этот момент я замечаю на подоконнике шахматную доску и вспоминаю, что так и не решил задачу, попавшуюся мне год назад в старом пожелтевшем журнале за 1966 год. Шахматные задачи – их решение и составление – моя слабость. Я могу заниматься этим часами, забывая обо всем на свете. Если на том свете я по ошибке попаду в рай и смогу сам для себя выбирать род занятий, будучи при этом неограничен во времени, то попрошу вместо пения в составе сводного хора ангелов дать мне толстую кипу шахматных задач и оставить меня в покое лет эдак на тысячу…
Я беру доску и по памяти расставляю фигуры. Смысл задачи – мат в четыре хода. Меня давно мучает вопрос: отличается ли она особой архитектурной красотой, либо вообще не имеет решения? Рядом с задачей в журнале была и маленькая фотография ее составителя, некоего В. Коршуновича – узкое немолодое лицо, тонкий рот и высокий лоб с залысинами, точно у старого шута, снявшего цветастый колпак – должно быть, язвительный был человек. Да и сама задача, внешне незамысловатая и малофигурная, простроена с некой вкрадчивой ехидцей. Мол, простите-с меня ничтожного, а не угодно ли-с?
Как-то, не выдержав, я позвонил в этот журнал. Оказалось, что он еще существует, но о человеке, несколько десятилетий назад составившем эту задачу, там ничего не знали.
Вот и сейчас, расставив фигуры, я забываю обо всем. И Зарайский с подругой, лихорадочно стремящиеся в последний раз испить из чаши наслаждения, и демонстративно громко звякающая посудой жена, и весь наш погибающий мир – все отходит на второй план и выцветает, как силуэты на старой фотографии.
У меня вдруг возникает уверенность, что задача будет непременно решена и станет некоей суммирующей чертой моего существования. Итак, за дело! Я склоняюсь над доской и массирую виски. Прежде в большинстве случаев я начинал решать задачу наиболее вероятным атакующим ходом коня или ладьи, теперь же отважно берусь за дальнюю пешку, кажущуюся совершенно безнадежной. После пешки я решительно двигаю ладью, отсекая черному королю все верхние линии поля. Неожиданно все проясняется… Озаренный, я начинаю быстро двигать фигуры, выстраивая их вокруг черного короля. Он, беспомощно задирая полы длинной мантии, мечется по доске, но тщетно – спасения нет. Мат! У меня готово вырваться радостное восклицание, но внезапно я понимаю, что хоть и поставил мат, но не в четыре хода, а в пять! Значит, я опять потерпел поражение, и снова язвительный В. Коршунович взял надо мной верх.
«Ах ты жук! – думаю я. – Ну ничего, скоро я сам тебя увижу!»
Я уже убираю фигуры в коробку, когда из комнаты появляются Зарайский с подругой. Оба смущены и недовольны, и я догадываюсь, что от спешки и нервного напряжения они испортили себе свой последний раз. Моя жена тоже это чувствует, и ей становится немного легче.
– Ну что ж теперь… Давайте перекусим! – говорит она устало.
Юрий и его подруга садятся за стол и молчат. Молчим и мы. Каждый из нас понимает, что настал самый важный момент в истории человечества и вот-вот будет поставлена завершающая точка, но теряемся и не знаем, что нужно говорить и о чем думать в такую минуту.
Так как изменить уже ничего нельзя, моя жена великодушно решает пойти на примирение. Я удивлен, так как знаю, чего ей это стоит.
– Давайте хотя бы познакомимся! Нельзя же встречать конец света с человеком, не зная его имени, – говорит она, обращаясь к спутнице Зарайского. – Я – Нина.
Спутница напряженно улыбается. Ей не хочется представляться, но промолчать было бы невежливым, и она говорит:
– А я Аня.
– Так вот как тебя зовут! А мне не говорила! – наивно удивляется Зарайский. Удивление не мешает ему орудовать ложкой и с горкой накладывать на тарелку салат оливье.
– Как не говорила? – поражается моя жена. – Разве вы не знакомы?
– Почему не знакомы? – обижается Юрий. – Часа три уже. Не символично ли, что я нашел девушку своей судьбы именно сегодня?
