Книга: Стать Джоанной Морриган
Назад: Часть вторая. Как делаются девчонки
Дальше: Эпилог

Часть третья. Разрушить все и отстроить заново

21

Еще пару месяцев назад мне было весело. Я приходила в редакцию «D&ME», и все тамошние сотрудники встречали меня с распростертыми объятиями. «Доброе утро, Стервелла Де Виль!» – говорили они с нежностью и теплотой. Я сидела на их рабочих столах, курила сигареты и рассказывала о рок-звездах, с которыми трахалась.

Коллегам нравится слушать мои рассказы. Эпос о зажигательной ночи с Элом по прозвищу Большой член сражает всех наповал. Иногда я совращаю рок-звезд исключительно для того, чтобы примчаться в редакцию и рассказать, как все было. Я представляю себя этаким маленьким роботом-зондом, собирающим образцы сексуального поведения и доставляющим их сюда, в нашу лабораторию – для исследования и анализа. Это мой уникальный вклад в общее дело: если бы мы собирали команду в «Мастере подземелий», талантом Роба была бы «способность устраивать пьяный дебош седьмого уровня», талантом Кенни – «стервозность восьмого уровня», а я была бы «сказителем скабрезных историй десятого уровня».

Беря интервью у сочинителей песен, я стараюсь их напоить и расспрашиваю об их сексуальных фантазиях.

– Не для печати! Просто мне интересно! Хочется… лучше понять твои песни!

Лидер одной из известных рок-групп признается, что он чуть ли не с детства мечтает, чтобы ему отсосала монахиня с густо накрашенными губами.

– Чтобы помада размазалась по всему… по нему.

Сразу по окончании интервью я вызываю такси и еду в редакцию, чтобы рассказать о своем новом открытии.

– Монахиня, – Роб качает головой. – Католики все-таки извращенцы.

– В отличие от благочинных евреев, – говорит Тони Рич в редком приступе хорошего настроения. – Мы не впадаем в фантазии, что нам отсасывают раввины.

Как всегда, после пары историй Кенни кричит:

– Хватит, хватит! Парад уродцев закончен. Все садимся работать!

Я сажусь за свободный компьютер и набиваю очередную статью, применяя язвительные обороты и эпатажные фразы, которые только что испытала на своей тестовой аудитории. Теперь они пойдут в печать. Тщательно сконструированная стервозность.

Сегодня я успеваю набить шестьсот слов и вдруг вспоминаю, что у меня в сумке лежит кассета. Папина демка. Он сам положил ее ко мне в сумку сегодня утром, когда я выходила из дома.

– Давай добудь папе миллион фунтов. Всего один миллион. Больше не надо, – сказал он, выходя на крыльцо с пакетом молока в руке. – Просто поставь им кассету. Открой папе дверь, а я уж сумею придержать ее ногой.

Я посмотрела на папины ноги. Он был в новых маминых тапках, которые в виде пушистых пчелок.

– Договорились! – сказала я и помахала ему на прощание.

Я подхожу к столу Кенни и говорю:

– Кенни.

У него на мониторе наклеена надпись: «Отъебись СРАЗУ (ты вообще кто?)». Он молча указывает на наклейку, продолжая печатать. Но я настойчива и упряма. От меня так просто не отмахнешься.

– У меня есть демозапись неплохой новой группы. Давай я поставлю, а ты послушаешь?

Не отрываясь от экрана компьютера, он протягивает ко мне руку ладонью вверх:

– Пятьдесят фунтов.

– Что?

– Послушать новую группу. Стоит пятьдесят фунтов.

Он все-таки отрывается от экрана и смотрит на меня.

– Зайчик мой, я уже слишком стар для всей этой бодяги с «новыми группами», – говорит он и вздыхает. – Я до сих пор сокрушаюсь, что Дженезис Пи-Орридж ушел из «Throbbing Gristle». И до сих пор убежден, что они могли стать величайшей рок-группой на все времена. Обратись к нашим юным товарищам. К тем, кто еще не утратил надежды.

Я иду в конференц-зал, где Роб и Зи решают кроссворд в «NME».

– Пять по горизонтали это наверняка Игги Поп, – говорит Роб. Он курит, сидя на подоконнике.

– Я уже вписал «Статус-кво» в семнадцать по горизонтали, – говорит Зи с сомнением. – Тогда получится Игги Попа.

– В этом что-то есть, – задумчиво произносит Роб.

– Привет, ребята, – говорю я и иду прямиком к магнитоле. – У меня демка.

– Прибей ее Библией. Если назавтра не станет лучше, беги к врачу, – говорит Роб.

– Что там у тебя? – спрашивает Зи. Он теперь мелкий магнат, открыл свою собственную мини-студию звукозаписи – она называется так же, как и журнал, «Спасибо», – где печатает гибкие диски и продает вместе со своим фанзином. В редакции «D&ME» его студию именуют либо «СпаЗИбо», либо «Говнолейбл», в зависимости от того, как говорящий относится к Зи.

