Книга: Не только детектив
Назад: В траве сидел кузнечик
Дальше: Мальчики

Моя встреча с А. С. Пушкиным
(документальный рассказ)

Это случилось 19 октября 1987 года.
После обеда я сидел в нашем кабинете и отвечал на письма. В редакции было тихо. Вообще она жила какой-то пока труднопостижимой для меня жизнью. Иногда и в семь часов всюду горел свет, ходили люди, что-то на ходу решали, кто-то стучал на машинке, кто-то пил чай и трепался. Иногда жизнь замирала уже в четыре – народ куда-то разбредался, никто не заглядывал в комнату, не приходили фотографы с аппаратурой на плече, и даже телефоны не звонили. Странно, но затишья и приливы не были напрямую связаны с наличием или отсутствием в конторе начальства. Или временем, когда сдавался номер.
Вообще работа в журнале оказалась не в пример легче, чем в газете. Там номера сдавали три раза в неделю, здесь – дважды в месяц. Да и значительно понтовей было трудиться во всесоюзно известном издании. И сидеть в журнальном корпусе издательства «Правда», где помещались самые козырные редакции. На двенадцатом этаже – читаемый всеми «Крокодил». На четвертом-пятом – набирающий силу гласности «Огонек». А еще: «Работница», «Крестьянка», «Экономическая газета»… Здесь работали лучшие перья. Сюда приходили известные люди. К примеру, третьего дня я вдруг увидел – в отъезжающем лифте – любимого с детства поэта Вознесенского. Он ждал отправления с первого этажа и о чем-то болтал со знакомым ему журналистом – кажется, из «Огонька». И хотя в лифт еще можно было забежать, и место оставалось втиснуться, я заробел и не вошел, сделал знак: мол, поеду на следующем. Вознесенский и сопровождающие лица уехали.
Кто же знал, что вскоре судьба мне подарит гораздо более впечатляющую встречу!
«Смена» обосновалась в журнальном корпусе на блатном месте: шестой этаж, посерединке, не высоко, не низко. И окна – не во двор, а на простор города.
В тот день редакция, казалось, вымерла. Я сидел у окна за столом заведующего отделом рабочей молодежи Сережи П. (он работал дома, готовил материал об учредительной конференции Детского фонда) – там было больше света. За окном по трем разным направлениям, друг над другом, на эстакадах, текли автомобили – это создавало какую-то иллюзию Токио. Стоял густой туман. Даже странно было думать, что в ясную погоду из окна видно всю, как на ладони, Останкинскую башню. Теперь даже полуразрушенное ремонтом здание Савеловского вокзала еле угадывалось в тумане.
Писем было немного, и рассчитывал к пяти закончить и отправиться домой.
Раздался телефонный звонок.
Незнакомый приятный мужской голос попросил к телефону меня. Я сказал, что я у телефона.
– Мне хотелось бы рассказать вам нечто весьма интересное, – сказал мужчина.
– О чем?
– Простите, но это не телефонный разговор. Если не возражаете, я подъеду.
– Когда бы вы хотели?
– Если позволите, через час.
А что, срочных дел нет, подумал я. Вдруг и вправду что-то сенсационное.
– Хорошо, – сказал я. – Я закажу вам пропуск. Как ваша фамилия?
– Пушкин, – сказал незнакомец. – Александр Сергеевич Пушкин.
Господи, ну почему родители не думают, когда выбирают имена своим детям! У нас в редакции вот тоже есть – Александр Невский. Это сколько ж пришлось пережить насмешек в школе! «Пушкин, нам тебя учить задали!»
После того как мы сговорились, я пошел курить. Интересно, о чем он хочет рассказать? Так тебе с улицы и придет «гвоздь». Чайник, наверное. А что, если действительно откроется дверь и войдет Пушкин – в крылатке, с цилиндром и тростью… Да и день-то какой сегодня, девятнадцатое октября. Хрестоматийный. «Роняет лес багряный свой убор», «тоскую я, со мною друга нет», и все прочее. Вот это бы сенсация. Я представил заголовки газет:
ПЕРЕБРОСКА ВО ВРЕМЕНИ – УДАЛАСЬ!
ПРЕСС-КОНФЕРЕНЦИЯ А. С. ПУШКИНА В МОСКВЕ
ЭПИДЕМИЯ САМОУБИСТВ СРЕДИ ПУШКИНИСТОВ
Я фыркнул. Эк тебя заносит. Нет, доступ к таким сенсациям ныне строго дозированный, по списку, – а чтобы попасть в тот список, нужно иметь трижды чистую анкету и нужно пахать, и угождать, и интриговать…
Покурив, я вернулся в кабинет и сел уже за свой стол у двери, в глубине комнаты. Почему-то принимать незнакомца мне захотелось на своем месте. Я продолжил работать.