Я едва сдерживаюсь, чтобы не напомнить Зарайскому, что он находил девушек своей судьбы и во многие другие дни, и всякий раз вскоре обнаруживалось, что он ошибся. «Возможно, – думаю я. – Аня действительно девушка его судьбы, но не потому, что она создана для него, а потому что он просто не успеет в ней разочароваться».
Мы открываем коньяк и пьем за встречу. «Хеннеси» в самом деле хорош, что неудивительно, так как одна его бутылка стоит столько, сколько я зарабатываю за неделю.
– Где вы познакомились? В клубе? – спрашиваю я, зная, что у Юрий любит порой пройтись по ночным клубам.
– Почему в клубе? – говорит Зарайский, с сожалением отрываясь от салата. – Просто на улице! Я ехал к вам, встал на светофоре, а тут смотрю: девушка кошку целует. Мокрая такая кошка, короткошерстная, хвост висит как веревка. Я вылез из машины и говорю: «Вас подвезти? Не хочу быть назойливым, но в такую минуту плохо быть одной».
На лице моей жены на мгновение вспыхивает брезгливое удивление спокойной, уважающей себя женщины, которая не знакомится на улице и не целует бездомных кошек, у которых вполне может оказаться стригущий лишай. С точки зрения моей жены, именно такие неуравновешенные, взбалмошные бабенки, как Аня, которые развратничают в чужих домах с первым встречным и целуют кошек, забывая при этом их покормить, виноваты в том, что наш мир гибнет.
– Сама не знаю, зачем я ее целовала, но у нее был такой одинокий вид… – словно сама не до конца себя понимая, говорит Аня.
– Бедное животное… А где эта кошка сейчас? – участливо спрашивает моя жена.
Аня не слышит или, скорее, делает вид, что не слышит, глядя над нашими головами в темное окно. Мы с женой ей безразличны. Она не хочет ни перед кем оправдываться, не хочет меняться, хочет оставаться такой, какая она есть. С улицы доносятся пьяные выкрики и оглушительные хлопки. Вначале мы думаем, что это выстрелы, но по взвившимся вверх ярким огням понимаем, что петарды.
Неожиданно Аня поворачивается ко мне и спрашивает:
– По-вашему, что такое душа?
Вопрос этот так внезапен, что я немного теряюсь, но все же отвечаю:
– Э-э… Ну как вам сказать… существуют разные определения души… Одно из них гласит, что души вообще нет, а существует проводимость нервных импульсов в коре головного мозга.
– А лично вы как думаете? – допытывается Аня.
Я честно задумываюсь и отвечаю:
– Я думаю, что душа – это то, что мы есть за вычетом физиологии.
– Из меня нельзя вычитать физиологию, – протестует Зарайский. – Если ее вычесть, от меня останется меньше ноля.
– Главное тут не физиология, – говорю я. – Я недавно читал в журнале беседу с одним священником. Он утверждает, что самый большой наш грех, за который нас наказывают, это неспособность любить и неблагодарность. Мы не умели ценить того, что было нам даровано.
– А что нам было даровано? Ничего не было! – вдруг взвивается моя жена. – Ну жили, хлопотали, вертелись, копили в себе раздражение, винили друг друга в чем-то – вот, собственно, и все. Дай нам еще пять жизней – будет одно и то же…
Рука Зарайского замирает на полпути к бокалу. Я буквально вижу, как в мозгу его, точно искристое шампанское, стремясь поскорее вырваться наружу, кипят и пенятся мысли. «Сейчас будет монолог», – предполагаю я и не ошибаюсь.
– А ведь про пять жизней ты это верно! Дай нам хоть тридцать три рая, все равно мы будем брюзжать! – восклицает Зарайский. – Значит, все дело тут не в окружающем мире, а в нас самих. Вместе с яблоком познания добра и зла мы сожрали точащего нас червя недовольства. Жили питекантропы в пещерах и брюзжали: «Что за жизнь! Ледник ползет, вождь дурак, мамонтятина воняет». Прошло сколько-то там тысяч лет, мамонты вымерли, и опять не то: и татары пошаливают, и зубы болят, и жена сварливая, и дети неблагодарные… Прошло еще лет пятьсот, и вот мы сидим в квартирах с водопроводом, летаем на самолетах – и все равно нам плохо и тошно. До чего же мы, должно быть, надоели Богу нашим вечным брюзжанием!
