Глава восьмая
Суббота, 18 марта
Войну я совсем не помню. Когда она закончилась, я был еще слишком мал, чтобы у меня могли сохраниться о ней сколько-нибудь отчетливые воспоминания. А вот послевоенные годы я помню очень хорошо; помню горькую людскую мстительность и тех, кого в магазинах не желали обслуживать. Мой отец в подобных склоках никогда участия не принимал, он вообще предпочитал работать на ферме и не слушать деревенские сплетни. Зато тетушка Анна вечно поворачивалась то в одну сторону, то в другую – прямо как флюгер на ветру; сегодня она, например, не желала разговаривать с мадам Машен или месье Трюком, а завтра жаловалась, что месье Антель не поздоровался с ней, выходя из церкви.
Мы с отцом в церковь не ходили. А Мими попросту невозможно было заставить вести себя спокойно ни в одном общественном месте. Вечно она приплясывала, кривлялась, дергалась, я уж не говорю о том, что она то и дело не к месту смеялась или издавала странный писк, похожий на птичий, – Розетт очень ее напоминает, хотя Розетт – личность, конечно, куда более сложная, чем Мими; в той сложности не было ни капли. В общем, выходки Мими служили постоянной причиной того, что мы старались держать ее дома, подальше от людей; например, от того мужчины, чья дочь умерла от инфлюэнцы; или от женщины, у которой боши шутки ради застрелили сына-подростка; или от тех, чьи сыновья присоединились к бойцам Народного фронта, да так и не вернулись; или от той несчастной семьи, где дочь родила ребенка от фашиста.
Даже я был способен догадаться, что примерно думали эти люди, когда видели мою сестренку. Почему вместо моего ребенка не погибла эта Мими? Уж о ней бы точно никто горевать не стал. Это же просто несправедливо! Совершенно бесполезная девчонка-калека живет и живет, а половина ее сверстников уже в земле. Бесполезная, никому не нужная, калека, еврейское отродье – о да, нам такое не раз слышать доводилось. Далеко не все у нас в стране были такими уж либералами, как то старается внушить нам наша История, а некоторые и вовсе именно евреев обвиняли в том, что случилось в Германии. Такие, правда, были в меньшинстве, но я знал, что они есть, Рейно. И некоторые из них были нашими соседями. Разумеется, не мне судить, но ведь я постоянно читал у них в глазах один и тот же вопрос: почему выжила именно Мими? Почему выжил именно этот ребенок, который к нашему народу и отношения-то не имеет?
Ну да, Нарсис, разумеется, прав. Война – дело сложное, тут черно-белые определения, столь удобные для историков, не годятся. Даже мальчишкой я понимал: добродетель и злодейство зачастую можно различить, лишь находясь от них на большом расстоянии. Но в те времена я бы, наверное, тоже так подумал. Уж ты-то, отец мой, лучше других должен это понимать. Интересно, догадывался ли Нарсис, кто тогда устроил пожар на речном судне? Может, он поэтому так меня ненавидел? Или же, как признается он сам, никогда не любил католическую церковь? Я ведь никогда никому ничего не рассказывал. Только тебе, отец мой, – обливаясь слезами за темной шторкой исповедальни. И ты тогда отпустил мне грехи, не так ли? Ты снял с меня это тяжкое бремя. Но отпущение грехов и прощение – далеко не одно и то же. Теперь-то я это понимаю – ведь за минувшие годы чуть ли не все клетки в моем теле успели смениться. Но я чувствую себя по-прежнему отмеченным своим преступным деянием, как Каин метой Господней. Но если отпущения грехов оказалось недостаточно, чтобы меня очистить, то что же для этого требуется? И где мне обрести очищение?
Я все понимаю. Я же чувствую, как терзает мне душу чтение этой исповеди. Но я непременно дочитаю до конца. Уж этот-то долг по отношению к Нарсису я обязан исполнить, ведь он не без причины оставил свои записи именно мне. Я, правда, пока не знаю, какова была эта причина, однако, отец мой, я теперь совершенно уверен: в записях Нарсиса содержится нечто гораздо большее, чем затаенная злоба или презрение. Впрочем, на сегодня довольно. Уже слишком поздно. Сегодня день поминовения Нарсиса.
Целая неделя уже прошла со дня его смерти. Пора что-то делать с его прахом, но на сей счет Нарсис никаких указаний не оставил; он оставил лишь небольшую сумму на необходимые расходы и напоминание: никаких цветов. Но он прожил в Ланскне дольше всех, кого я знаю, и, безусловно, заслуживает места на церковном дворе, как бы он ко мне ни относился. Ясное дело, «Мишель и Мишель» были бы этим страшно довольны, ведь место при церкви – даже просто ниша в стене – это определенный статус. И хотя Нарсиса кремировали – светская церемония, как он и просил, – я все же намерен поместить его прах в нишу во внешней стене церковного двора и прикрепить там металлическую табличку с его именем, за которую я сам заплатил.