Прошел ровно час.
Он вошел, спросил: «Можно?» Я поднялся со стула. Незнакомец был очень мал ростом – меньше меня, да еще и худощав. Одет он был очень модно. Джинсы из «варенки» – последний французский крик – и такая же джинсовая куртка. Ослепительно-белые, очень красивые кроссовки. Я пожал ему руку. Рука была сухая и сильная, но не резкая – хорошая рука. Он был некрасив – лицо смуглое, выдвинутое вперед, однако же были голубые пронзительно глаза и длинные русые, слегка курчавые на концах волосы. Чем-то он был похож на Пушкина. Родственник, наверно, подумал я. Какой-нибудь прапраправнук. Интересно!
– Прошу, – сказал я и указал на кресло у своего стола. Он чуть кивнул, грациозно и с достоинством, и сел. Двигался он легко и изящно, поэтому малости его не было заметно – я сразу забыл о ней. Вдруг на мгновение в его повадке, жесте тоже промелькнуло что-то пушкинское – так взрослеющая дочь вдруг в какую-то секунду напомнит мать. Похоже, действительно родственник. С чем же он пожаловал?
Я тоже сел, и он сразу протянул мне паспорт, открытый на первой странице. Действительно, Пушкин Александр. Даже – Сергеевич. Я машинально перевернул листок. Фото – он, только лет на десять моложе и в галстучке. Стыдясь, я подсмотрел углом глаза: дата и место рождения – «6 июня 1956 года, Москва» – прямо вот и день рожденья его. Столько совпадений, понятно, почему родители нарекли его Александром. Я вернул его документ.
– Я не родственник, – тихо сказал он. – Я тот самый.
Сумасшедший! О Господи, что же делать? И нет никого… Как теперь отвяжешься?
– Нет, – так же тихо продолжил он, внимательно и иронично глядя мне в глаза. – Я не сумасшедший. С сумасшедшим вам было бы проще.
Главное – не волновать его, лихорадочно мелькнуло у меня. Парень тронулся на почве многочисленных совпадений. Наверное, мания величия.
Сейчас он начнет читать свой графоманский бред. Ничего, скажу, что я ни черта в стихах не понимаю. Пусть топает в отдел культуры. А в культуре, кажется, все ушли, панически подумал я. Ничего, скажу, чтоб в другой раз явился.
– Слушаю вас… э-э-э… Александр Сергеевич, – так же тихо, в тон ему, сказал я.
– Сначала я расскажу два слова о себе, – сказал «по всем статьям» Пушкин.
– Пожалуйста. – Я изобразил вежливое внимание.
– Родился я, как вы, наверное, заметили, в Москве, в пятьдесят шестом. Отец мой – тенор в оперетте, заслуженный артист. Мама, Надежда Осиповна, переводчица. Семи лет меня отдали в Лицей…
Я дернулся.
– Да, в Лицей, – подчеркнул он. – Вы ничего о нем не слышали – неудивительно. Это затея трех энтузиастов-педагогов. В шестьдесят втором они решили организовать спецшколу-интернат для особо одаренных детей. Неожиданно их поддержали в верхах. Обучение сделали платным, и деньги родители платили немаленькие, особенно по тем временам, – по сто рублей в месяц. Правда, хитрецы-организаторы – не буду вам их называть, фамилии весьма известные, – сделали платным обучение только для тех, родители которых были в состоянии платить. Сами же отправились по Союзу искать талантов. Для них выбили государственный кошт… Когда зашел разговор о том, где открывать интернат, энтузиасты вспомнили тот, мой, Лицей, и предложили Красное Село. Неожиданно и эта идея понравилась наверху…
Интересно, новоявленный Лицей – его бред? Или был такой на самом деле? Но почему тогда никто ничего о нем даже не слышал?
– Конечно, – продолжал он, – был бешеный конкурс. Всем мальчишкам, невзирая на посты папаш, устроили жесткий экзамен и этим вызвали у многих высокопоставленных деятелей раздражение. В итоге «золотой молодежи» прошло примерно столько же, как и талантливых провинциалов. Всего нас было на первом курсе тридцать человек. Ну, а меня, я думаю, взяли как талисман. Как медвежонка. Что это за Лицей без Пушкина! Хотя и я вместе со всеми держал экзамен, без всяких скидок… Открыли лицей без шумихи, без репортеров. Договорились в течение пятнадцати лет держать эксперимент в секрете. Мы, забегу вперед, были единственным курсом, которому дали выпуститься. Набирали еще два курса, а в семидесятом эксперимент прикрыли.