Зарайский замолкает и, довольный своим спичем, охотится вилкой на ускользающим куском селедки.
– Кончил философствовать? Наливай! – говорю я.
Зарайский смеется, наливает, и мы пьем за дам, а потом сразу, почти без паузы, за все хорошее, что было у нас в жизни. Коньяк обволакивает рот и горло приятной терпкой вязкостью, и почти сразу по всему телу разливается приятное успокаивающее тепло. Я начинаю думать, что наш последний час пройдет не так уж и плохо, как вдруг Аня без всякого перехода начинает истерично хохотать. Мое первое впечатление оказалось верным: ей нельзя было пить. Зарайский обнимает Аню за плечи и начинает, успокаивая, осторожно закачивать ее. Но Аня вырывается и кричит Зарайскому: «Пошел вон, скот!» Юрий отпускает ее и отстраняется, но не обиженно, а скорее озадаченно, точно большой добродушный пес, которого ни с того ни с сего пнули.
Аня бушует, накручиваясь все больше. Она выкрикивает оскорбления, топает ногами, вскакивает и хочет куда-то бежать, но вдруг падает на стул и начинает рыдать. Мы все втроем неумело ее успокаиваем, даем ей выпить воды, но ее зубы стучат о стакан и вода выплескивается на пол.
Минут через десять Аня притихает. Она уже не смеется и не плачет, а сидит, потухшая и ссутулившаяся, словно выжатый лимон. Она закуривает и, безуспешно поискав пепельницу, стряхивает пепел прямо на скатерть. Моя жена беспокойно ерзает за стуле, и я буквально ощущаю, как она страдает. Вместе со скатертью пепел прожигает и ее бессмертную душу.
Юрий виновато смотрит на меня, он и сам уже не рад, что остановился на светофоре. Мог бы и на красный проскочить, тем более что гаишники с улиц уже исчезли.
– Кто-нибудь будет чай? – с надеждой спрашивает меня жена. Она не может усидеть на месте: ее влекут привычные дела.
– Давай! – отвечаю я, а сам живо и в деталях представляю, как на страшном суде, когда злые духи будут зачитывать весь собранный на мою жену компромат, все ее грехи и суетные помыслы, а Господь Бог будет с грустью слушать их, моя жена вдруг тихо и не совсем уверенно спросит: «Устали? Хотите я поставлю чайник?» Бог на короткое мгновение взглянет на мою жену, оценит всю глубину искренности этого вопроса и, со вздохом отпустив ей все грехи, вызовет следующего.
Но не успевает моя жена налить чайник, как неожиданно погасает свет. Аня и жена разом вскрикивают: им чудится, что конец света уже наступил. Я собираюсь к щитку, подозревая, что пробки вырубились от перегрузки сети, но смотрю в окно и вижу, что во всех ближайших домах не горит ни одного окна. Электричество исчезло у всех и, уже, видимо насовсем.
– Это не у нас, это везде… – говорю я.
Женщины обреченно охают.
– У вас есть свечи? – деловито спрашивает Зарайский.
– Да, конечно. Я на всякий случай приготовила! – мгновенно откликается моя жена. Она радуется, что ей кто-то руководит. Пускай даже Зарайский, которого она не любит. Юрий щелкает зажигалкой, и вот уже дрожащие огоньки выхватывают наши бледные лица и циферблат часов.
Неожиданно Аня, давно уже молчавшая, подает голос. Свечные огоньки вывели ее из оцепенения:
– Вы не понимаете, никто не понимает… оно съеживается. Уже много лет съеживается и сейчас стало совсем маленьким.
– Кто съеживается?
Прежде чем ответить Аня вздрагивает и ежится, словно от холода.
– Время, – отвечает она. – Когда я ходила в сад и потом в школу, время было большим и просторным, а теперь оно маленькое и высохшее.
Зарайский хлопает по столу ладонью:
– Нечего тут панихиду устраивать! Давайте займемся тем, чего нам хотелось всю жизнь и в чем мы всегда себе отказывали!
– И в чем ты себе всю жизнь отказывал? – не без иронии интересуюсь я.