– Это загадка, – говорю я загадочно и вставляю кассету в магнитофон. – Новая группа. Из Мидлендса. Послушайте и оцените.

В динамиках раздается потрескивание и шипение, потом включается песня. Легко узнаваемая «Сядь со мной рядом» группы «James».

– Могут возникнуть проблемы с правами, – говорит Роб. – Я даже знаю, откуда сперто. «Сядь со мной рядом». «James».

– Он… они записались на старой кассете. – Я останавливаю кассету и включаю перемотку. – Идиот.

– Это какая-то очередная готичная жуть? – спрашивает Роб. Роб убежден, что я гот.

– Я не гот, – говорю я в который раз. – Просто мне нравится ходить в черном. Я так одеваюсь. Как «Beatles» в Гамбурге. Ты же не скажешь, что они готы.

– Ты сочиняешь стихи?

– Да.

– Ты хоть раз танцевала под «Храм любви» «Sisters of Mercy»?

– А кто под них не танцевал?

– Ты никогда не мечтала, чтобы твоим старшим братом был Роберт Смит из «Cure»?

– Это распространенное…

– Ты не выходишь из дома, не накрасив глаза?

– Я решила…

– Когда ты чертишь каракули на полях, у тебя получается грустный рисунок: плакучая ива с облетевшими листьями?

– Ты листал мой блокнот!

– Знаешь, что я заметил? – говорит Роб задумчиво. – Готами не становятся. Это что-то врожденное. Заложено в генах. Как цвет глаз или кожи. Кто-то рождается чернокожим, а кто-то – готом. Готов легко распознать, даже если их выстроить голыми в ряд, не дай бог. Потому что все готы-девчонки слегка полноваты. Я бы даже сказал, толстоваты. Не в обиду тебе будет сказано, Долли. Вот они и практикуют готичность. Одеваются в черное, потому что черный стройнит. И макияж, как боевая раскраска. Это все от беззащитности, я так думаю. Они раскрашивают себе лица, чтобы казаться страшнее и отпугивать… хищников. Теперь возьмем ваших готичных парней. Все как один низкорослые, хлипкие. Но они, типа, готы, а готам вроде как не зазорно носить каблучищи. Чтобы чуть прибавить росточка. Влюбленная парочка готов – это вообще что-то с чем-то. Идут по улице, как единица и нолик. Она вся круглая, он весь тощий. Да, это что-то врожденное.

Я благодарю бывшего панка Роба за столь глубокий анализ телесной дисморфии готов и как бы вскользь замечаю, что у всех бывших панков, которых я знаю, осталось не больше девяти зубов, «в результате пристрастия к дешевым паленым амфетаминам, а также не самой полезной привычки говорить людям всякую обидную хрень и получать по зубам». Роб, чьи зубы похожи на заплесневелые сырные крошки, обиженно хмурится. Я останавливаю перемотку и включаю воспроизведение. Папина «Бомбардировка» прорывается сквозь треск динамиков.

Впервые в жизни я слушаю папины песни не дома. Дома они звучат по-другому. Дома они звучат мощно – в основном потому, что папа врубает свои кассеты на полную громкость, на хорошей стереосистеме, с большими колонками. И еще потому, что их слушаем только мы, папины дети. Явно не самая объективная аудитория для этих песен, мы их поглаживаем по загривку, как рачительный фермер – корову, когда пригоняет ее домой с выпаса. Папины песни – это наши питомцы. Наша домашняя живность.

Но здесь, на крошечной офисной магнитоле, в присутствии двух посторонних взрослых мужчин, насмешливо кривящих губы, эти песни звучат совершенно иначе. Меня поражает, как тихо и жалко звучит папин голос. Жалко, и странно растерянно, и одиноко. Словно он уличный музыкант, которого выставили из паба, чтобы не докучал посетителям. Мне вдруг становится жалко его до боли. Он был так счастлив, когда сочинял эти песни, а они получились такими тоскливыми.

Папа поет: И все жизни, тобою сожженные / Все обманы, тобою солженные (Роб: «Я что-то не понял. Как можно солгать обман?» Зи, задумчиво: «Обман и есть ложь». Роб: «Я о том и говорю. Тавтология»), и тут входит Тони Рич – снимает пальто, бросает его на спинку стула, а сумку ставит на пол.

Я вспоминаю, когда в последний раз видела, как Тони Рич снимал пальто – я сама и стянула с него это пальто, при свете свечей, а потом он оттрахал меня на полу, а я страстно хлопала его по спине сразу двумя руками – как советовал тот мужик на вечеринке.

– Какая жуть, – говорит он, скривившись в сторону магнитолы.

– Жуть не то слово, – жизнерадостно соглашается Роб.

Мы слушаем дальше.

