18. Белые цапли
Дэвид и Нкем были белыми цаплями.
Белыми, как овечья шерсть, птицами, что стаями пролетают по небу после бури: их крылья не запятнаны, их жизни чисты. И хотя мои младшие брат и сестра стали цаплями посреди бури, они пережили ее и встали на крыло, когда мой мир изменился.
Первым был отец. В следующий раз, когда мы увиделись, у него была седая борода. А увиделись мы в день моего освобождения, спустя шесть лет. Родные пришли ко мне, изменившиеся до неузнаваемости. Вид отца меня огорчил: худой и жилистый, он словно превратился в серп под ударами кувалды судьбы. В его голосе слышалась какая-то затаенная обида. Казалось, будто в пещере его рта залежались обломки несказанных слов: они заржавели, и всякий раз, как отец заговаривал, их разбрасывало по языку. За прошедшее время он явно много лечился, но всех перемен в нем так сразу было не заметить.
Мать тоже сильно постарела. Голос у нее, как и у отца, приобрел тяжесть, слова не слетали с ее уст, но выползали наружу, словно ожиревшие. Мы сидели на деревянной скамье в приемной тюрьмы, ожидая, пока начальник поставит в документах последнюю подпись, и отец рассказывал, что, после того как мы с Обембе покинули дом, мать снова стала видеть пауков, но вскоре оправилась. Я, слушая его, смотрел на противоположную стену: там висели портреты омерзительных людей в форме и некрологи, напечатанные на дешевой бумаге. Синяя краска поблекла и покрылась плесенью из-за сырости. Я заставил себя сосредоточиться на часах, висевших там же, на стене, потому что часов давно не видел. Времени было пять сорок две — короткая стрелка приближалась к отметке шесть часов.
Однако сильнее всего поражали перемены в Дэвиде. Внешне он стал копией Боджи. Но если у Боджи характер был живой, то Дэвид держался застенчиво и сдержанно — на этом различия, правда, заканчивались. На территории тюрьмы мы только обменялись приветствиями, и по-настоящему брат заговорил со мной, только когда мы оказались в центре города. Ему сравнялось десять. Это был тот самый мальчик, для которого мать в месяцы беременности (и после, до рождения Нкем) пела песни. Мы тогда все верили, что еще не рожденному ребенку песни матери в радость. Едва мать начинала петь и приплясывать, как мы с братьями, зачарованные ее голосом, собирались вокруг. Икенна хватался за ложки и барабанил по столу. Боджа принимался насвистывать, подражая звукам флейты. Обембе просто дудел в такт, как на дудочке. Я же, подхватывая ритм, хлопал в ладоши, а мать повторяла строчки:
Iyoghogho Iyogho Iyoghogho, Ийогого Ийого Ийогого,
Ka’nyi je na nke Bishopu Идем к епископу,
na five akwola на часах уже пять.
Ihe ne ewe m’iwe bun Печаль моя лишь оттого,
a efe’m akorako что белье не просохло,
Nwa’m bun aafo Но радостно оттого,
na’ewe ahuli что дитя под сердцем счастливо.
Мне вдруг сильно захотелось притянуть Дэвида к себе и крепко его обнять, но тут отец, словно отвечая на незаданный мною вопрос, сказал:
— Дома сносят. Повсюду.
Где-то вдалеке кран на глазах у толпы сносил дом. Чуть раньше я уже видел похожую сцену где-то возле заброшенного общественного туалета.
— Почему? — спросил я.
— Хотят обновить и расширить город, — не глядя на меня, ответил братишка. — Новый губернатор велел снести большинство домов.
Об изменениях в правительстве мне рассказывал проповедник, единственный, кого ко мне пускали. Из-за моего малого возраста судья счел пожизненное заключение или даже смертную казнь неадекватной мерой. Но и в детскую колонию меня не отправили, так как я совершил убийство. Посему меня приговорили к восьми годам тюремного заключения без права на свидания и переписку. Финальное заседание суда хранилось в моей памяти, точно в запечатанной бутылке, и часто по ночам, когда над ухом звенели москиты, я то и дело мельком видел сцены из зала суда: колышущаяся зеленая занавесь и судья на подиуме, глубоким гортанным голосом оглашающий приговор:
— …будешь отбывать срок, пока общество не сочтет тебя зрелым и способным вести себя цивилизованно, принятым в человеческом сообществе образом. В свете этого и властью, дарованной мне судебной системой Федеральной Республики Нигерия, а также опираясь на рекомендации присяжных проявить снисходительность — ради твоих родителей, мистера и миссис Агву, — настоящим приговариваю тебя, Бенджамин Азикиве Агву, к восьми годам тюремного заключения без права на контакты с родными, до тех пор, пока ты, ныне десятилетний, не достигнешь возраста совершеннолетия, то есть восемнадцати. На этом судебное заседание объявляю закрытым.