Начали мы учиться. И вот тут я стал замечать, что помню не только то, что случалось лично со мной. Понимаете? Вообще-то это с каждым бывает. Помните, у Льва Толстого разговор Наташи с Соней – метампсикоза? И вот я вспоминал вдруг какие-то никогда не виданные пейзажи. Деревушки, кареты. Людей, очень странно одетых. Старинные залы, свечи, очень тяжелые пистолеты… Потом я стал читать и постепенно понял, что он – это я.
Последнюю фразу он сказал с таким убеждением, что я окончательно уверился, что он сумасшедший. Астеник, подумал я, чтец книжек. Фантазер. Да еще заворожен фамилией, датой рождения, лицеем… Мудрено не свихнуться. Но какой ясный, какой последовательный бред!
– Понимаете, я вспомнил о том Пушкине такие вещи, о которых не было написано в книгах. Я помнил, каким было лицо у Державина, когда я читал на экзамене в Лицее, как блестели пуговицы на его мундире… Я помню, какая погода была в Болдине, когда я сжигал десятую главу «Онегина», и как горел камин… Помню, какими были глаза у Натальи Николаевны, когда я вырвался наконец из «холерной ссылки», и как много сказал мне тогда этот первый взгляд, и как я был тогда счастлив… Потом, начав читать пушкинистов, открыл о себе массу интересного. Ей-богу, если б я тогда знал, что моя жизнь будет настолько пристально, с таким сладострастием изучаться, не стал бы делать столько глупостей. А уж карты или поездки туда – ни-ни. Что за пример для потомства!.. А домыслов! Какую-то невинную шутку, ровным счетом не имевшую ни для меня, ни для кого никакого значения, каждый трактует по-своему, но пушкинисты – с бешеной серьезностью.
Тут он, видимо, что-то вспомнив, фыркнул, а потом, не сдержавшись, расхохотался, запрокидывая голову.
Конечно, он ненормальный. Но, черт возьми, с ним интересно! Однако сейчас я его поймаю.
– Скажите, Александр Сергеевич, – спросил я осторожно, когда он отсмеялся, – вот вы говорите, что помните, какая была погода в Болдине в тот день, когда вы сжигали «Онегина». – Он кивнул, улыбаясь. – А что там было написано – помните?
– Конечно.
Клюнуло!
– А вы не могли бы что-нибудь оттуда почитать? Если не трудно.
– Пожалуйста.
Вот он и попался. Сейчас он понесет свой графоманский бред, и все сразу станет на свои места.
Он легко поднялся, вышел на середину комнаты, повернулся лицом ко мне и начал читать.
После первой строфы сомнений не было. Это был Пушкин. Тот самый. И та самая, неизданная, никому не известная десятая глава «Онегина».
Он прочитал три строфы, спросил: «Достаточно?» – и не дожидаясь ответа, прошел по комнате и сел, но уже к окну, за стол Саши Невского. Я тоже безотчетно встал, пересек комнату и сел за стол напротив него. Теперь мы сидели лицом к лицу, как два партнера-противника за шахматной доской. Нас разделяли два поставленных впритык стола, две стоящие спиной друг к другу пишущие машинки.
– Я выдержал экзамен? – спросил он меня иронически. Я промолчал. Я был потрясен. Конечно, что он Пушкин – это бред. Но где он отыскал десятую главу? Ведь только что читал он стихи Пушкина – тоже никакого сомнения. Никому не известные!
– Где вы нашли это?
Неужели у нас, в нашем журнале, я опубликую десятую главу «Онегина»? Но с ним надо осторожнее, он тем не менее сдвинутый.
– Материалист вы, – сказал он, мягко улыбаясь. – Еще раз повторяю: я не сумасшедший и ничего не нашел. Я – он и есть.
– А вы? Вы не материалист? – усмехнулся я. – Вы ж брали в Одессе уроки чистого афеизма! Что это – переселение душ?.. Слушайте, не морочьте мне голову!
Зря я погорячился. Спокойней надо, спокойней. В конце концов, сейчас главное – что? Убедить этого сумасшедшего, чтобы он разрешил опубликовать десятую главу у нас. Это дадут срочно, сверхсрочно, досылом – как угодно. И еще: заставить его рассказывать, как он отыскал рукопись. Не горячись, Сережа. Такого шанса у тебя никогда в жизни не будет.
– Откуда же знать мне, – со вздохом сказал Пушкин, – как и почему это случилось. Вот вам вполне материалистическая отгадка… Скажите, время бесконечно?
– Да, – осторожно сказал я.
– Человеческая история бесконечна?
– В принципе – да. Если мы не уничтожим сами себя.