– Вообще тут есть где развернуться, – говорит Рич. – Кто его рецензирует? Не знаю, кто это, но явно очень трагический человек. Сплошные мудовые рыдания и град розовых соплей. Можно пускать саундтреком к плакату с Нодди Холдером из «Slade», где он обнимает умирающего единорога и кричит: «ПОЧЕМУ?! ПОЧЕМУ?»

За все это время я не сказала ни слова. Я стою в комнате с моими коллегами и моим как бы бойфрендом, слушаю, как они дружно гнобят моего папу – как любого другого жаждущего признания бесталанного музыканта, приславшего демку в «D&ME», – и я не сказала ни слова. Да и что тут сказать?

– Я сама его отрецензирую, – наконец говорю я и выключаю кассету. – Даже выдумывать ничего не придется. Просто законспектирую, что вы сейчас говорили.

Чуть позже я потихоньку иду в туалет, заворачиваю кассету с папиной демозаписью в туалетную бумагу и запихиваю ее в мусорное ведро. На самое дно. Потом подкрашиваю глаза, вхожу в лифт с Тони Ричем и всячески прижимаюсь к нему до тех пор, пока у него не встает. Меня до сих пор возбуждает, что я так могу. Могу заставить мужчину меня хотеть. Это моя основная работа, здесь и сейчас. Сделать так, чтобы у Тони Рича на меня встал. Конкретно в эту минуту я не могу думать ни о чем другом.



Вечером мы всей редакцией в полном составе идем в «Брикстонскую академию» на концерт «Teenage Fanclub». Мы входим в клуб, словно банда гангстеров, излучая скрытую, но ощутимую угрозу: в карманах кожаных курток – приглашения на вечеринку после концерта, в руках – дымящиеся сигареты. Мы держимся в глубине зала, подальше от сцены. Я уже поняла, что «держаться подальше от сцены» – очень правильная стратегия. Научилась на собственном опыте, на концерте «Primal Scream», когда я стояла у самого ограждения и плясала с толпой оголтелых фанатов, потом вернулась к своим, вся мокрая от пота, и Кенни спросил, болезненно морщась:

– Ты что, вся в крестьянском поту? Они тебя трогали, да? Они об тебя обтирались? Покажи дяде Кенни на кукле, где они тебя трогали, детка. Наверное, придется сделать тебе прививку от столбняка.

Так что теперь я стараюсь держаться подальше от сцены, поближе к бару, где обитают мои соплеменники-журналисты и комментируют происходящее на сцене издалека.

Однако в последние время мое появление в обществе сопряжено с определенными трудностями, даже когда я держусь в глубине зала, со своей бандой. Мир инди-рока достаточно тесен, и очень скоро становится ясно, что я умудрилась обидеть если не половину, то уж точно треть всех его обитателей.

В окружении шумных коллег из «D&ME», легко узнаваемая в своей шляпе-цилиндре, я привлекаю внимание врагов, которых успела нажить в избытке. Я осознала это впервые, когда в прошлом месяце на одном из концертов ко мне подлетела какая-то мелкая готка и стала ругаться, что я злобно охаяла «Sisters of Mercy».

– Ты обзываешь Эндрю Элдрича «хорьком в разрисованных брючках», а сама-то… жирная корова в шляпе, как у Ловца детей в «Пиф-паф, ой-ой-ой», – заявила она. И по сути была права.

Пресс-атташе нескольких студий категорически отказались слать мне новые релизы. Кенни приходится изощряться: запрашивать диски якобы для себя и пересылать их мне. «Все боятся твоего острого топора, Уайльд, – говорит он. – Пришлось им сказать, что это для Зизи Топа».

И вот сегодня, в «Брикстонской академии», когда «Teenage Fanclub» отыграли уже половину программы, – я стою у барной стойки, никого не трогаю, вся из себя благостная и расслабленная после нескольких порций виски, – ко мне подходит басист из «Via Manchester».

– Ты Долли Уайльд, да?

Дождавшись, когда я выдам свой теперь уже фирменный ответ: «Почти всегда», – он выплескивает мне в лицо стакан водки.

– И это напрасная трата продукта, – говорит он, пока я моргаю, обтекая водкой. – Я хотел взять мочу, но мой менеджер говорит, что лучше ее приберечь для следующего раза.

Рыдая в туалете, я пытаюсь вспомнить, чем я так сильно обидела «Via Manchester». Кенни меня утешает, насыпает мне первую в жизни дорожку своих легендарных дурных спидов, «чтобы поднять настроение нашей девочке».

Раньше, когда он предлагал угоститься, я все время отказывалась. Потому что боюсь забивать себе нос чем-нибудь посторонним. Но сегодня мне нужно лекарство – что-то новенькое и противное, чтобы нейтрализовать это столь же противное и новое чувство, что разрывает меня изнутри. Да, это будет лекарство.

