Глава двадцать пятая
Так Христос Господь всякому христианину вещаетъ: иди за Мною; но диавол шепчет во уши человека и к себе отзывает…
Учение святителя Тихона об истинах Веры и церкви
Де Бриак вздохнул: зная, как поскупилась Природа, одаривая его удачей, страшно выбирать один шанс из двух. Вернуться и попросить старого слугу спуститься с ним, охватив обе возможности? Но что, если из шахт существовало несколько выходов? И, найдя и погнав зверя, они упустят его снаружи? Нет, одному точно следовало ждать на поверхности. Взять с собою собак? Псы могли бы помочь ему с выбором. Однако они же с легкостью выдали бы его присутствие лаем, а он хотел подобраться незамеченным. У сего застрявшего в соляных лабиринтах Минотавра находилась в пленницах его Ариадна, и рисковать он был готов лишь собственной никчемной жизнью.
Итак, выбрав правый лаз (де Бриак был правшой) и пытаясь производить как можно меньше шума, он двинулся вперед. Пол под ним неуклонно уходил вниз – более никаких изменений не наблюдалось, и Этьен решил уж было, что ошибся с выбором, как вдруг ему почудилось, будто он слышит женский голос, говоривший на его родном языке. Это казалось безумием – здесь, под землей, в чужой стране, отзвуки близкой речи.
Он замер, прислушиваясь. Голос тоже замолчал. Этьен ждал; кроме потрескивания смолы на сгорающей пакле факела да звука собственного дыхания, ничто не нарушало абсолютной тишины.
И вот он снова раздался – тот голос.
– Негодяй! Подлец! Как ты мог? О чем ты только думал?!
На секунду почувствовав, как от облегчения ослабели ноги, де Бриак прислонился к стене. Эдокси! Жива и, судя по всему, еще вполне в силах осыпать кого-то ругательствами. Ничего, улыбнулся он в полутьме, только бы до нее добраться – и тогда у него тоже достанет сил высказать ей все, что он думает о ее одиночной экспедиции в подземелье. И почти бегом бросился вперед, покамест не увидел впереди чуть колеблющееся слабое сияние.
Решив, что дополнительный свет ему вряд ли понадобится, а вот обе руки – вполне вероятно, де Бриак осторожно положил факел на землю и преодолел последние пару туазов, стараясь ступать как можно тише. Тем временем голос Эдокси замер, будто она набиралась сил для следующей уничижительной тирады. Этьен сделал еще один осторожный шаг – и перед ним открылась округлая соляная пещера. Из стены торчал факел, подобный тому, что он оставил позади себя в коридоре. Прямо под ним, глухо отсвечивая железным замком, стоял походный сундук. Далее чернело продолжающее туннель устье шахты. Слева от сундука, на вбитых в стену крюках, висели конские хвосты. Светлые, с легкой волной, они казались охотничьими трофеями. Майор застыл. Волосы. Обритые косы. Де Бриак стиснул зубы: что ж, пришла пора взглянуть и на охотника. Готовый немедленно спустить курок, он вступил в круг факельного света…
И тут же растерянно опустил пистолет. В пещере, прислонившись к стене, стояла одна Авдотья в изорванном и грязном платье. Слипшиеся от пота спутанные пряди свисали на лицо. Край лба, висок и часть щеки были черны – корка из грязи и засохшей крови. Толстая пеньковая веревка опутывала колени и руки. Веки были прикрыты, губы беззвучно шевелились.
– Эдокси… – бросился он к ней.
Она вздрогнула, распахнула покрасневшие глаза и взглянула на него с такой смесью ужаса, отчаяния и гнева, что тот отшатнулся.
– Негодяй! – прошептала она.
Этьен кивнул согласно, вынул флягу и отвинтил крышку.
– Так и есть, Эдокси. Простите, я, похоже, слишком медлителен и, как водится, не уследил за вами.
Он поднес флягу к ее губам. Тонкая струйка воды полилась, прочертив влажный след по подбородку и шее, исчезла за изорванной грязной фишю, на которой виднелся след детской ступни. Не обращая внимания на эту загадку, Этьен приподнял рукой ее подбородок, еще ближе приставил горлышко фляжки, но княжна вновь закрыла глаза.