– А человек? Он в пространстве конечен – со всеми его руками-ногами, желудком и мозгом?
– Н-ну, да.
– Значит, есть вероятность того, что на бесконечной ленте истории рано или поздно появится объект, абсолютно идентичный другому, уже существовавшему раньше. Человек, полностью совпавший с другим человеком.
Я понял его мысль. И ничего не возразил.
– Правда, – продолжил он, – вероятность того, что он появится по прошествии столь крохотного промежутка времени, – ничтожно мала. Но она есть! И потом – мы ведь здесь, в СССР, забываем о существовании Бога. А возможна и такая гипотеза.
– А память? – спросил я.
– С памятью сложнее. Но разве мы все до конца поняли в генетике? Разве островки памяти не могут передаваться по наследству? В конце концов, я – далекий, но потомок. Причем по прямой…
Но ведь это же сенсация! Это можно будет давать из номера в номер. Кусками по восемь полос. Пушкинистика сойдет с ума. Если, конечно, все подтвердится… Но сейчас главное – убедить, вымолить у него, чтобы он ни с кем, кроме меня, не имел дела. На любых условиях. Пусть – весь гонорар его. Моя – только фамилия, как литзаписчика. Даже и фамилии не нужно. Все равно все узнают, что это сделал я. Да, но кто поверит? Но ведь я же поверил. Какая угодно экспертиза подтвердит, что это стихи Пушкина. Пусть хоть сто литературоведов изучают. А может, подделка? Мистификация? Он – талантливый версификатор?.. Не торопись. Помнишь, как тебя учили: в разговоре со сложным собеседником поменьше лобовых атак. Применяй обходные маневры, заходы с флангов, с тыла.
– Ну, и что было дальше? – осведомился я.
– С чем? – рассеянно переспросил он.
– Вы начали рассказывать о себе. Лицей в Красном Селе…
– Учился… – нехотя сказал он. – Читал. Занимался карате…
– А сами писать не пробовали?
– Пробовал…
– Ну и как?
– Самое интересное, – вдруг улыбнулся он, по-прежнему глядя в окно, – что в интернате никто не подсмеивался над моей фамилией. Все как бы считали, что есть вот тот Пушкин, а есть вот этот. Они – на равных. А может, этот – и есть тот
Он все-таки чокнутый.
– А вы печатались?
Он грустно помотал головой.
– А что ж так?
Он вдруг воодушевился, глаза засверкали, он напрягся.
– Я писал очень хорошие стихи. Очень. Подражательские – да, незрелые – да. Но очень хорошие. В семидесятые друзья мне сказали: давай, Лорд – моя лицейская кличка была не Француз, как у того, за то, что он свободно по-французски щебетал, а Лорд, потому как сейчас в моде английский… Так вот, сказали: теперь пора. Рассылай. Я размножил стихи на ксероксе, послал во все журналы. Во все! И ни в одном – не напечатали!.. Все прислали ответы. Кто-то – хамски-короткий: «Напечатать ваши стихи не можем, так как они не соответствуют тематике нашего журнала». Большинство – пространно-любезные… «Вы бесспорно талантливы, вам надо много учиться…» – передразнил он кого-то. И никто не приехал, не полюбопытствовал: что это за парнишка в Красном Селе? Да я б руку тому поцеловал!.. Только из «Нового мира» пришло такое печальное письмо: мол, мы бы рады напечатать вас, но вы немножко опоздали. Вот если бы на год-полтора пораньше… Типа, когда еще был жив Твардовский… Крепитесь, пишите, – писали они, – придут другие времена… Давайте покурим, – вдруг устало продолжил он.
– Давайте.
В редакции все уже наверняка ушли, курить можно было и в кабинете. Он достал пачку – конечно же, американские, «Винстон», вытащил из коробки сигарету, перебросил пачку через столы мне.
Я встал, подошел к нему прикурить. Он щелкнул зажигалкой – конечно же, японская, пьезоэлектрическая. На мизинце его был витой перстень, очень знакомый. У Пушкина он на пальце на портрете Тропинина. Тот самый? – ехидно подумал я. «Храни меня, мой талисман»? Подаренный в Одессе Воронцовой? Он его через время тащил? Или в нем родился? Прохиндей, пришел бизнес делать! Но почему он объявился не раньше? Почему вынырнул только сейчас? И почему пришел ко мне?
Я сладко затянулся американским дымом, пересек комнату и сел теперь за свой стол, в глубине, у двери. Он задумчиво смотрел в окно и стряхивал пепел за батарею. Мягко улыбаясь, он вдруг сказал:
– Интересно два раза в жизни начинать курить… Два раза – первая сигарета. Впервые – на прогулке в Саду, за кустами – учил Мясоедов и еще присутствовал почему-то Кюхля… Второй раз – на Фонтанке, на кухне у Сереги Крутова… Оба раза было одинаково плохо…
Так он актер или сумасшедший? Или настолько вжился в роль?