– Я не помню, что я о них писала. Что своим творчеством они подтверждают, что угроза коровьего бешенства вполне реальна? Или что их пора закопать по шею во все их непроданные альбомы, и пусть рассерженная толпа закидает их камнями? – говорю я сквозь слезы, пока Кенни сооружает дорожку на бачке унитаза.

Я втягиваю в себя белесый порошок в манере «гребись оно все конем» и замечаю, что он пахнет деньгами. Не знаю, как я себе представляла вкус и запах спидов – может быть, как сухой лед или снег с металлической ноткой, – но они пахнут в точности как бумажка в пять фунтов.

В голове наступает кристальная ясность, и я думаю: «Может быть, это все потому, что на каждой бумажке в пять фунтов, которую мне доводилось понюхать, есть следы амфетаминов. Может быть, все бумажные деньги присыпаны наркотой. Господи боже, мы все ходим под кайфом. Теперь мне уже непонятно, почему я так долго кобенилась. Слава богу, я все-таки приобщилась. Иначе я бы сломалась».

– Кенни, я не хочу никого огорчать, – говорю я и снова реву в три ручья, теперь от спидов. – Я не думала, что меня кто-то читает. Я думала, даже не знаю… Что пресс-атташе собирает все публикации в коробку, и они там и лежат, и все продолжают спокойно заниматься своими делами. Они своим делом, а мы – своим. Потому что все знают, что это просто такая забава, что это все по приколу. В смысле, неужели им не все равно, что я думаю? И это группа, которая говорила, что им хочется напихать экстази в задницу Джона Мейджора.

Да, именно так они и сказали – в передаче «Слово», в прямом эфире. Потом был скандал.

Спиды бьют по мозгам так стремительно, что я произношу эту яростную тираду в одно длинное слово, на одном дыхании. Я поднимаю глаза – Кенни смотрит на меня.

– Да пошли они в жопу, – говорит он, небрежно взмахнув рукой. – Они уже взрослые мальчики. Это игра. Мы все играем. Они делают музыку, мы о них пишем. Они делают музыку, как хочется им, – мы пишем обзоры, как хочется нам. Каждый делает свои ходы. Если не хочешь, чтобы о тебе писали, не выпускай свои записи в свет и не болтайся на сцене, как сиська.

Я размышляю над его словами. Я уже не рыдаю.

– Это игра, – повторяю я вслух, хватаю бумажную салфетку и шумно сморкаюсь.

– О боже… Что ты делаешь, Уайльд?! – Кенни в ужасе таращится на салфетку у меня в руке. – Ты же высморкала весь кайф!

Я заглядываю в салфетку, куда выдула вместе с соплями весь порошок, не успевший всосаться в кровь. Я смотрю на Кенни. Кажется, я совершила большую оплошность. В приличном обществе так не принято. Кенни смотрит на меня.

– И что теперь? Его надо съесть? – Я не знаю, что делают в таких ситуациях.

– Не сейчас, – говорит Кенни, быстро занюхивает дорожку, которую приготовил себе, сминает пустую обертку и смывает ее в унитаз. – Спрячь в карман, прибереги на потом. Кто знает, куда приведет нас судьба нынче вечером.



В кратковременной перспективе судьба еще трижды приводит нас в этот сортир, где Кенни опять угощает меня порошочком. Ощущения странные, надо сказать. Все совершенно не так, как я себе представляла. Всем известно, что спиды у Кенни на редкость паршивые. «Крысиный яд с аспирином», как однажды сказал кто-то из «D&ME». «Их не рискнул бы принять даже Шейн Макгоуэн из «Pogues». Но на меня эта штука почти не действует. Разве что пробивает на безудержную болтовню, и не всегда получается контролировать громкость.

Но – как курение и совместное пьянство – сам процесс, безусловно, сближает людей. Укрепляет дух коллективизма. Наверное, если бы мы до сих пор жили в аграрном обществе, точно такое же ощущение общности всех со всеми возникало бы на сборе урожая, или когда вся деревня дружно берется построить кому-то дощатый дом и завершает строительство за день, как в «Маленьком домике в прериях». Не имея возможности строить жилища и возделывать пашни, мы запираемся в мужском туалете – куда коллеги проводят меня, закрывая широкими спинами от зорких глаз клубной охраны, – и занюхиваем порошок. Все это приятно щекочет нервы. Вечер пронизан духом приключения.

И как многие предыдущие вечера, этот вечер завершается бурным сексом в квартире у Тони Рича. Мы заходим к нему, вжимаясь друг в друга, распаленные до того состояния, когда вы просто не можете расцепиться и целуетесь как сумасшедшие, и каждый ваш поцелуй – предвкушение и обещание. Если я сделаю… так, то ты сделаешь… так, а потом мы с тобой сделаем все остальное и даже чуточку больше.