* * *
Политика тюрьмы разрешала проповедникам навещать заключенных. Один из таких, евангелист Аджайи, приходил ко мне примерно раз в две недели, и именно через него я узнавал, что да как во внешнем мире. За неделю до того, как я узнал, что меня выпустят, Аджайи сообщил: власть в Нигерии впервые переходит от военных к гражданским, и Олусегун Агагу, новый губернатор штата Ондо со столицей в Акуре, объявил амнистию некоторым заключенным. Отец сказал, что мое имя возглавляло список счастливчиков. И так, знойный день 21 мая 2003 года стал днем, когда я вышел на свободу. Впрочем, повезло не всем. Через год после того, как меня посадили, в 1998-м, Аджайи принес известие о смерти диктатора Абачи: генерал сдох, изойдя пеной. Поговаривали, будто он съел отравленное яблоко. Затем, ровно месяц спустя М.К.О, главный узник Абачи и его заклятый враг, умер почти точно так же — выпив чашку чая — накануне собственного освобождения.
Злоключения М.К.О. начались спустя несколько месяцев после нашей с ним встречи. Результаты выборов 1993 года — когда все уже думали, что победа у него в руках, — аннулировали. Последовавшая за этим цепь событий погрузила политику Нигерии в глубочайшую грязь. На следующий год, когда мы всей семьей устроились в гостиной смотреть выпуск новостей, то увидели сюжет: резиденцию М.К.О. в Лагосе окружили тяжеловооруженные солдаты, человек двести, и военная техника (даже танки пригнали). Самого Вождя забрали на тюремной машине. Обвинили в государственной измене, и началось его долгое заключение. Я хоть и был в курсе его несчастий, но все же известие о его смерти произвело эффект удара утяжеленным кулаком. Той ночью я не мог заснуть и лежал на матрасе, накрывшись маминой враппой и размышляя о том, как много этот человек значил для меня и моих братьев.
Когда мы пересекали участок реки Оми-Алы — самый широкий на территории города, — я заметил лодку с рыбаками. Забросив сети, они плыли по мутной воде. Вдоль дороги тянулся длинный ряд фонарей, укрепленных в бетонном разделителе полос. Постепенно открывали свои мертвые глаза забытые детали Акуре. Многое изменилось за шесть лет в городе, где я родился и по земле которого ходил. Дороги стали настолько широкими, что торговцев оттеснило от густых потоков машин и грузовиков на многие метры. Над полосами, от обочины к обочине, провели пешеходный мост. Доносившиеся отовсюду крики торговцев, нахваливающих товар, отпугивали созданий, что тихо закрались мне в душу. Когда мы встали в пробке, к нам подбежал человек в выцветшей футболке с символикой «Манчестер Юнайтед». Он принялся стучаться к нам, пытаясь пропихнуть буханку хлеба в окно со стороны матери, и она поспешила поднять стекло. А впереди, за тысячью ревущих в нетерпении и гудящих машин, под пешеходным мостом медленно разворачивался в обратную сторону мощный грузовик с прицепом. Этот динозавр мира автомобилей и стал причиной затора.
Все, что меня сейчас окружало, резко контрастировало с проведенными в тюрьме годами: там я только и делал, что читал, смотрел, молился, плакал, разговаривал сам с собой, надеялся, спал, ел и думал.
— Многое изменилось, — заметил я.
— Да, — сказала мать. Она улыбнулась, и я урывками стал вспоминать, как ее терзали пауки.
Я снова стал смотреть на улицу. Когда мы приближались к дому, я невольно произнес:
— Папа, Обембе так и не вернулся?
— Нет, ни разу не объявился, — резко ответил отец и покачал головой.
