Ответ настоятельнице
Мигель Ауристус Бланкус – которого половина планеты чтила, а другая слегка презирала как автора книг о том, как обрести покой, внутреннее равновесие и смысл жизни, блуждая по зеленым холмам, – размеренным шагом вошел в кабинет, расположенный в передней части его квартиры в пентхаузе высоко над сверкающим побережьем Рио-де-Жанейро. Поверхность моря ослепительно сияла; по ту сторону бухты виднелись очертания гор, в зависимости от освещения то проступавшие четко, то казавшиеся лишь серыми тенями, и спускавшиеся по склонам фавелы. Мигель Ауристус Бланкус заслонил глаза ладонью, чтобы получше разглядеть свой письменный стол: две ручки с золотым пером, семнадцать остро отточенных карандашей, плоская клавиатура перед плоским экраном, в лотке для бумаг – разглаженная бумажная копия новой рукописи «Спроси у космоса, и он заговорит». Не хватало одной только главы, все остальное он сочинил за четыре недели со свойственной ему легкостью. На этот раз речь шла о том, что вера и доверие устанавливаются благодаря символизирующим их жестам и ритуалам, а не наоборот, как многие полагают: кто верен, тот начинает любить; кто помогает, тот обретает благородство; кто заставляет себя прийти на службу, для того она перестает быть бессмысленным обрядом и начинает постепенно обнаруживать присутствие и близость хранящих нас высших сил.
Мигель Ауристус Бланкус ничего не выдумывал. Озарение снисходило на него само собой, а мысли, казалось, проникали в рукопись без всякого его вспомоществования – а сам он сидел и со сдержанным любопытством наблюдал, как под пальцами его на сверкающем белизной экране строчка за строчкой прирастает текст. И когда в конце рабочего дня Бланкус вставал из-за стола и, вот как сейчас, глядел на заходящее солнце, он чувствовал себя не менее одухотворенным и просветленным, чем вскоре окажется каждый из его почти что семи миллионов читателей.
Он вздохнул. Быстрым движением левой руки он пригладил усы, провел по поредевшим волосам; на среднем пальце поблескивал вытянутой формы сапфир. Всякий раз, возвращаясь из уборной, он ощущал одновременно облегчение и легкую грусть. Там ему нынче приходилось проводить все больше времени: совсем недавно врач сообщил ему, что без операции на простате он долго не протянет. Бланкус склонил голову набок, провел языком по губам и услышал, как с уст его вновь слетел тихий вздох. На нем были отполированные до блеска коричневые кожаные туфли, изготовленные на заказ, широкие льняные брюки и белая шелковая рубашка; верхние две пуговицы были расстегнуты. Волосы на груди поседели и истончились, но тело, несмотря на свой шестидесятичетырехлетний возраст, оставалось подтянутым, а живот – таким плоским, как только бывает у людей, нанимающих себе персонального тренера. Каждый день он под присмотром бывшего олимпийского чемпиона Густаво Монти бежал трусцой по жужжащей дорожке тренажера, о которой в свое время тоже написал небольшую книжонку. В ней говорилось об утверждении единых форм, изменчивости неизменного и состоянии нежной подвешенности, в котором пребывает полуизможденный, полусосредоточенный дух. (Разумеется, тренажером он пользовался только в городе. Проводя дни в своем загородном доме в Парати или за океаном, в швейцарском шале, он каждый день поутру, погруженный в задумчивость, двигался на свежем воздухе, полностью сконцентрировавшись на дыхании и на том, как солнце постепенно наполняло новый день теплом.) То была не самая продаваемая его книга, но он так ее любил, что нередко и сам читал ее перед тем, как перейти к упражнениям.
Бланкус замер в нерешительности. Неужели он только что опять вздохнул? Следуя внезапному порыву, он распростер руки; ему казалось, будто он ощущает дуновение морского бриза. Хотя он, разумеется, понимал, что это всего лишь дует из бесшумно работающего кондиционера.