Когда мы падаем на кровать, не успев даже толком раздеться, я уже так распалилась, что чувствую себя волком-оборотнем, пьяным от поцелуев. Чувствую себя счастливым бездумным животным. Секс – это лучшее лекарство от всех невзгод. В постели с мужчиной раскрываются все мои лучшие качества. В постели с мужчиной я все сделаю правильно и никого не обижу. Здесь я сила добра – помогаю кончать любому, кому нужно кончить. Это и есть доброта, гуманизм в чистом виде. Это очень возвышенно и благородно, в каком-то смысле.

Мои размышления о возвышенном благородстве прерваны репликой Тони.

– Значит, монахиня, минет и губная помада, – говорит он со смехом. Мы как раз на секундочку оторвались друг от друга, чтобы чуть-чуть отдышаться. Он лежит на спине, я восседаю на нем верхом. – Я смотрю, ты зря времени не теряешь.

– Да, – отвечаю я с гордостью. – Секс-приключения – наше все!

Я расстегиваю его рубашку и снова трусь об него. Знойно и недвусмысленно. Разговоры отставить! Мы – животные! Бессловесные твари!

– Так ты любительница приключений, – говорит он, запустив руки мне в волосы. Его голос звучит глухо и вкрадчиво.

– Да! – Я целую его грудь, распахнув уже полностью расстегнутую рубашку. – Я как Христофор Колумб – плыву вокруг света и всегда ищу новый Ньюфаундленд у кого-то в штанах. Ой, смотри! Я нашла Нью-Йорк!

Я уже расстегнула его ширинку.

– Ты такая развратная, – говорит он, явно довольный. И повторяет, вдруг посерьезнев: – Ты такая… плохая девчонка.

Странно слышать от Тони такие простые – чтобы не сказать примитивные – фразы. Обычно любое моральное суждение в его исполнении сопровождается указанием на социальный контекст, как в тот раз, в редакции, когда Роб Грант назвал Шинейд О’Коннор «лысой юродивой с диким взглядом», и Тони прочел ему получасовую лекцию о католической церкви в Ирландии и радикальных предвестницах феминизма, чья задача – «расхерачить укоренившиеся предрассудки». Все время лекции Роб стоял за спиной Тони и кривлялся, изображая сумасшедшую Шинейд О’Коннор. Но все равно.

– Очень плохая, – согласно киваю я.

– Эта твоя история со свечкой… – говорит он. – И с горячим воском. Интересная история, да. Знаешь, не каждый бы согласился на такие эксперименты. Далеко не каждый.

Он выразительно смотрит на меня.

Ага, все ясно. Я тебя поняла, мой прелестный, изысканный извращенец. На тумбочке у кровати как раз есть свеча. Я смотрю на Тони своим лучшим взглядом суровой госпожи – судя по моему отражению в его глазах, это совсем не похоже на «Венеру в мехах», скорее на Лилит из «Веселой компании» в том эпизоде, когда Фрейзер привередничает насчет костюма, но все равно, – и тянусь за свечой. Я оболью гениталии этого человека горячим воском! Я выполняю любые желания! Но Тони внезапно переворачивается и подминает меня под себя.

– Что мне в тебе нравится, так это пристрастие ко всему нехорошему, – говорит он и прижимает мои руки к кровати, не давая мне вырваться.

Следующие полчаса я провожу в полном недоумении. Я всегда думала, что если когда-нибудь мне доведется участвовать в садомазохистских игрищах, я буду садо. Не мазо. Я чувствую себя прирожденным садо. Садо активен, он выполняет большую часть работы – прилагает усилия, успокаивает, подчиняет себе и всячески ублажает благодарного мазо.

Как человек, не боящийся тяжелой работы, я всегда думала, что мне как нельзя лучше подходит роль садо. Я сексуальная труженица. Чуткая, щедрая, прилежная госпожа в роскошном кожаном одеянии – как у Мадонны.

Но, наверное, я ошибалась и Тони сумел разглядеть во мне скрытого мазохиста. Наверняка разглядел – иначе зачем он затеял все то, что затеял?

В первые две-три минуты я чувствую… только досаду и раздражение. Если честно, из меня получился бы лучший садист, чем из Тони. Я много читала по теме, читала все, что нашла в библиотеке – де Сада и Анаис Нин, «Радугу тяготения» и «Историю О». Сначала идет удовольствие, и только потом боль. Я знаю, что нельзя бить в одно место два раза подряд. И бить надо только по мягким местам, не по кости. Жестокость должна обязательно перемежаться лаской. Ты не зверствуешь, ты обольщаешь.

То, что творит со мной Тони, больше похоже на наши «борцовские» поединки с Люпеном. За тем исключением, что Тони и вправду делает мне больно. Один раз я все-таки не выдерживаю и говорю «ЭЙ!» с ярко выраженным, возмущенным вулверхэмптонским акцентом, но сама понимаю, что это сбивает настрой, и в следующий раз выдаю что-то вроде «Мммммым». Я отзывчивая и старательная партнерша.