– Давайте же, Эдокси, пейте! Прошу вас. Не наказывайте меня так. – Он легонько дотронулся пальцами до припудренной соленой пылью щеки – она казалась неживой, будто пергаментной. – Ну же!
Он продолжал гладить ее по лицу, стирая соль с рыжей брови и со скулы, проводя кончиками пальцев по маленькому уху с запекшейся на нем кровью, прислонился лбом к ее пылающему лбу, продолжая шептать: «Ну же, Эдокси, ну же», – пока не почувствовал лежащей на ее горле ладонью, как оно дернулось: Дуня сделала первый глоток, потом второй, третий. Этьен отодвинулся, чтобы взглянуть на нее, – все так же не открывая глаз, она жадно пила.
– Вот и хорошо.
Он отнял от Дуниных губ почти пустую флягу, достал, встряхнув, свежий носовой платок, намочил его остатками воды и сосредоточенно обтер ее лицо от лба до подбородка, убирая следы слез, крови, соленой пыли.
Вслед за движением его руки Авдотья распахнула глаза и сомкнула непонимающе брови:
– Вы?
– Всего лишь. – Этьен попытался улыбнуться.
– А он? – быстро повела она глазами по сторонам.
– Здесь никого нет, – оглянулся он следом.
Она с облегчением выдохнула.
– Развяжите меня, Этьен. Он скоро вернется.
Проклиная свою забывчивость – пистолеты он взял в количестве двух, но лезвия при нем не оказалось, – он стал биться над узлом на ее лодыжках. Узел оказался тугим. Чертыхнувшись, Этьен опустился на колени, чтобы попытаться перегрызть твердые волокна зубами. Он не заметил, как она покраснела, без труда вообразив, что представляет собой вблизи изорванный подол ее платья, и, чтобы скрыть смущение, произнесла скороговоркой:
– Он часто так уходит, не выдерживает…
– Ваших ругательств? – поднял он к ней лицо, на котором читалась ласковая насмешка.
И она опять покраснела, но не от того, что он слышал, как она вела себя – вновь! – совершенно неподобающе для молодой девицы, а вот от этого выражения ласки на его лице.
– Я ругаюсь, – сказала она, – потому что только это приводит его в чувство. Будто мой французский язык и мой укор напоминают ему о том, кто он. Думаю… – замолчала она, заглядевшись на Этьенов затылок – теперь он склонился над веревкой, связывающей ее руки, – думаю, когда я ругаюсь, я похожа на маменьку, и он ничего не может со мной сделать… Тогда он уходит куда-то к себе, в темноту своего логова, – голос ее задрожал. – Чтобы снова стать зверем.
Этьен отбросил наконец веревку, задержавшись взглядом на ее руках – исполосованных алыми следами от пеньки.
– Это должно быть мучительно, – сказал он. – Видеть, как ваш дядя снова и снова превращается в… – Он осекся, заметив ее явное замешательство. И вдруг она запрокинула голову и расхохоталась – эхо подхватило ее смех, утащило в глубину туннеля.
– Дядя? Значит, даже вы в курсе, что он у меня имеется! Похоже, я единственная, кто не подозревал о его существовании! – Она прижала ладони к щекам. – Бог мой! Нет же, Этьен! Неужели вы решили, что я готова была предать свое слово и рисковать жизнию ради неизвестного мне дяди! Если так, то вы слишком хорошо думаете о силе наших родственных чувств!
И она снова засмеялась – очень резким неприятным смехом.
– Тогда… – растерянно нахмурился де Бриак. – Тогда кто же?
– Кто? – Авдотья замолчала, натужная улыбка ушла с ее лица, она смотрела на него, будто решала про себя некую задачку, а потом кивнула: себе же, не майору. – Помните, Этьен, Захар-дурачок говорил о зеленом человеке? Откройте этот сундук, и вы увидите его зеленую шкуру, или мундир, если угодно! Да и ради кого бы моя бедная влюбленная Настасья была готова отправиться в леса! Ну, думайте, Этьен, думайте!
