Глава шестая
Пятница, 31 марта
Исповедь для души полезна – так говорят в народе. Мне это неизвестно. Ибо душа моя темна. Темна, как витраж в той церкви, где никто не молится. Я рос одиноким ребенком. Друзей у меня не было, а семья держалась вместе только за счет показной веры. Мой отец, алкоголик, по воскресеньям молился Богу, а по будням выпивал в день по полбутылки виски да еще вино во время каждой трапезы, не забывая и про aperitif и digestif, а за завтраком предпочитал кофе с коньяком. Моя мать постоянно искала утешения в объятиях самых разнообразных мужчин. Единственной постоянной величиной в моей жизни была церковь, и наш месье кюре умел так разговаривать со мной, словно я был взрослым мужчиной, его ровесником, а не мальчишкой семи или восьми лет; в церкви я мог насладиться покоем и святостью; там я был защищен как от тычков и шуточек со стороны сверстников, так и от вечных вспышек гнева со стороны матери.
Месье кюре, впрочем, не отличался ни особым терпением, ни особой добротой. Когда-то он, правда, был весьма честолюбив, хотя его амбиции, как и надежды на более высокий церковный статус, давно погасли. Ходили слухи, что он, внезапно оставив свой предыдущий пост где-то на севере Франции, уехал из тех краев, и многие предполагали, что это было связано с неким случившимся там скандалом, но мне наш кюре казался идеалом настоящего священника: твердым и надежным, как дуб, прямым, сильным и абсолютно не подверженным слабостям.
Именно благодаря влиянию месье кюре я перестал читать романы и переключился на трактаты святого Августина. Именно месье кюре находил слова утешения, когда меня обижали другие мальчишки, и говорил, что я значительно лучше их, потому что умею страдать. Он также уверял меня в том, что мне самой судьбой предначертано нечто большее, чем простая деревенская жизнь, и деликатно подталкивал меня в сторону церкви, полагая служение ей одной из наиболее подходящих для меня профессий. Именно он внушил мне мысль, что любая паства подобна стаду овец, для которого необходима свирепая овчарка, ибо только такая и может удержать вместе этих глупых животных, чтобы они не угодили волку в зубы. Именно он объяснил мне, что первоочередная задача церкви – это восстановление порядка там, где царил хаос; что даже доброта может порой оказаться неуместной; что закон Божий – это самый главный и всеобъемлющий закон.
Я рассказывал все это не для того, чтобы получить прощение. На самом деле я вообще ничего не рассказывал, ибо те слова, с помощью которых я пытался объясниться с Ру, складывались в убогие, не связанные друг с другом предложения – ничего общего с исповедью Нарсиса, где каждое слово было тщательно подобрано. И мой месье кюре был бы страшно разочарован подобным проявлением косноязычия с моей стороны. Однако у меня просто слов не хватало, чтобы выразить все то, в чем мне необходимо было исповедаться. Да и что значили мои жалкие слова перед тем, у кого я украл целую жизнь?
Ру, я убил ваших родителей.
Я понимаю, мне нет и не может быть прощения. Ни мой возраст, ни то, что я был уверен, что на тех речных судах никого нет, ни тот факт, что мне постоянно промывали мозги, заставляя верить, что мои действия исполнены благочестия и праведности, – ничто не может меня оправдать. Ведь это именно я зажег на берегу костер, из-за которого разгорелся страшный пожар и погибли два человека. Это был всего лишь маленький костерок, однако он превратился в ослепительное, всепоглощающее пламя. Да, я тогда исповедался и даже получил у месье кюре полное отпущение грехов, но он не имел права отпустить мне эти грехи, а я не имел права претендовать на их отпущение.
Теперь я это понимаю. Впрочем, и всегда понимал. Может, именно поэтому я так вас и ненавидел – и вас, Ру, и вообще всех речных цыган. Не из-за того, кто вы такие, а из-за того, что совершил я. Совершенное мной преступление как бы отрезало меня от других людей. Потому-то, возможно, я заодно и других людей тоже возненавидел – вместе со всеми их дурацкими дружбами. Мне казалось, что я гораздо чище и тверже, чем они, – что я тверд, как алмаз, закаленный в огне, – однако я постоянно им завидовал. Я бы отдал все на свете, лишь бы навсегда стереть ту единственную в моей жизни ошибку.