Нет, честное слово, у меня получилось бы лучше. Я себя чувствую Бобом Диланом садистского секса, когда он приходит на вечеринку и предлагает собравшимся всего себя, всю свою сексуальную гениальность и опыт, а хозяин ему говорит: «Да ну на фиг. Лучше послушаем моего брата. Он притащил синтезатор и сыграет нам парочку песен «Milli Vanilli».

У меня даже не появляется мысли: «Мне это не нравится. Я не хочу заниматься такими вещами», – потому что откуда мне знать, нравится это мне или нет? Я еще формирую себя. Я каждый день узнаю о себе что-то новое. Возможно, сегодня – как раз такой день, когда мне предстоит обнаружить в себе тайного мазохиста, пусть даже действия Тони меня совершенно не возбуждают. И вряд ли уже возбудят.

В конце концов – категорически не понимая, в чем смысл этих игрищ, – я делаю то, что всегда делаю во время секса: представляю себя на месте партнера. Представляю, как ему сейчас хорошо. Как хорошо быть привлекательным и сексапильным Тони Ричем в постели с раскрепощенной семнадцатилетней девчонкой. Я представляю, как его возбуждает все это действо. Как неимоверно приятно поместить свой возбужденный затвердевший член в кого-то теплого, мягкого и отзывчивого и готового его принять. Как приятно катать молодую девчонку по всей огромной кровати и ставить ее – девчонку, а не кровать, – в самые разные позы. Как приятно, когда есть кто-то, кто тебя хочет. Кто потакает твоим фантазиям.

Наверняка он давно мечтал сотворить что-то подобное в постели. И я воплощаю его мечту. Это же круто, думаю я, стоя на четвереньках, пока он колотит меня по заднице и бьет всегда в одно место, как дилетант, не прочитавший ни одной книги по изощренным извращениям. Мне уже по-настоящему больно. Но это не страшно. Я практически добрая фея. Исполняю желания и воплощаю мечты.

– Ты потрясающая, – говорит он уже потом, когда мы лежим совершенно без сил и пытаемся отдышаться. Он гладит меня по волосам и смотрит с нежностью – с восхищением.

Правда? Я потрясающая? Я сейчас сделала что-то невероятное? Но если подумать, то получается так, что сегодняшней ночью Тони Рич занимался сексом с кем-то, кто притворялся Тони Ричем. Меня там не было вообще.

– Ты восхитительно развращенная женщина, – говорит он и целует меня.

Я улыбаюсь. Потому что я – восхитительно развращенная женщина. Это лучшее, что обо мне говорили за последние несколько месяцев.



– Ты восхитительно развращенная женщина, – твержу я себе на следующий день, уже в Вулверхэмптоне.

Я лежу на кровати, думаю о Тони Риче. Как всегда, я стараюсь смотреть на все позитивно. То, что мы сделали с Тони вчера, наверняка означает, что наши с ним отношения вышли на новый этап.

У меня есть смутное подозрение, что Тони Рич в меня влюбляется. Прошлой ночью мы совершили обряд сближения. Он мне доверяет. Может быть, его бывшая девушка – та, с кем он был до меня, – не позволяла ничего такого, и поэтому они и расстались. Поэтому сейчас он со мной. Потому что он в меня влюбляется. В девчонку, которая не боится экспериментов в постели.

Проходит неделя, потом другая. Моя единственная проблема: я не могу спросить прямо. Восхитительно развращенные женщины так не делают. Они не спрашивают у мужчины, заглянув в комнату по дороге на кухню: «Пойду заварю себе чай. Ты будешь чай? И кстати, давно хотела спросить: ты, наверное, безумно в меня влюблен? Все, что ты пишешь, – это ведь обо мне? Я тебе снюсь по ночам? Ты мечтаешь всегда быть со мной? Мы, вообще, в отношениях – или я здесь одна?»

С другой стороны, а как еще это выяснить? Возможности для нечаянных откровений немногочисленны и редки. Все наши с ним разговоры либо о музыке, либо о ебле. Я совершенно не представляю, как вытащить из Рича фразу: «И конечно же, ты моя девушка», – когда он долго и нудно рассказывает, почему Найл Роджерс не умеет играть на гитаре, или когда он лупцует меня по заднице с криками «Еще! Еще!». Я еще не владею таким мастерством вести беседу.

Все это лето я постоянно бываю в его квартире, пью его вино, занимаюсь с ним всякими извращениями, а потом мы лежим и обсуждаем влияние Одена на Моррисси, и я себя чувствую участником сюрреалистично-безумной игры «Угадай, кто ты». Как будто Рич прилепил мне на лоб бумажку, где написано либо «Ты моя девушка», либо «Ты не моя девушка», – и я должна догадаться, что же там за бумажка, задавая ему вопросы, на которые можно ответить только «да» или «нет». Вся ситуация представляется огромной коммуникативной проблемой. Почему мы еще не придумали способ однозначно понять, любит тебя человек или нет? Почему нельзя приложить лакмусовую бумажку к вспотевшему лбу Тони Рича прямо во время секса, и если бумажка окрасится розовым, значит, он меня любит, а если голубым – значит, мы просто трахаемся? Почему нет никакой информации? Почему ученые не занимаются этой проблемой?