Мой вопрос загоняет Юрия в тупик. Он чешет переносицу, косится на Аню и, сделав неутешительный для себя прогноз, со вздохом отвечает:
– Да в принципе ни в чем… Разве что давно не напивался хорошим коньяком. И на мотоцикле давно не ездил, только на машине. А хотелось бы разогнаться на мощном мотоцикле по пустому, ровному шоссе, прямому как стрела.
– Н-да… мотоцикл это хорошо, – откликаюсь я рассеянно.
Для меня слова «мотоцикл» и «машина» значат не больше, чем «самодвижущаяся повозка». Если за всю жизнь не научился, то теперь уж и подавно. После того, как в десятом классе я упал с велосипеда и сместил при этом мениск, все колесные средства я обхожу не менее, чем за пять метров.
Разговор не клеится. Мы допиваем коньяк и начинаем бесцельно бродить по квартире. Моя жена идет в комнату и что-то ищет в ящиках, я слышу, как она сердито ими хлопает. Зарайский пытается дозвониться до кого-то, но номер глухо занят. Он набирает его раз за разом с тем же результатом.
– Эти сотовые операторы с ума посходили! Отключить связь в такие минуты! – говорит он раздраженно и тоже идет в комнату. Моя жена что-то спрашивает у него. Он отвечает.
Мы с Аней оказываемся у стола, и она начинает есть икру прямо пальцами. Подумав, я следую ее примеру. Черная икра напоминает мне по вкусу еще что-то, чего я не люблю, но я не могу понять, что именно, и ем только для того, чтобы вспомнить. Вскоре банка пустеет.
– Это мы правильно, не пропадать же добру! – говорит Аня.
Она кладет мне на плечо руку, поворачивается и смотрит мне прямо в глаза. В ее зрачках отблескивают свечные огоньки, что делает ее похожей на страстную и истеричную ведьму. Ее лицо так близко, что я ощущаю дыхание, пахнущее коньяком и икрой.
– Может, сыграем в шахматы? Мой первый ход: конь b1 – с3, – предлагаю я.
Аня снимает с моего плеча руку, хохочет и отходит.
– Ты мне нравишься. Ты не как этот! – говорит она.
– Но пошла ты с этим, – возражаю я.
– А тебе завидно?
– Да нет. Просто наблюдение.
Вскоре мы вновь собираемся на кухне. Слышно, как за панельной стеной матерно ругается со своей бабкой сосед-инвалид. Бабка спокойно слушает и грохочет кастрюлями: она человек привычный. Ругань, дойдя до максимального накала, внезапно прекращается, и звучит ухарская, широкая и немного грустная русская песня. Голос у инвалида треснутый, пропитой, но слух есть. Зарайский, некоторое время послушав, начинает подпевать. Инвалид это слышит и, обрадованный поддержкой, поет громче. По обе стороны стены протягивается крепкая мужская ниточка взаимопонимания.
Когда песня заканчивается, Зарайский приглашает своего нового друга к нам выпить, и друг вроде бы согласен, но я объясняю Юрию, что хотя квартиры и рядом, на самом деле инвалид живет в соседнем подъезде, причем так же, как и мы, на четырнадцатом этаже, и это при том, что лифт не работает, в подъезде темно, а инвалид пьяный в стельку.
Юрий спохватывается и кричит через стену, чтобы инвалид не ходил, но оказывается, что инвалид уже взял фонарь и, не теряя времени, пополз к нам. Зарайский собирается его встречать, но раздумывает.
– Сам дойдет, – говорит он.
– Свинья ты! – комментирует Аня.
Мы с Зарайским выходим на балкон в промозглую осеннюю ночь. Темные неосвещенные громады домов вокруг напоминают не то скалы, не то театральные декорации. Хотя откусанная половинка луны еще видна в небе, со звездами творится какая-то неразбериха. Одни уже погасли, другие понемногу сползаются к средней части неба, словно овцы сбиваются в стадо, услышав зов пастуха. Только теперь я осознаю масштаб происходящего, и мне становится жутко. Одно дело знать о конце света как о некоей надвигающейся угрозе и совсем другое – видеть, как с небосклона исчезают казавшиеся вечными звезды.
– Похоже, достанется не только нашему миру. Во Вселенной затеяли большую уборку, – замечает Зарайский.
