Глава пятая
Пятница, 31 марта
В то время священником в Ланскне был один очень старый человек – отец Матье. Он пережил две мировых войны и столько всего услышал в полутьме исповедальни, что взгляд у него был какой-то странный – он словно все время всматривался в даль, следя за неким судном на горизонте. Ему было известно, что мой отец уезжал в Ренн по семейным делам, так что выдуманная моим отцом история целиком основывалась на этой поездке. Я слышал, как он рассказывал священнику, что, вернувшись после недельного отсутствия, обнаружил, что его сын и дочь заперты в их общей спальне, а тетушки Анны нигде нет.
– Она и впрямь была довольно жесткой с детьми, – рассказывал отец. – Частенько дома их запирала в наказание за неаккуратность или нарушение порядка. Но на этот раз я сразу понял: что-то тут неладно. Когда я отпер дверь детской, мой сын был почти без сознания, а дочка… – Глаза отца наполнились слезами. – Знаете, отец мой, у моей дочки часто случались судороги, припадки… В общем, она была мертва. Умерла, должно быть, еще несколько дней назад. Хотя сперва мне и сын тоже мертвым показался. Оказалось, что он уже давно ничего не ел и не пил.
Это была настолько простая ложь, что наш священник сразу в нее поверил. Он молча слушал отцовскую сказку, щуря глаза словно от солнца, которого и видно-то не было. А отец, надо сказать, был вполне убедителен. Да и горе его было неподдельным. Когда он завершил свой рассказ, священник поднялся с кресла, придвинутого поближе к камину, и спросил:
– Куда ж все-таки могла отправиться ваша тетушка?
Отец беспомощно развел руками.
– Мне лишь одно в голову приходит: с ней, должно быть, какая-то беда случилась. Она ведь никогда бы не оставила детей взаперти так надолго, да еще без воды и еды. Может, ее удар хватил или она в реку свалилась. Я как раз собирался попросить вашей помощи – надо же ее как-то разыскать.
Маленькая община Ланскне всегда отличалась сплоченностью. И как только о случившемся стало известно, наши друзья и соседи дружно вышли на помощь. Мой отец сам возглавлял поиски. Мы обыскали весь берег, весь лес и поля вокруг фермы. Кое-кто из мужчин даже охотничьих собак с собой прихватил, но это ничего не дало: запах тетушки Анны был везде, а на заброшенный колодец в дубовой роще никто и внимания не обратил.
Я не знаю, Рейно, кто это был – кто первым о речных людях упомянул. Даже в те времена они у нас бывали, хотя в войну всем цыганам очень нелегко пришлось. И как раз тогда они в очередной раз вылезли на свет божий из своих тайных убежищ и перемещались то вверх, то вниз по течению в зависимости от времени года. Довольно большая группа речных цыган пришвартовалась на мелководье рядом с Маро возле старых дубилен – тогда-то они были, конечно, еще действующими, и от них жутко воняло. Ты должен меня понять, Рейно. Я был всего лишь ребенком, точно таким же ребенком, каким был и ты, когда сделал то, что сделал. Я был травмирован и смертью Мими, и своим ужасным деянием. И страшно боялся, что мое преступление будет раскрыто. Я почти перестал спать, я практически ничего не ел, а голова моя была забита жуткими предчувствиями. Меня преследовала мысль о том, чтобы свалить свою вину на кого-то другого, кто вместе с этой виной уплыл бы далеко-далеко отсюда по реке до самого моря. Идея абсолютно дикая, однако она обладала определенной мрачной привлекательностью. И я по предложению отца постарался поселить в душах друзей и соседей некое подозрение, рассказав, что якобы видел, как некий чужак слонялся возле нашей фермы как раз перед тем, как тетушка Анна исчезла.
– Как выглядел этот человек? – спросили меня.
– Высокий такой, темноволосый, а на лице шрам.
Взял я это описание из книжки, которую мы читали в школе. Я и понятия не имел, что оно совпадает с обликом одного из речных цыган. Но жителям Ланскне этого хватило. Мысль о том, что тетушка Анна, возможно, стала жертвой какого-то бродяги, сразу пришлась им по душе; они и не подумали доискиваться до правды, которая была буквально у них под носом.