Вопрос, влюблена ли я в Тони, меня не волнует. Во всяком случае, он не так важен, как вопрос, влюблен ли Тони в меня. Я не спрашиваю у себя: «Он действительно тебе нужен?» – потому что меня как бы нет вовсе, а значит, и спрашивать не у кого. Вот еще один минус существования в доме, где нет зеркал.



Словно специально стараясь обескуражить меня еще больше, в середине июля Рич звонит мне в Вулверхэмптон и приглашает съездить к его родителям на выходные – КАК БУДТО Я ЕГО ДЕВУШКА, – а потом добавляет:

– Но ты не волнуйся. Там соберется большая компания моих друзей.

Как будто я вовсе и не его девушка.

– Значит, ты занимаешься жестким извращенным сексом с целой компанией друзей? – спрашиваю я, как веселый, но хитроумный любовный сыщик.

– В доме родителей совершенно роскошный подвал, – говорит он. – Так что кто знает?

В вулверхэмптонском доме моих родителей – где нет роскошных подвалов, а есть только сарайчик, забитый пустыми канистрами из-под бензина, – я кладу телефонную трубку на место и иду искать Крисси.

Он у себя в комнате, возится с мини-тепличкой для проращивания семян, купленной на барахолке всего за 50 пенсов. Агрегат в отличном состоянии, если не считать большой трещины на крышке, которую Крисси залепил скотчем.

– Что выращиваем? – говорю я вместо приветствия, по-хозяйски плюхаюсь на кровать и отпиваю виски прямо из горлышка. Бутылку я принесла с собой. Я теперь перешла на «Джек Дэниелс», как большая девочка. «Джек Дэниелс» пьют «Primal Scream», и Слэш, и Эрнест Хемингуэй. Я стремительно вышла из ясельной группы «MD 20/20», показав впечатляющий результат роста.

– Слезь с кровати, – говорит Крисси, – а то опять все зальешь мне своими месячными. На прошлой неделе пришлось отстирывать наволочку от твоих выделений. А тут у меня кабачки.

Я смотрю на крошечные ростки кабачков. Они похожи на тоненькие зеленые иголки с парой листиков на верхушке – такие нежные, хрупкие. Удивительно, как они держатся и не падают. Это не мини-тепличка, это коробка с невероятным.

Я послушно сажусь на пол.

– Я не знаю, что у меня с Тони Ричем. Никак не пойму: я его девушка или нет, – говорю я, водя пальцем по корпусу увлажнителя воздуха.

– Нет, – отвечает Крисси, не задумываясь. – Иначе он бы тебе сказал.

– Все не так просто!

– На самом деле все просто, – говорит Крисси, кроша удобрения в поддон.

– Нет, не просто.

– Нет, просто. Он педофил-извращенец, и ты не его девушка.

Я смотрю на него, открыв рот.

– Тони не педофил!

– Джоанна, ему двадцать три, а тебе семнадцать.

– И что?

– Как-то педофилично, тебе не кажется?

– Возраст это всего лишь цифры, – говорю я надменно. – Мы с Тони не думаем о подобных вещах. Мы просто делаем, что нам нравится. Мы – два состоявшихся журналиста, которые занимаются друг с другом сексом. На равных.

– Да, ты права, – говорит Крисси. – Возраст это и вправду всего лишь цифры для Тони Рича. Прекрасные цифры, и число тоже прекрасное. Это число он повторяет себе вновь и вновь: «Я трахаю семнадцатилетнюю малолетку! Я трахаю семнадцатилетнюю малолетку! Ребята в редакции это оценят!»

Внутренне закипая от злости, я решаю, что сейчас не самое подходящее время рассказывать брату, как Тони лупцует меня в постели. Секс – сложная штука, и Крисси просто не понимает. Он – комментатор, наблюдающий со стороны. В отличие от меня, действующего игрока на поле секса.

Я сажусь на кровать, угрюмо отпив еще виски. Проблема в том, что Крисси по-прежнему воспринимает меня как четырнадцатилетнюю целку, которая пытается поговорить с ним об «Энни», – несмотря на мою шляпу-цилиндр, мои статьи в музыкальном журнале и мой опыт в сексе.

– Ты все поймешь позже, – сокрушительно говорю я ему. – Ты все поймешь, когда сам начнешь заниматься сексом.