В этот момент я попытался поймать взгляд матери, но она смотрела в окно, и я встретился глазами с отцом — тот смотрел на меня в зеркало заднего вида. Мне захотелось рассказать, что Обембе несколько раз писал мне из Бенина: он теперь живет с одной женщиной — она любит его и приняла как сына. Наутро после побега брат сел на автобус до Бенина. Он писал, что вспомнил о Бенине из-за истории великого Обы Овонрамвена, бросившего вызов владычеству Британской империи. Приехав в город, Обембе увидел выходящую из машины женщину и смело подошел к ней. Сказал, что ему негде спать. Она жила одна и, пожалев Боджу, приютила его. Обембе писал, что случилось нечто такое, что меня огорчит, и нечто такое, о чем мне пока знать рано и чего я еще не пойму. Правда, он пообещал рассказать обо всем позже. Из того, что он все же мне открыл, я понял: приютившая его женщина — одинокая вдова, а еще мой брат стал мужчиной. В том же письме он сообщал, что вычислил точную дату моего освобождения — 10 февраля 2005 года — и обещал в этот день вернуться в Акуре. Игбафе должен был держать его в курсе всего, что со мной происходит.
Игбафе и приносил его письма. Они с Обембе встретились, когда брат попытался — спустя шесть месяцев после своего побега — вернуться домой. Обембе проделал весь путь до дома, но войти во двор побоялся. Тогда он отыскал Игбафе, и тот, рассказав обо всем, обещал передавать мне письма. Следующие два года Обембе писал почти каждый месяц, и Игбафе передавал письма через младших тюремщиков, которых всякий раз подмазывал. Часто Игбафе приходилось задерживаться, пока я строчил ответ. А потом, спустя три года он вообще перестал приходить, и я так и не узнал, в чем причина и что стало с Обембе. Шли дни, месяцы, годы, но новостей не было. Время от времени приходили весточки от отца и один раз — от Дэвида. Я стал перечитывать письма — всего шестнадцать — от Обембе, пока содержание последнего, датированного 14 ноября 2000 года, не стало болтаться в моей памяти, словно сок внутри кокоса.
Послушай, Бен!
Один я пока не могу предстать перед родителями. Не могу. Во всем виноват только я, во всем. Это я пересказал Ике слова Абулу, которых он не расслышал из-за самолета — моя вина. Я был так глуп, так глуп. Послушай, Бен, даже ты пострадал из-за меня. Я хочу вернуться к родителям, но один перед ними предстать не могу. Я вернусь в день, когда тебя выпустят, и тогда мы вместе подойдем к ним и попросим за все прощения. Ты будешь нужен мне в этот момент.
Обембе
И вот, подумав о письме, я вдруг вспомнил про Игбафе: может, через него удастся выяснить, почему Обембе перестал писать? Но стоило спросить, живет ли еще Игбафе в Акуре, как мать уставилась на меня в сильнейшем удивлении.
— Наш сосед? — уточнила она.
— Да, сосед.
Мать покачала головой.
— Он умер.
— Что? — ахнул я.
Мать кивнула. Игбафе пошел по стопам отца и сделался водителем грузовика. Два года возил лес в Ибадан. Он погиб в аварии, когда его машина съехала в кювет, прямо в образовавшуюся из-за мощной эрозии яму.
Я слушал, затаив дыхание. Мы же выросли, играя вместе с этим мальчишкой. Я знал его всю жизнь, он вместе с нами рыбачил на Оми-Але. Это была ужасная новость.
— И давно это случилось?
— Года два назад или около того, — ответила мать.
— Неверно! — вмешался Дэвид. — Два с половиной.
Я глянул на него, охваченный сильным ощущением дежавю. Это было то ли в 1992-м, то ли в 1993-м, то ли в 1994-м, а может, вообще в 95-м или 96-м: Боджа точно так же поправил мать. Но сейчас ее поправил не Боджа, а самый младший из его братьев.
— Да, — ответила она с полуулыбкой, — два с половиной года назад.
Смерть Игбафе потрясла меня еще сильнее оттого, что в то время я даже не мог вообразить себе такого: пока я сижу в тюрьме, кто-то из знакомых может погибнуть. Однако умерли многие: мистер Боде, автомеханик, был из их числа. Он тоже погиб в автокатастрофе. Отец писал об этом в письме, которое буквально сочилось негодованием. Последние строчки надолго останутся в моей памяти:
Каждый день молодые гибнут на обветшалых и неровных участках шоссе, в этих смертельных ловушках, которые называются дорогами. Да, эти болваны в столице заявляют, что наша страна выживет. Все наши беды от бед с их головами и лжи.
На дорогу выбежала беременная женщина, и отец дал по тормозам. Женщина виновато замахала руками и перебралась наконец через проезжую часть. Тем временем мы оказались в начале нашей улицы, хотя я не сразу ее узнал. Ее подчистили и возвели новые здания. Казалось, обновили все, будто сам мир родился заново. Знакомые дома возникали в поле зрения, точно просветы на свежем поле битвы. Я увидел место, где некогда стоял фургон Абулу. От машины осталось только несколько кусков металла — словно поваленные деревья в зарослях крапивы. Там паслись, механически поклевывая землю, курица и ее цыплята. Зрелище меня удивило. Стало интересно, куда же делся фургон. Кто его убрал? Я снова задумался об Обембе.