И этот человек был арестован. По происхождению он был грек, звали его Яннис Василиу. Шестьдесят два года, холостяк-одиночка с весьма туманной репутацией. Говорили, что во время войны он был связан с черным рынком. Его жизнь вообще была полна жестоких событий: пять лет он просидел в тюрьме за изнасилование, где и заработал шрам, который теперь оказался самой весомой уликой для обвинения. Он, разумеется, твердил, что невиновен, однако при обыске на его судне нашли целую кучу украденных вещей – там, правда, не было ничего с нашей фермы, и тем не менее этого оказалось достаточно, чтобы судьи укрепились в своих подозрениях. Они сочли, что это он убил тетушку Анну, когда та случайно заметила, как он с подозрительным видом слоняется возле фермы. А затем, дабы отвести от себя подозрения, он и от тела избавился. Суд в Ажене признал его виновным, и он был гильотинирован в Тулузе, где в войну столь многих постигла та же участь – только от руки немцев.
А отец после этого никогда больше не был прежним. И никогда не говорил об истории с Василиу, но в самом дальнем углу гардероба хранил полную коробку газетных вырезок. Он снова стал сильно заикаться, гораздо больше, чем раньше, и я в итоге с трудом мог вспомнить, как по-настоящему звучит его голос; да и воспоминания о той ночи несколько стерлись в моей памяти, стали неясными и очень далекими. Отец отправил меня учиться в Ажен, и большую часть времени до шестнадцати лет я проводил в школе. Почти все мои приятели тоже были родом из деревень, так что им, как и мне, было трудновато каждый день в Ажен приезжать, вот всем нам и пришлось жить в интернате. Отца я видел только во время школьных каникул, да и то он вечно был занят какими-то своими делами, а я мог развлекаться как угодно. У отца к этому времени появился новый проект, поглощавший львиную долю его времени: он заказывал сотни дубовых саженцев и высаживал их вокруг той рощицы, где был старый колодец, и вдоль кукурузного поля. Он даже кое-кого из речных людей в работники нанял, и делами на ферме занимались в основном они, а он все носился со своим загадочным проектом. У каждого в Ланскне была на сей счет своя теория. Наиболее популярной была та, что мой отец пытается создать идеальные условия для трюфелей. Трюфелям очень подходят дубовые рощи, и потом, за трюфели можно выручить куда больше денег, чем за пшеницу или подсолнечник. Второе предположение, почти столь же популярное, – то, что мой отец окончательно спятил. Хотя, конечно, после смерти Мими он уже не был прежним. И все больше замыкался в себе; он, по-моему, и разговаривал-то крайне редко и лишь с теми речными людьми, которые работали у него на ферме. А дубы ведь долго растут, десятилетиями, и даже если бы отцу повезло и трюфели все-таки там появились бы, то, уж точно, не при его жизни. Однако отец стоял на своем и успел посадить более десяти тысяч деревьев – одни в виде желудей, другие в виде саженцев – за те восемь лет, что прошли со дня смерти Мими до его собственной кончины.
К тому времени как я окончил школу, отец, казалось, стал от меня еще дальше, чем был при жизни тетушки Анны. Практически все свое время он посвящал «дубовому проекту», хотя теперь, пожалуй, суть этого проекта стала мне еще менее понятна. Его лес – хотя это еще вряд ли можно было назвать лесом – простирался вдоль всей территории фермы по берегу Танн, как бы обходя ту небольшую, неправильной формы поляну, на которой когда-то выращивали садовую землянику. Там же находился старый колодец, послуживший могилой тетушке Анне и теперь намертво закрытый крышкой из толстой металлической сетки, впаянной в бетон. Сперва мне казалось, что отцу, возможно, захочется сохранить старую земляничную плантацию, но время шло, а он не делал ни малейшей попытки ухаживать за растениями или собирать ягоды, и я понял, что земляника в его планы не входит.
Я оказался полностью предоставлен самому себе и несколько одичал. Стал пить. По соседству жила одна хорошенькая девушка, ее звали Элоиза Гужон, и я запросто ее обрюхатил, хотя мне было всего восемнадцать, а ей уже почти двадцать один. В итоге нас обвенчали в деревенской церкви под бдительным присмотром ее дедушки. Мой отец тоже там был, но едва сумел выдавить из себя пару поздравительных слов, да и на свадьбе присутствовал совсем недолго. Но я хорошо помню, как он сказал мне сразу после венчания:
– Я хочу, чтобы ты непременно сохранил этот дубовый лес, Нарсис. Ради Мими и ради твоих собственных детей, когда они у тебя появятся. – И он крепко меня обнял – впервые с тех пор, как я перестал быть ребенком, – и прошептал: – Любовь – это то, что видимо только Богу.