Направляясь к столу, он двумя пальцами снял с рукава пушинку, стряхнул ее и проводил взглядом: крохотное семечко, заключенное в одном из шелковистых хлопьев, уплыло, еще разок мелькнуло, пронзенное лучом света, и растаяло в воздухе. Он опустился в офисное кресло: податливое, обтянутое кожей, точно подогнанное по его спине, изготовленное лучшим специалистом из Сан-Паулу. Бланкус на пару секунд прикрыл глаза, прижав кончики указательных пальцев к носу и в задумчивости обхватив большие пальцы слегка выставленными вперед губами; покачался на стуле. Затем открыл второй ящик сверху и, как уже не раз, достал из него приготовленный пистолет: глок, длина ствола 140 мм, патроны калибра 9х19 мм, еще ни разу не использованный – и тем не менее, он не просто обладал на него лицензией, но и правом на ношение в заряженном виде.
Мигелю Ауристусу Бланкусу нравилось оружие, пусть даже и в качестве игрушки – еще никогда в жизни он не причинил кому-либо зла. Стоя перед терпеливо глядящим на него диском мишени, он регулярно упражнялся в стрельбе на залитой солнцем лужайке возле своего дома в Парати – то из лука, то из облегченного спортивного пистолета. В книге «Если не дрожит рука, невозмутим и разум» он пояснял, что во время стрельбы необходимо ощущать себя с целью единым целым, а следовательно, не задумываться об успешности или неуспешности попытки, – и, как ни парадоксально, именно так, зависнув в состоянии безразличного напряжения, можно было попасть прямо в яблочко. То было не лучшее его произведение, и лишь годы спустя он с ужасом заметил, что практически полностью перефразирует в нем один очень известный труд о японском искусстве стрельбы из лука, попавший ему в руки когда-то в молодости. Но читателей это нисколько не смутило, а вскоре после выхода книги некий производитель спортивных луков даже поблагодарил его за то, что во всем мире на его товар увеличился спрос.
Он наклонился – стул скрипнул, в спине легонько стрельнуло – и вынул из ящика коробку с патронами. Сощурившись и слегка поджав губы, он неспешно зарядил пистолет: вставил обойму, клацнул затвором. Все это Бланкус так часто видел в кино, что, повторяя те же движения, невольно ощущал себя актером – по крайней мере, ему так казалось.
Солнце клонилось к закату. Огненно-красные лучи разбегались по воде, вершины гор сверкали холодным блеском; он мог разглядеть извивающиеся между хижинами фавел землистые дороги. Мигель Ауристус Бланкус поднялся, взял в руки четыре письма, которые отобрала для него сегодня секретарша (каждый день к нему поступали бесчисленные просьбы о помощи или хотя бы о совете, сопровождаемые слезными историями о сложной судьбе, предложениями руки и сердца, молитвами, рукописями, речь в которых шла то о поиске смысла жизни, то о неопознанных летающих объектах, и приглашениями выступить с докладом из десятков городов – директора библиотек, владельцы книжных магазинов и руководители центров медитации, разумеется, были в курсе, что он человек крайне занятой и не располагает свободным временем, но все же не желали расставаться с надеждой, что для них он сделает исключение), и вытащил первое послание из уже надрезанного конверта.
Бумагу верже ручной работы венчала шапка с эмблемой Организации Объединенных Наций. Ниже следовал вопрос, не согласится ли Бланкус в случае положительного решения жюри принять награду за установление диалога между нациями, и если да, то сможет ли он произнести речь перед Генеральной Ассамблеей. Писатель усмехнулся. Второе письмо прислал его биограф Камье из Лиона. В нем он учтиво, убористым почерком просил его о еще одной встрече, во время которой желал бы побеседовать о времени, проведенном Бланкусом в японском монастыре тридцать лет тому назад, о том, как тот постигал коаны и мудрость Востока, и кроме того, разумеется, о его первом, втором и в особенности третьем браке, ныне также оставшемся в прошлом. Вне всякого сомнения, уверял его Камье, он может быть уверен в том, что его аккредитованный биограф проявит тактичность и никакие сведения не пойдут в печать без его одобрения. Мигель Ауристус Бланкус покачал головой. Камье он не верил, но что ему оставалось делать? Только согласиться.