Чем ближе мы подъезжали к дому, тем больше я думал о брате, и эти мысли стали угрожать моей детской радости. Мне стало казаться, что мечтам о солнечном завтра — если Обембе не вернется — скоро придет конец. Они рухнут и умрут, как изрешеченный пулями человек. Отец сказал, что мать считает Обембе мертвым. Четыре года назад, вернувшись после годового заключения в Мемориальной психиатрической клинике епископа Хьюза, она закопала его фото в землю. Ей приснилось, что Абулу убил Обембе — точно как родного брата, пришпилив его к стене копьем. Во сне мать пыталась снять Обембе со стены, но он медленно испустил дух у нее на глазах. Поверив, будто Обембе и правда мертв, она погрузилась в траур: плакала, не слушая слов утешения. Отец был не согласен, но счел благоразумным — ради ее скорейшего выздоровления — не спорить. Так ему посоветовал друг, Генри Обиалор: все пройдет само, если ей не перечить. Поначалу Дэвид и Нкем отказывались принимать это на веру, заявляя, что если Абулу к этому времени был уже мертв, то он не мог убить Обембе. Однако отец уговорил их сделать вид, что они согласны. Он сопровождал мать на похоронах. Она заставила его пойти, пригрозив наложить на себя руки. Но закопали в песок, рядом с Икенной, конечно, не Обембе, а лишь его фото.
Отец так изменился, что во время беседы совсем не смотрел в глаза. Это я заметил еще в приемном зале тюрьмы, когда он рассказывал о матери. Прежде он был сильным человеком, неуязвимым, всегда отстаивал свою многодетность: хочу столько потомков, чтобы наш клан добился успехов в самых разных областях.
— Мои дети станут великими, — говорил он. — Адвокатами, врачами, инженерами. Вот взгляните, наш Обембе стал солдатом.
Многие годы он таскал с собой этот мешок грез, даже не подозревая, что в нем завелись могильные черви. Это был мертвый груз, уже тронутый тленом.
Домой мы приехали почти в темноте. Ворота нам открыла девочка, в которой я сразу же — хоть и не без удивления — узнал Нкем. У нее было лицо матери, а ростом она намного превышала обычную семилетку. На спину ей ниспадали длинные косички. Увидев ее, я сразу же понял: Нкем и Дэвид — это цапли. Белоснежные, издалека похожие на голубей птицы, прилетающие после бури, целыми стаями. Они оба хоть и родились до бури, потрясшей наш дом, сами в ней не пострадали. Они ее пропустили, как человек, спящий в самый разгар жестокого шторма. Даже первое длительное отсутствие матери из-за болезни стало для них тихим дуновением ветерка, а не шквалом, и потому не разбудило.
За цаплями водилась еще и слава предвестников благих времен. Считалось, что ногти они чистят лучше любой пилки. Всякий раз, завидев в небе цапель, мы и прочие дети Акуре бежали за ними, призывно махали руками вслед низколетящей белой стае, повторяя одну и ту же кричалку:
— Цапля, цапля, сядь сюда!
И чем сильнее ты махал руками, тем быстрее кричал, а чем сильней ты махал руками и чем быстрее кричал, тем белее, чище и ярче становились ногти. Я думал об этом, когда сестренка устремилась ко мне и тепло обняла. Расплакавшись, она повторяла и повторяла:
— С возвращением, брат Бен.
Ее голос звучал словно музыка для моих ушей. Родители и Дэвид остались позади, у машины, и смотрели на нас. Я говорил Нкем, как я рад наконец вернуться, и тут кто-то дважды свистнул. Вскинув голову, я увидел тень — она мелькнула за забором, рядом с колодцем, из которого много лет назад достали Боджу. Это зрелище поразило меня.
— Там кто-то есть, — сказал я, тыча пальцем в полутьму.
Никто и с места не стронулся. Меня будто не слышали. Все просто стояли и смотрели. Отец обнимал мать, а на лице Дэвида играла широкая улыбка. Взглядами они то ли просили меня выяснить, в чем дело, то ли показывали, что я ошибаюсь. Но стоило мне взглянуть на то место, где годы назад подрались мои старшие братья, и я увидел, как кто-то карабкается на забор. Я пошел в ту сторону, и сердце в груди вновь принялось колотиться в безумном ритме.