Я еще подумал тогда, уж не пьян ли он. Вином от него, конечно же, пахло, но я не заметил, чтобы он так уж много пил. С другой стороны, после похорон Мими отец, по-моему, ни одного предложения не смог произнести, не заикаясь. А имя ее и вовсе ни разу с его губ не слетело. И это упоминание о Боге тоже казалось мне удивительным – ведь отец и католиком-то себя не считал. И в церковь больше не ходил, и Библию никогда не читал. К иудаизму он, впрочем, тоже никакой склонности не имел, несмотря на влияние Наоми. Согласно его представлениям, тот бог, что был воспет в Торе, был ничуть не добрее Бога, воспетого в Библии и оказавшегося способным пожертвовать собственным сыном из-за украденного яблока. Но именно таковы были последние слова отца, обращенные ко мне.
Через полгода он умер, оставив ферму нам с Элоизой. Наш новый кюре – молодой человек, назначенный после смерти отца Матье, – согласился закрыть глаза на особые обстоятельства смерти моего отца. Дело в том, что отец ему исповедался – впервые за двадцать лет, – но молодой священник, разумеется, никому не открыл тайну его исповеди. А когда отец повесился на балке в подвале, наш кюре сказал всем, что старый Дартижан просто свалился с лестницы и в результате этого падения скончался – это была и не совсем ложь, и вполне достойная причина, чтобы отца похоронили по-человечески. Ни записки, ни дневника отец не оставил. Но в дальнем углу его гардероба я обнаружил целую кучу вырезок, имевших отношение к смерти Янниса Василиу; вырезки были аккуратно сложены в обувную коробку, а на крышке отец красными чернилами написал: УБИЙЦА.
То самое слово, Рейно. То самое жуткое слово. Десять лет мы с ним его не произносили и не обсуждали. Оно так и горело на крышке коробки; оно обвиняло, оно выносило мне приговор. Мне казалось, что это послание от человека, который так меня и не простил. Да и с какой стати ему было меня прощать? Ведь это я должен был спасти Мими. А я принес в жертву незнакомого человека, спасая себя самого. Но что еще хуже – я позволил отцу в одиночку нести бремя тяжких воспоминаний, а сам продолжал жить своей собственной, отдельной от него жизнью, словно имел полное право пользоваться всем тем, от чего он добровольно отказался…
Ту коробку я сжег в камине вместе со всем содержимым. И никогда не рассказывал Элоизе ни об истории с Василиу, ни о тетушке Анне, ни о чем-либо еще, связанном с тем временем. Она была доброй, простой девушкой, не обладавшей богатым воображением. Она росла во время войны, и воспитывали ее дед с бабкой, так что единственное, чего ей хотелось в жизни, это обрести дом, семью и детей. Все это я сумел ей дать – но в душу к себе не впускал. Мой отец решил умереть, когда ему стало не под силу нести свое тяжкое бремя. Я же несу это бремя до сих пор. Я оберегал его, видел, как оно растет и становится тяжелее. За минувшие шестьдесят лет дубы, посаженные моим отцом, превратились в настоящий лес. Я, честно говоря, так и не понял, зачем ему понадобилось сажать эти дубы, но среди них мне всегда казалось, что он рядом, словно в этих деревьях неким образом сохранилась частица его души.
Деревья способны многое прощать, Рейно. Они дарят свою тень в равной степени и живым, и мертвым. Невинный или виновный – это для них ничего не значит. Не стану убеждать тебя, что и моя душа отныне находится там, но если бы я верил в существование души и в духов, то это, возможно, было бы правдой. Так или иначе, а этот лес я оставлю Розетт. Ей это доставит радость, как доставило бы радость и Мими, которая наверняка бы этот лес обожала, если б осталась жива.
Оказалось, что плавучий дом Ру пришвартован под деревьями чуть ниже по течению, за Маро. Воздух здесь казался густым от мошкары и запаха цветущих деревьев. Тонкая голубоватая струйка дыма вилась над трубой – значит, на судне топилась плита, – и я уселся на берегу, постаравшись устроиться как можно удобней в своей неуклюжей сутане, и с наслаждением стащил с шеи воротничок священника. На мгновение я даже глаза закрыл, слушая негромкие звуки реки и шепот листьев; сильно и остро пахнул тростник; издали, с бульвара Маро, доносились голоса, становившиеся то громче, то тише. Над головой у меня в гуще листвы гудели пчелы, с судна доносился запах подгоревшей пищи. Почувствовав этот запах, я открыл глаза и увидел, что дверь в плавучем доме распахнута настежь, а на палубе кто-то стоит – это был Ру с его рыжей шевелюрой и настороженным взглядом.
– Странное вы место выбрали, чтобы на берегу посидеть, – сказал он.
Я вздохнул и признался:
– А я здесь вас жду.
– Вот как? – Выражение его глаз стало еще более настороженным.
– Я должен кое в чем вам признаться.