– Помню, когда я начинал писать, – сказал я утешающе, – тоже слал во все редакции – и тоже никто не печатал.
Он сидел, уставившись в окно. По его лицу пробежала – нет, не усмешка и даже не тень усмешки, – но оттенок высокомерия несомненно промелькнул в его выражении. Я почувствовал неловкость и раздражение. Тоже мне, гений в трусиках!
– Откройте, пожалуйста, окно, – сказал я, – а то надымим.
Он очнулся, легко вскочил на подоконник, откинул верхнюю ручку и, потянув на себя, раскрыл створку. Сделал еще несколько затяжек, стоя на подоконнике, а потом щелчком выбросил вниз сигарету. Повеяло осенней свежестью.
Он изящно соскочил с подоконника, перепрыгнув кресло, мягко приземлился и упругой походкой подошел к моему столу. Вдруг наклонился, уперся в стол ладонями и сказал сверху вниз, странно приблизившись к моему лицу.
– Ты мне выбрось это из головы. – Глаза у него стали бешеные. – Никаких многосерийных интервью не будет, – сказал он тихо, но внушительно. – И не мечтай! – Еще секунду, не мигая, смотрел мне в глаза, потом отвернулся и упруго пошел к своему столу. Сел и закурил еще одну. Я разозлился.
– Но почему ты так решил?
Он проглотил «ты» и вяло махнул рукой: нет, мол.
– Но почему?.. Ты неплохо заработаешь – бери себе весь гонорар – раз уж ты пришел ко мне, – ах, дурак, поторопился, надо было поторговаться. – А слава, имя на полосе?!
Он долго смотрел в окно. Потом повернулся и сказал раздельно:
– Это. Никому. Не нужно.
– А сколько нового для себя откроют люди?
– Сколько нового?! – Глаза его сверкнули бешеным сарказмом. – «Скажите, Александр Сергеевич, действительно ли вы были влюблены в Марию Раевскую? Если да, то насколько сильно? Ревновали ли вы, когда она вышла за Волконского?» – вот что нужно почтеннейшей публике.
– А стихи? – робко спросил я.
– Стихи!.. Ты пойми, вы все знаете. Вы в десять раз прочитали больше, чем я написал – то есть приготовлял для печати! Вы докопались до таких глубин, что я еще в той жизни забыл! Когда я впервые в третьем классе стал читать свое собрание сочинений, сделал столько открытий-узнаваний, что смеялся и приговаривал; ай да Пушкин, ай да сукин сын! – вот и эта фраза – из частного письма, между прочим, – стала расхожей, она тиражируется в десятках поделок, ее повторяют миллионы болванов… Пойми, не опубликовано только то, что носило ярко выраженный политический характер!..
– Ну, и вот… – встрял я.
– Да кому это нужно сейчас? Еще больше дрессировать школяров «вольнолюбивой лирикой Пушкина»? Чтобы еще десяток пушкинистов защитили диссертации? Зачем? История все расставила по местам. Кто – Николай, кто – Бенкендорф, кто – Булгарин. Кто – Дельвиг. Кто – Чаадаев. Кто – Вяземский… Кто – Пушкин, наконец. Кому что доказывать?
Он встал, упруго и быстро прошелся по комнате, продолжая говорить:
– Да, ненавидел я тиранов!.. Любил Дельвига!.. Жалел несчастного Кюхлю!.. Но сейчас-то – что доказывать, что масло – масляное? Открывать сто лет назад открытое?..
Он встал у своего стола и оперся на него. Смотрел на меня не мигая. Я отвел глаза.
Долго молчали.
Потом он сел в кресло.
За окном совсем было темно. Текли по трем направлениям разноцветные огоньки машин, мешая туман с тьмой.
Я встал из-за стола, прошел в раздумье по комнате. Сел в кресло против него. Нас опять разделяли два стола. Мы как бы снова начинали поединок, отложенную партию.
– Значит, князь после моей смерти подкатывался к Натали, – он вдруг засмеялся, а глаза его стали недобрыми.
– Имеешь в виду князя Вяземского?
– Ну да… Неужели ты думаешь, что я и тогда не сомневался в том, что история расставит каждого на его место? Ждать только, больно долго… Я и тогда очень ясно видел – кто сколько стоит… В женщине только надеялся ошибиться… – грустно добавил он.
Вдруг я понял, что он стал дорог мне.
Мы помолчали.
– Ну а больше ты ничего не посылал в редакции? – спросил я его.