— Кто здесь? — громко позвал я.
Никто сперва не ответил, никто не пошевелился. Тогда я обернулся, хотел спросить у родных, что же это было, но все они смотрели на меня, по-прежнему не говоря ни слова. Окутанные тьмой, они напоминали силуэты на черном заднике. Тогда я снова повернулся к забору и увидел, как на его фоне поднялась тень.
— Кто здесь? — снова спросил я.
Наконец тень ответила мне — громко и отчетливо, словно момент, когда я последний раз слышал этот голос, и настоящее не разделяло ничего: ни суд, ни решетки, ни руки конвоиров, ни наручники, ни барьеры, ни годы, ни километры. Словно минувшее было лишь мгновением, которое потребовалось прощальному крику Обембе, чтобы прозвучать и стихнуть. Или так: лишь интервалом между тем мигом, когда я услышал: «Это я, твой брат Обе», и тем, когда понял, что это он.
Тень двинулась ко мне, и я замер. Сердце встрепенулось вольной птицей. Это он, мой верный брат, появился передо мной во плоти, как цапля — после бури в моей жизни. И пока он шел ко мне, я вспомнил, как в последний день суда мне привиделось его возвращение. Перед тем, как в тот день я подошел к барьеру, отец заметил, что я снова плачу. Тогда он отвел меня в угол, к огромным аквамариновым стенам.
— Сейчас не время, Бен, — шепнул он. — Нет…
— Знаю, папа, мне только маму жаль, — ответил я. — Передай, пожалуйста, ей, что нам жаль.
— Нет, послушай меня, Азикиве, — произнес отец. — Ты выйдешь к суду как мужчина, каким я всегда хотел тебя видеть. Выйдешь к суду как мужчина, каким ты был, взяв в руки оружие, чтобы отомстить за братьев. — Он жестами изобразил великана, а по носу у него скатилась слеза. — Ты расскажешь, как все было. Расскажешь, как настоящий мужчина, каким я тебя воспитывал: как грозный гигант. Как… помнишь, как…
Он умолк, поглаживая себя по бритой голове и силясь вспомнить нужное слово, которое затерялось на задворках его разума.
— Как рыбаки, какими вы однажды были, — наконец произнес отец. Губы у него дрожали. — Слышишь, Бен? — Он встряхнул меня. — Я спросил: ты меня слышишь?
Я не ответил. Просто не мог, хоть и заметил суматоху у дверей зала: приближались конвоиры. Народу прибывало, среди прочих пришли репортеры с камерами. Видя это, отец нетерпеливо произнес:
— Бенджамин, ты не подведешь меня.
Я вовсю плакал, и сердце б ухало у меня в груди.
— Слышишь меня?
Я кивнул.
Позднее, когда все заняли свои места и обвинитель — гиена — описал нанесенные Абулу увечья («…на теле многочисленные раны, нанесенные рыболовными крючками, вмятина в черепе, прокол кровеносного сосуда в грудной клетке…»), судья попросил меня высказаться в свою защиту.
И когда я встал, в голове у меня зазвучало отцовское напутствие: «…Как грозный гигант». Я обернулся и взглянул на родителей, сидевших вместе, рядом с Дэвидом. Отец кивнул мне. Потом одними губами произнес что-то, и я кивнул ему в ответ. Он улыбнулся. Я позволил словам свободно течь, голос мой парил над арктической тишиной зала. Я начал так, как всегда хотел начать:
— Мы были рыбаками. Я и мои братья стали…
Мать издала громкий пронзительный крик, напугав и переполошив весь зал. Отец попытался зажать ей рот, просил вести себя потише — шепотом, срываясь на крик. Все внимание обратилось на него, пока он то просил прощения у судьи: «Мне очень, очень жаль, ваша честь», то принимался снова успокаивать мать: «Nne, biko, ebezina, eme na’ife a — не плачь, не надо». Однако я не смотрел на них. Мой взгляд оставался прикован к зеленым занавесям, скрывающим тяжелые и покрытые пылью жалюзи на высоких окнах. Сильный порыв ветра всколыхнул шторы, сделав их похожими на зеленые флаги. Я закрыл глаза и ждал, отдавшись темноте, пока шум стихнет. И вдруг увидел силуэт человека с рюкзаком за плечами. Он шел домой — тем же путем, что и покинул его. Он уже почти дошел, почти вернулся, но тут судья трижды стукнул молоточком по столу и произнес:
— Можешь продолжать.
Я открыл глаза, откашлялся и начал заново.