Спустя пару месяцев после романтически надуманной ссоры с Брюсовым Андрей Белый (в жизни – все еще Боря Бугаев) едет к своему другу-поэту Блоку в его деревню, в Шахматово. Совсем как Пущин к Пушкину, только коляски уже не те. А там Люба, жена поэта. Он смотрит на нее, такую глубокую, такую загадочную, и на секунду немеет. Это он-то, обычно пламенно-речистый? Женщины без ума от потоков его слов. Но тут он застыл. И язык прилип к гортани. Она смотрит на него с усмешкой, слегка лукавой, но видит в ответ – громадные синие глаза, пшеничные волосы дыбом, пламень во взоре и испуганное молчание… И вдруг она понимает, что ее эта сцена тоже волнует. Сердце ее дрогнуло, а отдать сердцу приказ к смирению – силы нет.
«Бог мой, неужели и Блок может стать моим высоким врагом? – смятенно думает Борис. – Все ли верно в его символизме, в льющихся потоком его песнях о прекрасной даме? Совместимо ли это с высокой и подлинной идеей символов? Или он тоже отступник?»
Уезжая из Шахматова, Борис оставил Любови Дмитриевне письмо, в котором признавался в глубокой любви. Любовь Дмитриевна не поленилась ответить: «Я рада, Борис, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня – это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь… Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты. Я Вас не забываю и очень хочу, как и все мы, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург».
Борис приехал. Он назначил свидание Блоку и его жене в знаменитом ресторане Палкина. Сидел и ждал, сам не зная чего.
Изысканная, немного изломанная поэтесса Зинаида Гиппиус накануне прислала Бугаеву записку: «Боря, любите Любу. Будьте смелее!» Дмитрий Мережковский говорит жене, чуть вытягивая губы: – Зина, ну зачем ты так? Что у тебя за страсть к чужим любовным интригам! И почему ты против Блока? Может, у тебя затаенная ревность к одаренному поэту? – Не говори чепухи. – Но ведь ты же их ссоришь. Они еще убьют друг друга… – Не убьют. А убьют – это же вечная слава для поэта. Лучшей доли не придумаешь. Это на века. – Как ты цинична, дорогая. – Дмитрий, при чем здесь цинизм? Не об искусстве ли мы ведем речь? Где ты видел великую поэзию без великой смерти? – А вот видел. Пожалуйста. Скажем, Гете. Только не путай его с Вертером. – Гете? Ну, великий. Но при этом немножко филистер. Умер в своей постели. Умереть молодым, да еще на дуэли – это не для него. Слишком аккуратен, осторожен. – Уж ладно тебе. Нашла осторожного! – А ты помнишь, как они с Бетховеном встретили на прогулке короля с королевой и их свиту? Бетховен сказал: не будем кланяться, еще неизвестно, кто более велик – мы или они. И гордо прошел сквозь толпу придворных, слегка коснувшись шляпы. Я считаю, это – поступок. А вот Гете, великий Гете, остановился на краю аллеи, снял цилиндр и низко склонился, будто лакей. – Ну что ж, один бунтарь, второй – за порядок. В великом искусстве есть то и то. – Ах, ты так это понимаешь? Так ты за бунт? – Нет. Я скорее за порядок. А бунт нас всех сметет… – Это правда. Сметет. Я тоже это чувствую. От Бетховена к Шопену. Революционный этюд. Потом к Мусоргскому. Это уже грозный провал. А дальше взрыв. – Страшно. Но похоже на правду. – Но кто помнит этого несчастного короля? Как хоть его звали? А Бетховена помнят все. – Но ведь и Гете все помнят. – Да, это так. Спорить не буду.
Впрочем, Гиппиус уже не могла остановиться. Смирив себя на месяц, она вновь просыпается и пишет Любови Дмитриевне: «Я думаю (и давно-давно думала, все время все знала, с тех пор как видела близко ваши глаза), – что вы никогда не сможете сказать себе, понять в себе, любите ли вы Борю или нет, – пока или “да” или “нет” не воплотятся реально. Я так верю в вас, что Боре говорю всегда одно: чтобы он ехал к вам, ясный и сильный, и с последней простотой спросил бы вас о вашей вере: верите ли, что любите его, да, – или верите, что не любите, нет. Будьте с ним как с равным. Не жалейте его, – но и себя не жалейте».