Я понимаю. Все это выглядит несколько мелочно и как бы прикрыто флером благочестия. Однако верующим Нарсис не был, а значит, его и не должно волновать, как поступят с его прахом. А вот меня это волнует – и не просто потому, отец мой, что он был в моем стаде черной овцой, или потому, что я не люблю проигрывать. Нарсиса многие любили, и этим людям приятно будет выразить свое уважение к покойному. И церковная церемония как раз такую возможность им предоставит.
Сегодня утром я пытался отыскать могилы отца Нарсиса и его двоюродной бабушки. Но, похоже, ни один из них в Ланскне не похоронен; зато я нашел могилу его сестры: она была скрыта ветвями тиса, который так сильно разросся, что спрятал не только эту могилу, но и добрую дюжину других. За час работы секатором мои руки оказались сплошь покрыты мелкими красными пятнами – такое раздражение вызывает ядовитый сок тиса. Но ее могильную плиту я все-таки расчистил – довольно дорогое надгробие из песчаника, за которое, должно быть, пришлось выложить немало, особенно во время войны; на плите были высечены цветочные гирлянды, обрамлявшие простую надпись. Слова были еще различимы, хотя в трещинки уже успели прорасти мох и лишайники.
Наоми Дартижан: 1942–1949.
Теперь она такая же, как все.
Я могу лишь попытаться представить, сколько боли заключено в этих словах. Кто их выбрал? Уж конечно, не двоюродная бабушка, благочестие которой обладало такими острыми, режущими краями. Тогда, значит, отец? Кто же еще? Уж конечно, не сам Нарсис – ведь ему тогда наверняка было не больше одиннадцати. На могильной плите нет никаких упоминаний о том, с какими трагическими событиями связана столь ранняя смерть. Но ведь в те трудные годы дети часто умирали от самых различных причин. Возможно, кое-что я смогу узнать, когда стану читать дальше, но на сегодня с меня точно хватит. У меня и так уже все плывет перед глазами, да и голова опять разболелась. Наверное, нужно заказать новые очки.
Я надел только что отглаженную сутану и чистый белый воротничок. Это не обязательная служба, и я проведу ее очень просто: никакого стихаря, никакой ризы – только обычная сутана, воротничок и епитрахиль лилового цвета. Я не пошел против его воли и никому об этой службе в честь Нарсиса не сообщил. Но в деревнях свои способы распространения информации, и к тому времени, как я доберусь до церкви, там уже соберутся жители Ланскне и будут меня ждать.
Сегодня утром Мишель Монтур принесла мне урну с прахом. Это самая простая урна из коричневой пластмассы «под бронзу»; она совсем небольшая и легко поместится в нишу. Пока что она стоит у меня на каминной полке, где обычно ничего не стоит и не лежит, разве что горсть мелочи и пальмовый крест, оставшийся с прошлой Пасхи. А странно все-таки было читать исповедь Нарсиса в присутствии его праха.
Но в эту минуту, закрыв его зеленую папку, я невольно спрашиваю себя: если передо мной действительно исповедь Нарсиса передо мной, то почему именно я чувствую себя кающимся грешником? Почему именно я все время вспоминаю события того лета, тот страшный пожар на речном судне и тех несчастных людей? Обитатели плавучих домов обычно носят прозвища, поскольку настоящие имена считают словами магическими. Узнать имя человека – значит установить с ним некую связь, а мне вовсе не хотелось быть связанным со случившимся. И все же я стал искать имена погибших. И нашел. В газете. Но не на первой полосе, а на четвертой, в самом низу, под сообщением о том, что от удара молнии дотла сгорела церковь в Монтобане. Там сообщалось, что во время пожара на речном судне погибли некий Пьер Люпен, более известный как Пьеро Котелок, и Мари-Лора Дюпон по прозвищу Шупетт, его гражданская жена; возраст – тридцать два и двадцать восемь соответственно; оба, по всей видимости, отравились продуктами горения. Возможной причиной пожара сочли горящую свечу, оставленную без присмотра, хотя всем было известно, что парочка любила выпить, и, скорее всего, оба были мертвецки пьяны и даже не заметили, что простыни на кровати уже начали тлеть. По крайней мере, они не страдали, сказал мне ты, отец мой. Впрочем, так говорили все. Всем хотелось верить, что смерть стала для этих несчастных милосердным избавлением от жизни, а не мучительной агонией, сопровождавшейся удушьем, смятением и страхом смерти.
А теперь, отец мой, я все же выпью стаканчик вина, чтобы успокоить нервы перед заупокойной службой. Не стоило мне вспоминать те давние события. Все люди умирают. Такова воля Божия. Мне бы только очень хотелось веровать столь же истово, как и в те времена, когда ты был жив. Ибо теперь у меня нет исповедника, отец мой; и нет никого, кто подсказал бы мне, как жить дальше, – разве что, может, сам Нарсис все еще следит за мной оттуда, из могилы.
Я налил себе стакан «Сен-Жюльена», поднял его и, обращаясь к пластмассовой урне, сказал:
– Нарсис, старый дружище, теперь и ты такой же, как все.