– Ты веришь в предчувствия? – не ответив, вдруг спросил он.
Я честно ответил:
– Да.
Он утвердительно покивал головой, подумал, потом – мне показалось, что он на что-то решился, – сказал:
– Я еще раз послал стихи по редакциям. Странно, но ответа ниоткуда не было. Потом – прошло месяца три – я показал свои стихи другу, Сереже Крутову. Он взял листочки – и обиделся, решил, что я его разыгрываю. Что это, – спрашивает, – и протягивает мне назад чистые листы.
Я снова разозлился на него. Зачем столько наворачивать! Что за вздор! Скажи ты честно – разочаровался, бросил писать. Да, бросил. Ну и что? Кто осудит?
– Мистика, – скептически сказал я.
– Мистика?! – вдруг взорвался он. – А когда человек вечером приходит домой, а утром его уже нет, и даже имени его уже нет – это не мистика?!.
Потом он помолчал и махнул рукой:
– Впрочем, Бог с тобой, давай попробуем.
Он достал из кармана блокнот, авторучку. Отодвинул машинку. Раскрыл блокнот. Начал писать. Я следил за ним. Почерк у него был красивый, летящий. Он написал четверостишие, вырвал листок, перекинул его через столы мне. Азарт, но и невозможная надежда были на его лице. Я взял листок. Слова постепенно, но очень быстро, так что я не успел ничего прочитать, исчезли, как испаряется пролитый спирт. Будто написано было симпатическими чернилами.
Фокус? Специальная ручка? Особая бумага? Но зачем?
– Давай еще раз, – сказал я и протянул ему свою ручку и свою бумагу. Он чуть усмехнулся, но снова написал четверостишие. И снова, когда я взял бумагу, буквы испарились.
– Причем это с любым – и с лирикой, и, – он чуть улыбнулся термину, – со стихами гражданского звучания. Единственно только… – он снова чуть улыбнулся, а потом что-то быстро написал и протянул бумагу мне.
На этот раз слова не исчезли. Я прочитал: «Откликаясь на призыв профсоюза, труженики ДЭЗ, все как один, взялись исполнять свои социалистические обязательства».
– Короче, когда врешь без удержу, все на бумаге остается.
– А магнитофон? – спросил я. – Видео? – Я входил в азарт.
Он безнадежно махнул рукой.
Итак, подумал я, все становится на свои места. Наконец-то. Значит, он не может ничего записать сам. Ему нужен посредник. Почему-то он выбрал меня. Вот это да! Вот это сенсация!.. Хотя… Быть рупором гения – велика ли доблесть?.. А что, ты способен на большее?.. То-то. Сиди и не рыпайся.
– А прочитать ты что-нибудь можешь?
Он не ответил, встал и молча прошел два раза по комнате. Потом остановился на середине и очень внимательно посмотрел на меня.
– Понимаешь, – сказал он, – я тоже, как и он, верю в предчувствия. И вот оно говорит мне: если кто-то из тех, кому я доверился, расскажет об этом другим – меня не станет.
На меня как будто могильным холодом пахнуло.
Он еще раз прошел по комнате, потом сел за стол напротив меня. Внимательно на меня смотрел.
– А ты доверялся кому-нибудь?
– Да. Друзьям в Лицее. И еще, – он назвал несколько известнейших фамилий – писателей, поэтов.
– И они промолчали?
– Как видишь.
Да, это меняло дело. Значит, дать обет молчания… Но зачем-то же он пришел ко мне. Значит, я ему нужен. Зачем? Может, и его талант, и все эти предчувствия – плод его воспаленного воображения? Хотя я почти верю ему… Ладно, пусть прочтет. В конце концов, без этого не обойдешься. Если уж он сказал «а», все равно скажет «бэ».
– Прочти, – сказал я. – Я буду молчать.
Он не ответил, смотрел в окно. Потом встал, пересек комнату, достал из своей сумки нетолстую рукопись половинного формата, в кожаном переплете. Оперся спиной на мой пустой сейчас стол, стоящий у двери.
– Я написал это в год Олимпиады, в восьмидесятом. Это лучшая моя вещь. Я помню ее наизусть, тетрадь просто для антуража.
Он откашлялся. И, не меняя позы, опершись спиной на стол и скрестив ноги, стал читать глуховато-равномерным голосом.
Это была повесть. Написана она была прозой. Что-то особенное, неожиданное. Фразы были очень простые и ясные. Впрочем, первые две-три страницы не произвели на меня чрезвычайного впечатления. Казалось – скучно, чересчур безыскусно и где-то уже читано.