* * *
Прошлой ночью.
– Видишь ли, сестрица, дух и бытие подчинены одним и тем же законам, а ежели так, то что можно ожидать от духа при таком-то бытии? Вот она, подножка философских трудов, – когда бытие мое стало отвратительным, дух мой последовал за ним. Помнишь, в Евангелии: «Когда же услышите о войнах и о военных слухах, не ужасайтесь: ибо надлежит сему быть, – но это еще не конец… Это – начало болезней». Начало болезней, Эдокси! Болезней духа. Может, ты думаешь, я ненавидел войну из-за юношеских идеалов гуманизма? Или подозреваешь во мне труса? Так ты ошибаешься, mein Herz.
– Не смей называть меня так!
– Хорошо, не смею. Но дозволь закончить мысль: все мы измучены желаниями, далекими от христианской морали, и вот чем страшна война – она дает нам волю. Как просто и страшно мы умираем в ратных трудах. Где здесь святость вершины Божьего творения – человека? Где преклонение пред самым ценным Божьим даром, жизнью? Где прелесть мирных дней, в которую мы эту жизнь старательно обряжаем? Искусство, философия – ты ведь понимаешь, почему я избрал философию?
– Потому что тебе нравилась игра ума.
– Потому что мне нравилась красота этой игры, потому что она удаляла меня от всего уродливого, к чему меня так тянуло. Это были два полюса, меж которыми метался мой дух. Философия помогала избегать людей и обстоятельств жизни, способных качнуть маятник в ненужную сторону. Но началась война, и я понял: вот она, реальность. Далекая от философии, но как близка она моим тайным кошмарам! Ржание гибнущих лошадей, разрываемая на куски снарядами еще живая плоть… А этот тошнотворный запах, Эдокси, если б ты только знала! Он повсюду: кислый – пороха, железистый – крови. Но вот что страшно: за тошнотой последовало упоение. Упоение от убийства. И не подумай, что я был одинок.
– Так почему же вместо невинных девочек ты не продолжил убивать неприятеля?
– Нет, mein Herz. Эта война не моя, а нашего царя-батюшки да их, французова, холопского императора. Просто она оказалась тем зеркалом, в котором я впервые увидел себя не изгоем. Он был прав: границ нет, они лишь тут, в твоей голове.
– Не трогай меня!
– В твоей вовсе не глупой головке. Но чтобы добраться до сути, нам всем нужен ключ. И ключ он к каждому подбирает свой.
– Кто – он?
– А, вот тебе и стало интересно!
– Ничуть. Ты мне отвратителен!
– А все же. Тебе стоило с ним познакомиться хоть бы и из соображений семейственности – ведь он тоже Липецкий.
– Дальняя родня?
– О нет, весьма близкая. К несчастью, вам не суждено встретиться. Он умер от холеры – какая ничтожная смерть для великого человека. Но вместо того чтоб гордиться подобной родней, папá оберегал его, как чудовище готических романов. А маман почитала своего beau-frère источником разврата. Что касается разврата – не думаю, что ему было это интересно. В подобных историях желание власти всегда преобладает над просто желанием.
– А тебе, тебе разврат интересен? Они дети, Бог мой, Алеша, они же совсем дети…
– Ну, не плачь. У меня здесь нет чистого носового платка. Я старался, mein Herz. Какое-то время убивал животных, дабы уберечь свою бессмертную душу. А после…
– А после?
– А после война показала мне, что Бога нет. А значит, и души не существует. Сопротивляться бессмысленно.
– Нет, не война! Первую девочку убили два года назад!
– Это и был его ключ, глупая.
– Он задушил ее?!
– Да, он. Но прежде вывернул меня наизнанку, произнес вслух непроизносимое, обозначил все давние мечты мои и кошмары. Он показал, как превратить их в реальность. Всем нам диавол шепчет сладкое в уши, но мы заглушаем его шепот молитвою. А наш дядюшка побеседует с тобой по душам – и ты начинаешь верить, что все возможно. И либо решаешься, mein Herz, либо не выдерживаешь первого за жизнь честного своего отражения и кончаешь – но уже с собой. Впрочем, результат все тот же: дьявол улавливает тебя в свои тенета.