Заканчивается лето 1905 года. Чудесная погода в Берне, дышится легко. Над горами, ближними, дальними, облаков нет. Мостовая радостно откликается на шаги. К себе в бюро шагает патентный эксперт третьего класса. Одет он тщательно, как это принято у чиновников в любом швейцарском городе. Светлый сюртук, жилет, свежая рубашка со стоячим воротником, галстук, скорее напоминающий бант. Пышные волосы уложены аккуратно. Эксперта хоть в витрину ставь, никто не найдет изъяна. Сам он к одежде равнодушен. Он мог бы ходить на работу и в мешковине. Было бы даже удобнее. Прорезал дырки для головы и рук, нахлобучил! Красота! Хорошо, пусть это будет простой поношенный свитер. Тепло и уютно. Кому от этого хуже? Но… Но он подчиняется принятым правилам. Зачем раздражать людей? Зачем их огорчать? Например, никто, кроме него самого, не знает, что у него болит и ноет бок. И это не первый раз. Но он не сказал об этом даже жене Милеве. Она у него и умная, и рассудительная, неплохо разбирается в математике и физике, помогает в конструировании насосов для холодильника, хотя училась на врача. Но она не из тех, кому хочется пожаловаться, с теплой печалью положить голову на плечо. На встречное открытое тепло рассчитывать трудно. Скорее последуют рассуждения или даже полускрытые упреки. А зачем ему это? Впрочем, жаловаться он не любил. Никому и никогда. Отчего болит бок, он догадывается. Прежде чем нашлось это скромное место в патентном бюро, он полгода скитался безработным. Бывало, он целыми днями ничего не ел. Помощи он не просил даже у родных. Голод он сносил легко. Но, видимо, тогда и посадил себе печень. Или почки? Какую-нибудь железу? Бог его знает. К врачам ходить он тоже не любит. Зато на лице его всегда блаженная улыбка. Все считают его здоровяком. Приветливым весельчаком. И правильно! Он умеет радоваться жизни. Он навеки благодарен небесам. Появиться в этом благословенном мире! О, это немалого стоит. Так что никто не знает про ноющую боль и с расспросами не пристает. Но главное, боль эта совершенно не мешает ему думать. Значит, не так уж она и велика. И про нее нужно просто забыть. А думать – это основное в его жизни. Ничего больше этого, свыше этого он не любил.
Он хорошо понимал, как повлияли на его сознание труды оригинально мыслящего Эрнста Маха, но говорил об этом редко и скупо. Словно это было некой его тайной. Действительно, стоит ли трогать такие личные материи? Ведь речь тут не столько о физике, сколько о философии, о запутанных вопросах теории познания. К чему смущать честных и трезвых тружеников науки? Они и без него запутаются. Но был еще один человек, который, вполне возможно, повлиял на него еще глубже. Но о нем он вообще не говорил, он даже сам себе боялся в этом признаться. Он опасался, что его засмеют. Ибо этот человек был не из мира науки. Он был из совсем другого мира. И звали его Лев Толстой. Наполеон и Кутузов, грохот орудий и кровавые поля, горящая русская столица, но еще больше – любовь милого толстяка Пьера к бесподобной Наташе. Разве могло это не взволновать души? Но помимо души, нашлось кое-что и для ума. Он раз десять перечитывал, еще со времен гимназии, последние страницы «Войны и мира». Там писатель позволил себе порассуждать о пространстве и времени. И как! С какой-то спокойно-суровой смелостью. И одновременно – остро неожиданно. Молодой швейцарский чиновник осторожно расспрашивал своих близких и знакомых по поводу этих страниц. Но никто особого внимания на них не обратил. Слепцы! А вот его самого рассуждения Толстого потрясли. Даже как-то глубоко пронзили. Он помнил их наизусть. «Разум говорит нам, – пишет писатель, – что пространство бесконечно и не может быть мыслимо иначе, а время есть бесконечное движение без единого момента покоя и тоже не может быть мыслимо иначе. А вот сознание шепчет нам другое». (Патентоведа поразило уже само это противопоставление сознания разуму. Ну да, разум – это чистый интеллект, в то время как сознание обогащено еще и чувствами, образами, даже каким-то тайным видением.) Итак, продолжает писатель – «сознание говорит: я один, и все, что существует, есть только я; следовательно, я включаю пространство». Но этого мало. «Я меряю бегущее время неподвижным моментом настоящего, в котором одном я сознаю себя живущим – стало быть, я вне времени».
«Я вне времени!» Как просто и гениально. Хотя и тревожно, и противоречиво. Словно бы «Я» выскочило из потока времени, обосновалось на каком-то неподвижном острове и смотрит на этот поток со стороны. Но далее следует самый кромешный вывод. Страшный по силе осознания, по своей необоримости: «Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы». Ах, вот оно что. Свобода! Не в смысле отсутствия пут в среде людей, не в смысле даже политики. Это преходящие мелочи. А вот внутренняя свобода духа. Это да! Только в преклонные годы Эйнштейн осмелится признаться в том, как глубоко и сильно повлияли на него Достоевский и Толстой. Они теребили душу и буквально подталкивали к острому неуспокоению, к тайной свободе мысли.