Да, историческая повесть. Действие происходило в Москве, в 1926 году. Действовали Сталин, Бухарин, Троцкий, Каменев, Дзержинский, Рудзутак, Киров, Луначарский, Маяковский… Повесть была политической, любовной интриги почти не было. Сначала мне казалась она простой до примитивности, написанной чересчур в лоб. Но потом неожиданные повороты действия увлекали меня все больше и больше. Постепенно я перестал замечать, где я нахожусь. Существовал только этот глуховатый мерный голос. Было ясно, что это читает гений. А когда он дошел до кульминации, до внутреннего монолога Сталина, властолюбца, будущего тирана, убийцы, – волосы зашевелились у меня на голове. Контрапунктом в этот монолог вплетались мысли Бухарина, Кирова, Маяковского, потрясающий по страданию плач Сони. Вся история наша была в этих двух-трех страничках! И дальше, дальше – он читал спокойно, а действие мчалось к развязке, и закончил он внешне спокойной благостной картинкой – празднованием Десятилетия Революции, настойчивым рефреном «Народ ликует» – как бы контрапунктом к своему же «Борису Годунову»: «Народ безмолвствует». Это было потрясающе! Он читал полтора часа, я взглянул на часы, было уже полвосьмого. Я не заметил, как пролетело время, казалось, прошло не больше пяти минут.
Я встал и поклонился ему. Он был доволен, раскраснелся и почти счастлив. Он сознавал свой успех, он еще раз понял, что он – гений.
Пушкин положил рукопись в сумку, сел на место против меня, вытащил сигаретку, с удовольствием закурил и перебросил пачку мне.
– Принеси, пожалуйста, воды, – ласково попросил он.
– Может, чаю? – мне хотелось сделать ему приятное. Я был восхищен. Он отрицательно сморщился.
Я взял стакан, пошел за водой. В коридоре было темно. Конечно, в восьмидесятом это никто бы не напечатал. А сейчас? Вполне – разве что сделать две-три небольшие купюры.
Я принес ему ледяной воды. Он поблагодарил ласковым кивком, жадно выпил.
– А ведь в нынешние времена это можно напечатать, – сказал я, усаживаясь.
Он грустно улыбнулся и показал мне чистый лист. Я понял и воскликнул:
– Но почему? Все ведь меняется! Гласность!
Он улыбнулся и печально сказал:
– Времена меняются. Люди – нет.
– И ты не веришь, что все переменится? С тобой – я имею в виду?
Он отрицательно помотал головой.
– Уже поздно.
Я загасил сигарету о подоконник.
Ах ты, господи… Я-то думал сначала, что вся эта история – комедия, фарс. А здесь – трагедия…
– А чем ты живешь? – спросил я.
Он смотрел в окно, на несущиеся белые и красные огоньки машин. Он снова думал о своем.
– Это не проблема. – Он не отрывал взгляд от окна. – Каждый из нас по окончании Лицея получил по два университетских диплома. Я – переводчика, с английского и французского, и историка.
Помолчали. Потом он сказал, улыбнувшись:
– А ведь я – еще тогда – писал о гласности. «Гласность прений о действиях общественных лиц – одно из важнейших условий высокообразованных обществ». Можешь проверить по собранию сочинений. Статья «Опровержение на критики», год 1830-й… Все-таки вы далеко ушли – в смысле пути к свободе. – Он говорил без иронии. – Тогда я не ожидал таких темпов… Предков всех тех, кто здесь сидит, – он сделал жест, объемлющий наше двенадцатиэтажное здание, средоточие редакций, – и судит, вслух и печатно, обо всем – хлестали по щекам и насиловали на сеновалах… Только мне вот сейчас не повезло. Ну что ж, имеются, как говорится, отдельные недостатки…
Он встал, прошелся по комнате, взглянул на часы.
– Уже поздно. Тебя, наверно, дома ждут.
Я пренебрежительно махнул рукой. Он внимательно посмотрел на меня и сказал очень просто:
– Послушай, напиши обо мне.
Я сначала не понял, потом в мозгу вдруг вспыхнула строчка: «И Пушкин падает в голубоватый колючий снег», – я вскочил и закричал:
– Умереть хочешь? Согласно своему предчувствию? И чтоб я тебя убил? Ты… ты думаешь, что я Дантес?!
Я готов был броситься на него. Он отвел глаза на мгновение, потом резко посмотрел на меня и тоже крикнул:
– Нет! Ты – не Дантес! Но я – не Пушкин! Уже не Пушкин!.. – Он рывком поднял рукав своей джинсовой курточки, и я увидел на смуглой золотистой руке, на сгибе, два белых шрама. – Ты что, не понимаешь, почему я читал тебе то, что было написано в восьмидесятом? Так вот – все остальное – хуже! И с каждым годом – все хуже!.. Когда Кюхля писал и писал в своей одиночке, у него была надежда – кто-то это прочитает, пусть через век, пусть хотя бы два жандарма. Но прочитают!.. Правильно: рукописи не горят. А если – нет рукописей?