– Тогда он сам – демон во плоти…
– О нет, mein Herz. Не будь столь прямолинейна. Думай о нем скорее как о ветхозаветном пророке, отделяющем зерна от плевел. Он – «страж подле Бога; сеть птицелова на всех путях его; соблазн в доме Бога его». Праведные избегут его сетей, грешники уловлены будут ими. И к слову о праведниках и нас, грешных, – все собравшиеся тогда на охоте мужчины попали под его влияние.
– Я не попала бы!
– Что ж, тогда ты святая. А вот Габих с тех пор позволял себе… Да что там, даже добряк Дмитриев едва не придушил свою крепостную Дульсинею. Один я держался, mein Herz. А мне было всех тяжеле, ведь во мне бродит та же отравленная кровь. Но я держался даже после того, как он послал мне книгу де ла Мотта – ведь с ней, Ундиной, мои желания обрели законченность и поэзию. Ах, mein Herz, ведь я всего-то и хотел, что жить с тобою, вдали от греха и искуса, в уединении Приволья.
– Значит, оттого ты и желал моей независимости? Затем и привез мне из Европы статьи Олимпии?
– Я надеялся, что через нее у меня получится попасть в твою голову и уговорить отказаться от всего, что внушают юной девушке как высшее наслаждение жизни. Слепое следование канону – удачный брак, дети. Да, mein Herz, я попытался, но ты отказала мне в счастии. А после грянула война. И я сорвался, и ты можешь, должна меня понять, ведь война тоже изменила тебя, разве нет?
– Боже милосердный! Как ты мог? О чем ты только думал?! Что будет с нами? Маман умрет от горя! Папá сойдет с ума, а я…
– А тебя скоро не станет, mein Herz.
* * *
Авдотья скривила рот, будто защищаясь усмешкой от его унизительной жалости и страшной правды: ее брат оказался чудовищем. Но это была еще не вся правда. Ведь Алеша не ошибся, и она тоже изменилась. Да, война посеяла в ее жизни хаос, но в этом хаосе она нашла свободу, которую ей не дано было бы испытать, не перейди Наполеон Неман. Это благодаря войне в ее жизни появилась и страсть, и цель, и счастье. Потому-то слова Алеши и отдавались в ней болезненной сладостью и виной: они оба обрели свободу, только распорядились ею по-разному.
Вот о чем думала Авдотья, а вслух сказала:
– С того часа, как мы объяснились, я все пытаюсь пробиться к нему. К тому, что еще осталось в нем от моего старшего брата, товарища детских игр, кумира моих отроческих лет. Трачу на это все силы души. А он снова и снова тянется ко мне руками – чтобы задушить. И не может, Этьен, понимаете?
Скользя по стене, она опустилась на пол. Он сел рядом. Оба смотрели на темную дыру, в которой исчез убийца.
– Но я так устала, Этьен, – прошептала она. – Так устала пытаться… что думала: пусть. Пусть вернется зверем и задушит меня наконец. У меня больше не было сил. И маман с папá… Это убьет их! – И Авдотья, закрыв лицо ладонями, разрыдалась.
– Им незачем об этом знать. – Он отодвинул ладони от мокрого лица.
– Но вы, Этьен! – Губы ее тряслись, как у обиженного ребенка. – Вы знаете! И никогда более не захотите…
Чего он никогда не захочет, Этьен так и не узнал, поскольку услышал в туннеле слабый шорох и мгновенно вскочил на ноги.
– Это он! – Рука Авдотьи впервые сама нашла его ладонь и с силой сжала.
– Возвращайтесь. – Он быстро поднес эту грязную исцарапанную руку к губам. – По этому проходу. Там вас будет ждать Андрон. – И, заметив, что она не двигается с места, повторил: – Идите же, Эдокси!