Третьей оказалась открытка с Тенерифе, без конверта. Там теперь проживала Аурелия с обоими детьми. Дом, до недавнего времени бывший их общим пристанищем, теперь принадлежал в первую очередь ей, и прошел уже почти год с тех пор, как он в последний раз видел Луиса и Лауру. Все это время он сам себе удивлялся: отчего тоска по ним не становится сильнее? Чтобы найти этому объяснение, он добавил в «Спроси у космоса…» целую главу о том, что мы жаждем присутствия только тех людей, у которых вибрации души не совпадают с твоими собственными. Но если человек близок тебе настолько, что составляет часть твоего «Я», совершенно необязательно, чтобы он все время был рядом: ведь все, что чувствует он, чувствуешь и ты, вне зависимости от расстояния; все, что мучает его, мучение и для тебя, а всякий разговор между вами – лишь избыточное подтверждение само собой разумеющегося. Где-то с полминуты он разглядывал картинку на лицевой стороне – бухту, горы, флаг и чаек; потом, бросив взгляд на две крошечных подписи, отложил и открытку.
Четвертое послание было адресовано ему с. Анжелой Жуан, настоятельницей кармелитского монастыря Провидения Божия в Белу-Оризонти. Во имя их давней дружбы (то ли его подводила голова, то ли ее – Мигель не мог припомнить, чтобы они хоть раз встречались) и во укрепление духа ее и сестер она просила его послать несколько строк в ответ на теодицейный вопрос: отчего на свете существует страдание, отчего – одиночество; отчего, наконец, существует в человеке отдаленность от Бога – и отчего же при этом принято полагать, что мир устроен наилучшим образом?
Он в раздражении затряс головой. Скоро пора будет нанимать новую секретаршу – видно, и эта уже не справляется с перегрузом. Столь обременительные просьбы не должны были попадать на его стол никакими путями.
Солнце уже почти опустилось за горизонт. Корабли отбрасывали неестественно длинные тени, вода была окрашена кровью, на небосводе, дрожа, полыхало багряное пламя. Бесчисленное множество раз он наблюдал из этого окна закат, но всякий раз это зрелище захватывало его, словно впервые. Ему чудилось, будто на его глазах проводится сложнейший эксперимент и каждый вечер существует риск, что он окончится катастрофой. Погруженный в раздумья, Бланкус выпустил из рук письмо, взял пистолет и, как и в прошлый раз, три дня тому назад, инстинктивно попытался нащупать предохранитель, пока не припомнил, что у глока он совмещен со спусковым крючком. Направив ствол на себя, он взглянул прямо в дуло. Мигель уже не раз так делал, как правило, по вечерам, где-то в это же время, – и, как и всякий раз, он ощутил, как на лбу выступил пот. Отложив в сторону оружие, писатель включил компьютер, подождал, пока он, то жужжа, то умолкая, наконец загрузится, и принялся сочинять ответ.
Почему он вообще решил ответить, он и сам не знал. Возможно, из вежливости – ведь на вопросы полагается отвечать; возможно, из-за того, что пожилые женщины в монашеском одеянии, сколько он себя помнил, всегда вселяли в него неописуемый ужас и почтение. «Дорогая матьнастоятельница, благословенная и достопочтеннейшая, Богу оправдания не нужны: жизнь ужасна, а красота ее беспощадна, и даже мир пропитан смертью; и вне зависимости от того, существует Бог или нет – о чем я никогда не считал возможным судить, – я нисколько не сомневаюсь, что моя жалкая кончина не вызовет у Него ни малейшего сожаления – равно как и кончина моих детей, или даже ваша, достопочтенная мать, – при всей надежде на то, что до этого дня еще далеко».
Он задумался, прищурившись, посмотрел на полыхавшее за окном пламя заката, запрокинул голову и сделал глубокий вдох. Вслушался в тишину. Негромко жужжал кондиционер. Бланкус продолжил писать.