Я вовсе не пытаюсь доказать, что раз уж я так страдал, то и впрямь заслуживаю полного отпущения грехов. Я понимаю: того, что я совершил тем летом, ничто не исправит и не изменит. Но когда я прочел исповедь Нарсиса, мне стало ясно – есть все-таки одна вещь, которая мне по силам: я могу обо всем рассказать вам, Ру. Могу исповедаться перед тем, чья жизнь полностью изменилась из-за совершенного мною преступления.
Я не прошу у вас прощения. Я просто хочу, чтобы вы знали, как сильно я сожалею о своем тогдашнем поступке. А прощения мне нет. Я трус и убийца. Моргана сказала, что вы винили себя в гибели родителей, но ведь вы тогда были совсем ребенком. Невинным ребенком. А мне пора получить то, что причитается за совершенный мною грех. Видите на моей руке Каинову отметину? Теперь ее увидят и все остальные…
Слова вдруг полились из меня рекой, как кровь из раны, и единственное, что я видел перед собой в эту минуту, это лицо Ру, его глаза, серые, как океан. Нет, я не смел и надеяться на сочувствие – я заслуживал только ненависти. Закатав рукав, я приподнял нашлепку, прикрывавшую мое свежее тату, которое, кажется, по-прежнему выглядело как неясное розовое пятно… и вдруг за спиной Ру я увидел на палубе его суденышка еще одного человека. Это была Жозефина.
В джинсах и в самой моей любимой блузке – синей с желтыми цветами. Волосы подобраны наверх, но ветер уже успел вытянуть из прически мягкие каштановые прядки и спустить ей на щеки. Ты говорил, что хочешь ее увидеть, прозвучал у меня в ушах суховатый и безжалостный голос Нарсиса, ну так твое желание исполнено, отец мой. Значит, молитвы все же не всегда остаются безответными.
Она, должно быть, все это время была там, на судне, подумал я, и наверняка слышала каждое мое слово. Я умолк и застыл в полном оцепенении, не в силах продолжать, но четко сознавая все, что происходит вокруг: ветер, негромкий плеск речной воды, запах опавших цветов, усыпавших землю под деревьями. А внутри меня стояла тишина – и она была глубже самого глубокого океана.
Вот она все и узнала, подумал я. И винить мне за это некого, кроме себя самого. Что ж, так и должно было случиться; я всегда знал, что рано или поздно ей все станет известно. С моей стороны было полнейшим ребячеством воображать, что можно как-то удержаться, зацепиться за что-то хорошее, попытаться спастись от потопа, уничтожившего мою жизнь. И уж тем более я никак не мог надеяться на прощение.
Словно откуда-то из глубины, из-под толщи воды донесся до меня ее голос. Я почти ничего не мог разобрать – слова доносились до меня как некий набор шелестящих звуков, будто я находился в водолазном колоколе. Перед глазами стояла пелена, страшно болел живот, а ноги, казалось, находились от меня за тысячу миль и отказывались мне повиноваться. С трудом переставляя их, я двинулся куда-то по береговой тропе, не сознавая, куда и зачем, и понимая одно: я должен немедленно отсюда убраться. Кто-то окликнул меня, но я не обернулся. Незачем было оборачиваться. И я бросился бежать вдоль берега Танн, пока наконец Жозефина и Ру вместе со звуками реки не остались далеко позади. А я, нырнув между домами на улице Маро и срезав угол, бросился по распаханным полям куда-то в сторону, и вскоре маленькая тропка привела меня в дубовый лес Нарсиса.
Вот оно, это место, сказал я себе. Вот здесь я и завершу свою жизнь – среди цветущей земляники, ягод которой мне уже не увидеть. Как и герой той истории, я надеялся, что смерть сможет как-то искупить мои грехи, очистить меня. Молиться я не стал – разве что в душе, питая некую темную, богохульную надежду, молил о том, что, может быть, смогу наконец исчезнуть, раствориться в воздухе, и никто никогда обо мне даже не вспомнит…