* * *
Андрон скрутил себе цигарку, присев прямо на сложенный армячок. Собачки тихо лежали у его ног, за рекой румянился закат. Пели, перекликаясь, лесные птахи. Мир Божий казался намедни сотворенным, в нем не было еще человеков. А значит, не было ни смертоубийств, никаких иных печалей. Но глаза Андрона то и дело наполнялись слезами – старики плачут чаще молодых.
Андрон знал, что идет война и принесет много горя, а еще чувствовал, как под ним, в глубине земной тверди, в подземных ходах соляных шахт поселилось зло, взросшее в сероглазом мальчике. Никто из дворовых уже не помнит, как князь Сергей Алексеич назначил его дядькой при наследнике. И то сказать, должность видная – у дядьки и стол свой, и одежа из тонкого покупного сукна, и жалованье – десять рублев в год, а на каждое Рождество с Пасхой – подарки. Как войдет Андрон на кухню – вся дворня встает, уважение проявляет и по отчеству, Васильичем, величает. Да и старость дядьки проводят в тепле, в своей каморке, а не на общих полатях в людской. Одним словом, отличить хотел князь своего молочного братца, зная за ним доброе сердце и истовую честность. Да не вышло.
Поначалу все справно было: Андрон за малым барчуком пуще няньки ходил. И на Тверской гулять водил, и на пони катал, сам заливал ледяную горку в московском саду, ладил змея с трещоткой под мочальным хвостом. Учил мальца с лету городки сбивать, карасей удить в пруду… Когда ж начал он лишнее думствовать? Даже не так, чуять, как его легавые – дичь. А что чуял – поди разбери. Чувствовал Андрон в барчуке чужое, непонятное и совсем не детское. Ничего вроде худого еще не случилось, но задержится, бывало, взгляд княжича на дворовой псине или выводке пищащих котят под крыльцом, так у Андрона сердце опускается и торопится он увести мальчика в дом. А в доме с ним рядом Андрону будто воздуха не хватало и душу крутило при одном взгляде на, как его звала матушка-княгиня, «сероглазого ангела».
Противен стал Андрон сам себе: холопье ль то дело, решать, какую работу исполнять? Но, вот те святая Параскева Пятница, на барщину б пошел, лишь бы отказаться от чести при барчуке службу нести. Да только как отказаться? Как объяснить нежелание исполнять почетные обязанности?
Но тут случилось несчастье и Андронову счастью помогло. Прибило паводком к берегу Москвы-реки покойницу. Из бежавших каторжных, видать, волоса начисто обриты. И потопла та, по всему, совсем недавно – еще не вспучило. Красивая девка, только кожа голая вся ветками да камнями изрезана. Пока ж Андрон рот открыл да крестился, на девку глазеючи (молодой еще был), барчук из-под руки у него как выскочит – подойти поближе. Да не рассчитал по любопытству, поскользнулся в береговой грязи и прямехонько в воду повалился. И унесло б мальца течением, ежели б тогда в руку мертвой девке не вцепился. Андрон же, охнув, бросился в речку и вытащил воспитанника, как кутенка, а после пал в ноги князю, винясь: мол, не годится он присматривать за дитем. И хоть сам Сергей Алексеевич бранил за непослушание только сына, но просьбу уважил, и дважды. Первый раз, когда назначил барчуку другого дядьку. И второй – оставив Андрона при собачках.
Так Андрон Васильевич обернулся просто Андроном, сменил сюртук тонкого сукна на армяк, ел и пил с прочими дворовыми из рук Михайловны-кухарки и ни разу о своем решении не пожалел. А терзался нынче лишь об одном: дай он тогда речке унести барского первенца, засекли б его, старого дурня, до смерти… Зато девчоночки были б живыми. И стоило доезжачему прикрыть глаза, как все трое, взявшись за руки, принимались кружить перед Андроном в воскресных синих сарафанах. И отсвечивая на солнце липовым светом, кружились за ними их длинные тугие косы.