Он произносит это в своей обычной манере. Говоря, он словно прислушивается к себе, будто он одновременно и актер и зритель, оценивающий игру этого актера.
Я больно цепляю за что-то ногой. Старые санки, которые я давно бы выбросил, если бы не жена. Я беру санки и хочу сбросить их с балкона, но отчего-то мне становится неловко, будто я совершаю предательство, и я снова ставлю их себе под ноги.
– Все равно не понимаю, зачем уничтожать наш мир. Если хочешь строить новый – строй, но наш-то уничтожать зачем? – говорю я.
– А если это как ремонт в квартире? Чтобы наклеить новые обои, надо содрать старые? – выдвигает версию Зарайский.
– И кто эти старые обои, мы? – обижаюсь я.
– Нет, но поскольку и мы живем в этой квартире, нам придется обновиться.
– Я пустил бы все по кругу. Пусть последние люди будут одновременно первыми, и вся земная история начнется заново. Как детская железная дорога катается по кольцу и никому не мешает, – предлагаю я.
Юрий слушает меня снисходительно и даже, кажется, улыбается, но улыбается не потому, что ему смешно, а потому, что должен же он занять чем-то свои лицевые мышцы.
– Тогда это было бы издевательство, – заявляет он. – Во всем должны быть начало и конец. Уже сам факт, что есть начало, доказывает, что должен быть и конец, а то получится бесконечный нудный сериал.
Мы курим, облокотившись о мокрые перила балкона, а потом бросаем вниз красные как угольки окурки. Мой окурок падает отвесно и быстро гаснет, а окурок Зарайского – по дуге, вращаясь и бестолково сыпля искрами.
– Ладно, пойдем к женщинам, пока они не подрались… – произношу я, и мы возвращаемся на кухню.
К нашему удивлению, моя жена и Аня мирно сидят рядом и, едва ли не соприкасаясь лбами, мирно о чем-то беседуют. При нашем появлении обе замолкают, словно разговор был не для наших ушей. Мы садимся рядом.
– Скорее бы уже все закончилось… – говорит моя жена.
Она кладет голову мне на плечо и закрывает глаза. Ее прикрытые веки подрагивают, на правой щеке у глаза виден подтек туши.
Я смотрю на будильник, стрелка которого неминуемо приближается к роковой отметке, и внезапно понимаю, что у нас осталось всего десять минут. Последние десять минут, чтобы совершить, подумать или произнести нечто действительно важное, что мы всю жизнь откладывали из-за множества мелких и суетливых дел. Но что это действительно важное, я не знаю.
Передо мной проплывает вся моя жизнь – не горячая и не холодная, не грешная и не праведная – обычная, самая обычная жизнь. Никаких серьезных прегрешений я вспомнить не могу – всего было понемногу. Хуже то, что я не могу вспомнить и никаких больших свершений, никаких подвигов и никаких особых самопожертвований. Очевидно, сейчас надо каяться в своих грехах, используя последнюю возможность, но мой главный грех – это моя неспособность к решительным, ярким, красивым поступкам, а в этом я каяться не хочу. Особых угрызений совести я тоже не испытываю, лишь томящее недовольство самим собой и желание, чтобы все поскорее закончилось.
Не знаю, о чем думают остальные, наверное, каждый о своем. Наши души замерли в ожидании прыжка из телесной скорлупы, и их слабые, неоперившиеся еще крылья трепещут.
– Инвалид так и не пришел: затерялся где-то по дороге, – сочувственно произносит моя жена.
– Дрыхнет где-нибудь на лестнице, подложив под голову пустую бутылку, – заявляет Аня.
Когда остается одна минута и ожидание становится совсем тягостным, Зарайский вдруг встает и торжественно протягивает нам дрожащие ладони. Несколько долгих секунд он стоит так неподвижно, а мы сидим и смотрим на него.
Неожиданно всё поняв, мы тоже встаем, крепко беремся за руки и изо всей силы сжимаем их, чтобы не потеряться в вечности. Может быть, мы все и не ангелы, но лучше нам не расставаться.
23:22. Все происходит мгновенно, без страха и боли… Трубного гласа мы не слышим, но мир вдруг складывается точно шахматная доска. Я успеваю еще подумать, что чего-то важного мы так и не сказали.