Писал, покуда садилось за морем солнце, в последний раз обдав его воды жаром и наконец угаснув; писал, покуда воздух полнился темнотой, словно некой тончайшей материей; писал в то время, как далеко внизу все четче проступали огоньки, а черная гладкая поверхность неба сливалась воедино со склонами гор. Когда он поднял глаза, уже наступила ночь; рубашка его была мокрой от пота, капли градом катились по усам. «Драгоценнейшая настоятельница, нет никаких оснований для надежд. И даже если бы Богу нашлось иное оправдание, нежели его очевидное отсутствие, любой разумный аргумент померк бы перед масштабом боли – да даже перед самим голым фактом ее существования и фактом того, что в этом мире (попомните это, достопочтенная мать!) вечно всего недостает. Единственное, что может нам помочь, – это успокоительная ложь: такая, как, например, достоинство, которое воплощает собой ваше святейшество. Да пребудет оно с вами как можно дольше, дабы вы добрым словом могли вспоминать искренне вашего…» Он дважды щелкнул мышью; застрекотал принтер. Один, другой, третий, четвертый лист заполнили черные буквы. Взяв стопку в руки, Мигель Ауристус Бланкус погрузился в чтение.
Встал из-за стола. Зачем он вообще такое сочинил? Ведь то, что написано на этих листках, перечеркивает весь его труд, ставит крест на деле его жизни; он породил коротко и ясно сформулированное извинение за то, что когда-либо осмеливался полагать, будто в мире существует порядок, а жизнь может быть счастливой.
Но только когда его загорелая рука нащупала пистолет, он осознал, что же он наделал. Понял, что время, когда ему казалось, будто у него есть выбор, прошло. То, что до этого во многом казалось игрой, вдруг обрело неотвратимую серьезность. Если он и впрямь нажмет на курок, то войдет в историю. Как он мог противиться искушению пустить пулю в лоб всем тем блаженным, набожным и надеющимся, каких только носит эта земля, всем своим почитателям, всем молящим и уповающим, у кого на полке стоят его книги и кто носит его образ в сердце как пример для подражания! Это и только это способно сделать его великим. Уголки его губ дрогнули: он попытался усмехнуться, но в то же время его обуревал панический страх. То, что он сочинил, даже нельзя было назвать его личным мнением. То была всего-навсего истина.
Внезапно колени его подкосились, и он прислонился к окну. Мигая огнями, по небосклону описывал дугу самолет; с палубы одного из кораблей взмыла в воздух сигнальная ракета и беззвучно рассыпалась снопом искр. В соседней комнате уборщица совершенно некстати включила пылесос.
Он вновь поднес к глазам последний лист и спросил себя, в действительности ли он был автором этих строк и как после стольких лет ему удалось обрести подобную мягкость слога. Ему живо представлялось, как на церковных сходах убирают с прилавков его книги, как в книжных магазинах на полках зияют дыры, он видел перед собой лица перепуганных священнослужителей и побледневших домохозяек, не находящих от ужаса слов почтенных докторских жен и легионы офисных работников со всех пяти континентов, которых никто уже не убедит, что в их страдании есть какой-то смысл. Разжав пальцы, он, не дождавшись, когда лист, подхваченный воздухом из кондиционера, опустится на пол, поднес к лицу пистолет. Предохранителя нет. Надо только нажать на курок. Он раскрыл рот и обхватил губами пластмассовый ствол, который, к его удивлению, даже не был прохладным.
Пальцы его пытались нащупать курок. Пот градом струился у него по лбу; широко раскрытыми глазами он воззрился на простиравшийся у его ног город, на мигавшие огнями корабли, посмотрел в бескрайнюю ночь. Пробив ему голову, пуля разобьет окно – так, словно стремилась бы не просто пробить стекло, а оставить дыру во Вселенной, словно трещины от нее должны пойти по морям, по горам и по небу. Тут он понял, что в этом и есть истина; что именно так и случится, если именно он, и никто другой, заклеймит мир позором раз и навсегда, если только ему достанет смелости нажать на спуск. Если только. Он слышал, как сам же задыхается, как в соседней комнате гудит пылесос. Если.