Я бессознательно вышел из-за стола, прошел мимо Пушкина, обошел столы и сел напротив своего прежнего места. Он сел туда, где я сидел только что, подался вперед:
– А те, кто знает про меня? Им каково? Знать, что каждая их строка будет судима мною?.. А я не имею права их судить!..
Он помолчал, потом добавил, уже совсем другим тоном, спокойно:
– Пожалуйста, помоги мне. Это не будет больно.
Я был потрясен.
– Саша, – медленно сказал я, как в бреду, – а как же – осень? лес? эти закаты?.. Горы, море? Друзья, рестораны, шампанское? Девушки, карты?.. А Натали? – Вдруг я представил его, играющего с маленьким сыном – как тот дергает его за волосы и смеется, – и заплакал.
Я плакал и не стеснялся его. Потом закрыл глаза ладонью.
Когда я отплакался и мне стало легче, он спокойно сказал:
– Когда не слышат – тяжелее…
Молчали, потом я спросил:
– Дай закурить.
Мы как-то сблизились за эти часы.
Он перекинул мне «Винстон» и зажигалку. Сказал:
– Тебе все равно никто не поверит. Пусть это будет легендой. Легендой о втором пришествии. От нее будет больше пользы, уверяю тебя… Да и потом – кто сказал, что наверняка что-то случится? Ведь это ж только предчувствия. Мистика, чепуха…
Мы долго молчали. Потом он посмотрел на часы и сказал:
– Пора. Скоро девять. Я задержал тебя.
– Подожди. Еще пара вопросов.
– Слушаю тебя.
– Скажи, тогда в Михайловском, когда ты узнал, что заговор раскрылся, ты правда сжег свои записки?
– Да. Я очень испугался.
– А этот перстень? – Я указал взглядом на его руку. – Он что, тот самый? Как он попал к тебе?
– О, это романтическая история, – улыбнулся он. – Если помнишь, после меня им владел Жуковский, потом передал Тургеневу. Так сказать, эстафетная палочка лидеров русской литературы. Тот думал отдать перстень Льву Толстому, но почему-то в конце концов передал его в Пушкинский дом. В семнадцатом году, в марте, в неразберихе революции, его вроде бы украли. На самом же деле ограбление было инсценировано нашими поэтами – не буду называть их имена, они слишком хорошо известны. Не суди их: поэты – прозорливые люди, они раньше всех поняли, что пушкинскому перстню лучше передаваться тайно. Представляешь, сколько слез и даже крови пролилось бы, если бы его присуждали гласно, по решению Союза писателей?.. Тогда, в семнадцатом году, поэты единогласно вручили перстень Блоку. Потом им владела Цветаева, потом Есенин. Тот, перед тем как в последний раз уехать в Ленинград, передал Маяковскому…
– Они ж терпеть друг друга не могли!
– Это внешнее. Поэт лучше всех знает, чего стоит он сам, чего стоят другие. Маяковский в марте тридцатого вручил перстень Мандельштаму – тоже вроде бы парадокс, да? – тот, перед самым своим исчезновением, – Ахматовой… Потом он был у Пастернака, Твардовского… Мне в восьмидесятом подарил его Высоцкий… Ну, пошли?
– Иди, – сказал я. – Я задержусь еще.
На прощание мы обнялись.
По темному коридору я проводил его до лифта. Молчали. Когда пришла кабина, он крепко стиснул мне руку. Потом, за секунду до того, как двери закрылись, улыбнулся мне из ярко освещенной кабины и весело помахал рукой.
Когда кабина ушла вниз, я подумал: сколько ему сейчас лет? Посчитал – и бросился вниз через две ступеньки. У него же сейчас – Болдинская осень!
На четвертом этаже я споткнулся, понял, что не догоню, и медленно пошел вверх.
Больше А. С. Пушкина я никогда не видел.
…Естественно, я рассказал об этой встрече – но не публично и не всем подряд, а только самым близким и доверенным друзьям.
И, как ни странно, почти все мне верили. Многие отшучивались, вышучивали, язвили. Такая была тогда манера в наших кругах: ничего всерьез.
Но более всего из всех мне понравился комментарий журналиста, умника и циника, Анатолия Яковлевича О.
Он сказал в ответ на мою подробную историю о загадочном визите:
– Вот же крепка советская власть! Даже самого Пушкина Александра Сергеича писать отучила!
1987, 2019
Назад: В траве сидел кузнечик
Дальше: Мальчики