Андрон почувствовал, как скуренная цигарка обожгла пальцы, и отбросил окурок. Пока сидел-вспоминал, створожились вокруг густо замешанные с речным туманом поздние сумерки. Выдохнул над тонкими деревами ветер и стих, а за спиной у Андрона громко хрустнула ветка.
Он резко крутанул головой, и показалось доезжачему, будто качнулась в наросшем на теле кургана молодом ельнике маленькая тень.
– Стой! – крикнул Андрон, вскочил и схватил ружье. – Кто тут?
В ответ – тихий жалостливый вой. Что за чертовщина? Тень между тем обмерла, и вовсе слившись с влажной в тумане хвоей.
Андрон достал из кармана армяка кресало и кремень, щелкнул огнивом. Всполох искр ослепил его и закрывшую лицо ладонями фигурку.
– Не надо, дяденька, – тонко проскулила та. – Анфиска я, Феклы и Григория дочка.
– Анфиска? – Андрон сделал несколько шагов к девочке, нахмурился, разглядев опухшую ногу, исцарапанные руки и бритую головку. – Нешто сбежала?
Девочка кивнула, вздрогнула всем худеньким тельцем:
– Барышня помогла.
Андрон кивнул: конечно, помогла. Все лучшее в барской семье Господь этой рыжей егозе передал.
– А сама-то она где?
Лицо Анфиски сморщилось, того и гляди снова заплачет:
– Там осталась, внизу.
– Это не дело, – кивнул Андрон, взял армяк и набросил на девочку. – Пойдем, покажешь, откель вылезла?
– Не могу, – отшатнулась она. – Нога, вишь, как у меня распухла.
– Ништо, давай-ка на закорки – я тебя отнесу, – улыбнулся Андрон, и Анфиска решилась сказать правду:
– Боюсь я, дядя Андрон. Он там, внизу. Нож у него.
– Так и у меня ружьишко. Небось выдюжим. – Кряхтя, опустился на карачки: – Полезай, голуба.
Медленно обходили они холм над старой шахтой.
– Тут? – спрашивал Андрон. – Али тут?
– Не, дяденька, – обхватив его шею руками, мотала головой Анфиска.
И тут Андрон, глядь, сам увидел саженях в двадцати исходивший прямо из земли столп колеблющегося света.
– Ну-тка, голуба, сходь на землю, – склонился он, чтобы дать Анфиске спуститься.
– Нет, дяденька Андрон, не бросай меня одну, – захныкала Анфиска.
Но старый доезжачий молча снял ее со спины, аккуратно отцепив от рубахи девчачьи пальцы.
– Т-с-с! – шепнул он.
Анфиска и правда замолчала: села на землю, обхватив себя руками, – маленький холмик на большом холме.
А столп света, становясь все ярче в густеющей вокруг темноте, будто сдвинулся – и в нем возникла тень, словно дух ада выходил из земли. Андрон быстро перекрестился, взвел ружье и, подойдя к штольне, заглянул внутрь. И увидел его: подсвеченный снизу плавающим огнем факела, медленно и осторожно переставлял тот ноги по одному ему известным неровностям в стене колодца, шаг за шагом продвигаясь вверх. Вот уж Андрон увидел давно не стриженные – а некогда такие ухоженные – волосы, и грязное, все в белесой пыли, оборванное платье… Еще чуть-чуть, и вылезет наружу.
Тут молодой барин поднял голову – и замер. Андрон трясся всем телом, но глазок ружьишка смотрел барину прямо в глаз. А тот будто не удивился и не испугался вовсе.
– А вот и мой Strafschwert der Vorsehung, – осклабился он. – Ну, здравствуй, брат. – И, не дождавшись ответа, добавил, подмигнув: – Да жива, жива твоя Авдотья.
Андрону стало легче дышать, а барин, заметив, как сразу опустилось дуло ружья, усмехнулся:
– Видать, нам, старшим, на роду написано пропадать. Токмо младшие Липецкие в чести у Господа. Ее единственную на свете и любил. – И добавил для Андрона непонятное: – Да видно, одна она с моей войной не сладит. Что, Андронушка? Думаешь, простит меня сестрица?
«Нет», – качнул головой Андрон, все так же молча глядя в красивое лицо, что не смогла испортить даже многодневная грязь.
– Верно, – кивнул барин.
Андрон заметил, как дрожат от напряжения вцепившиеся в камни кладки руки. Но голос звучал по-прежнему ровно, насмешливо:
– И захочет, а не простит. Она не простит, значит, тебе грех на душу за меня взять придется. Один в ад не спущусь, тебя с собой заберу, а, дядька Андрон? Пойдешь со мною? На то ты и дядька…
Андрон сглотнул. Так оно и есть, не помогли собачки-то. Все одно через ирода пропадать. Он заставил себя задержать дыхание, выравнивая мушку ровно посередь иродова лба. Щелкнул первый раз курок.
– Нет! – Доезжачий обернулся: к нему, прихрамывая, бежала барышня – белело в полутьме светлое платье. – Не стреляй, Андронушка, слышишь!
Андрон услышал тихий смех за спиной.
– Авдотья Сергеевна, матушка, – безвольно опустил он ружье.
А та прохромала мимо него, встала на колени над колодцем. Андрон видел, как бьет ее дрожь под изорванным платьем, как протягивает она руку, чтобы вытащить черного человека, которого Андрон и по имени назвать нынче не мог.
А Авдотья смотрела в лицо брата, и это снова был он, ее Алеша. И ничего более не имело значения, она должна была его спасти. Рука его была теплой, но чуть подрагивала от напряжения, и, когда он сжал ее ладонь, она почувствовала острые кристаллы, вонзившиеся в кожу: соль к соли, кровь к крови. На мгновение она испугалась, достанет ли ей сил, чтобы вытащить брата, или это он всем весом перетянет ее вниз; хотела было обернуться, кликнуть на помощь старого доезжачего, но не могла отвести глаз от родного лица: как же она по нему скучала! Он улыбался – зубы средь отросшей щетины казались желтыми, как у зверя, но улыбка была снисходительной, ласковой: что за фарс мы тут играем, сестрица, что за надуманные великие страсти? И в то же время она была пугающе далекой, будто он отрешенно любовался ею. Но Дуня знала, что это невозможно, ему – любоваться ею, ведь она никогда не была ни так красива, как он, ни так умна.
Она хотела уж было прикрикнуть на него, но не могла, горло оказалось сжато: ни слова не протолкнуть, ни рыдания, и Авдотья лишь сдвинула в одну линию рыжие брови: давай же, выбирайся!
И тогда он будто подтянулся к ней поближе, чтобы сказать что-то важное, разлепил припорошенные солью сухие губы и прошептал:
– Прощай, mein Herz.
И прежде чем она смогла что-то ответить, разжал тонкие пальцы, а она, казалось, перестала дышать, замерев с ненужной теперь ладонью над темным зевом, и видела, как он летит вниз. А через пару секунд вверх донесся тугой удар оземь мяса и хруст костей, и с этим ударом к ней вернулась способность дышать, и, вобрав воздух, Авдотья закричала, но сама не слышала своего крика, не чувствовала, как подбежал и схватил ее сзади в охапку, пытаясь отвести от края шахты, Андрон. А она вырывалась, крича, вся обратившись во взгляд, и искала, искала в глубине колодца своего брата. Но там, в глубине, красноватое пламя освещало одно пустое, лишенное грешной души и оттого ставшее безгрешным тело: принужденно вывернутые руки, запрокинутая окровавленная голова.
А Андрон, сжимая со всех сил отвердевшую от крика барышню, увидел в провале шахты француза. Тот замер, обратив бледное лицо вверх, но барышня его не замечала. Осознав это, басурманин кивнул Андрону, и старик понял, кивнул в ответ, оттащил барышню в сторону, нажал на плечи, усаживая на расстеленный на траве армячишко. И та вдруг замолчала, но не села, а легла, вжавшись с силой в землю, подтянув к груди, будто от острой боли, колени. Так и лежала, пока Андрон сидел рядом и часто смаргивал одну за другой мутные стариковские слезы.