Я не должна была так говорить. Я сама знаю, что не должна. Это нечестно – напоминать Крисси, что он еще девственник. Он в этом не виноват – это удар ниже пояса, – я не должна была так говорить, я была не права.

– Крис, я не хотела…

Он резко встает. Лицо белое, как полотно. Я в жизни не видела брата таким разъяренным – не сердитым, не раздраженным, а именно взбешенным.

– Пошла на хуй отсюда, овца, – говорит он. Лицо холодное, взгляд ледяной. Кажется, он сейчас скажет что-то еще – скажет много всего, – но он лишь повторяет, все таким же замерзшим голосом: – Пошла на хуй, овца.

Я пулей вылетаю из комнаты и прислоняюсь к двери, отделяющей комнату Крисси от кухни. Говорю через дверь:

– Крисс, прости меня, дуру. Я не должна была так говорить.

С той стороны двери мне отвечает холодный, безжизненный голос:

– Ты вонючий кусок дерьма.

– Я вонючий кусок дерьма.

В кухню заходит папа с тарелкой в руках. На тарелке – корки от тостов и липкие пятна от яичницы. Папа ставит тарелку в раковину.

– Ты вонючий кусок дерьма? – переспрашивает он.

– Не сейчас, папа, – говорю я, по-прежнему привалившись к двери.

– В каком-то смысле мы все – дерьмо, – философски замечает папа.

Мне слышно, как Крисси произносит за дверью глухим, мертвым голосом:

– Тебе ли не знать.

– Мы просто беседуем с братом, – говорю я папе.

– Я тебя убью, – говорит Крисси все тем же глухим, мертвым голосом.

– Просто беседуем с братом.

– Ты уже им поставила мою демку? – спрашивает у меня папа.

– Я все еще жду подходящего случая, – говорю я как можно бодрее. – Надо знать, когда придержать карты, а когда скинуть.

– Да, Кенни Роджерс, – папа кивает и выходит из кухни. – Да. Делай, как Кенни.

Я еще долго стою под дверью в комнату Крисси и повторяю:

– Прости.

Но он больше не отвечает. Судя по звукам, доносящимся из-за двери, он снова занялся своими саженцами.

Я сажусь на пол, прислоняюсь спиной к двери и слушаю, как Крисси ходит по комнате. Я уже знаю, что теперь войду в эту комнату еще очень и очень не скоро.

22

Вот почему приглашение Тони Рича пришлось очень кстати: у меня будет возможность сбежать из дома на все выходные. Дом у родителей Тони очень красивый – его хочется целовать, как прелестную девушку.

– Это старинный дом. Раньше там жил викарий, – объяснил Рич в электричке, мчавшейся по лесистым холмам Котсуолда.

Мы встретились на вокзале Паддингтон и целовались так долго и рьяно, что какие-то дети подошли на нас поглазеть. Когда я наконец прервала поцелуй, я показала им большой палец. Пусть дети знают, что взрослая сексуальность – это круто и весело.

По приезде в родительский дом Тони Рича выясняется, что старинное жилище викария совсем не похоже на домик священника у нас в Вайнери, построенный в 1970-х годах и обнесенный бетонной стеной, на которой какой-то местный остряк написал из баллончика: «О БОЖЕ!»

Это действительно старый викторианский дом, с аккуратно подстриженными лужайками, и плакучими ивами, и широченным крыльцом, на котором спокойно могло бы усесться все наше семейство. Вьющиеся розы оплетают окна. Во дворе нас встречает старенький, скрюченный от артрита лабрадор, вышедший посмотреть, кто это прикатил на такси.

Родители Рича стоят на крыльце, как родители из телесериала, для которого подбирали фактурных актеров на роли «любящей, утонченно-аристократичной, слегка сумасбродной маменьки» и «грубоватого по манерам, но доброго сердцем папеньки, столпа общества, с явной склонностью к крепким спиртным напиткам».

Рядом с ними я себя чувствую замарашкой. Когда мне показывают комнату Рича – роскошную комнату с огромной двуспальной кроватью, – мне становится стыдно за свои пыльные «мартенсы», топчущие белый ковер, за холщовый армейский рюкзак в пятнах засохшей грязи после рок-фестиваля в Финсбери-Парке.

Мысленно я даю клятву не класть его на пол, на кровать или комод, накрытый красивой кружевной салфеткой. Я не хочу осквернить это место своими плебейскими шмотками.

– Очень красивая комната, мистер и миссис Рич, – говорю я.

– Спасибо, – говорит миссис Рич. – Когда Тони был маленьким, это была его детская. Смотрите! – Она показывает на глиняную тарелку, стоящую на комоде. Тарелка густо замазана по ободку фиолетовой краской. – Тони сделал ее своими руками и подарил мне на День матери, когда ему было семь.

Я смотрю на тарелку. Тони нарисовал портрет мамы, чем-то похожей на оплавленного Дейту из «Звездного пути».

– Как мило! – говорю я.

На портрете у мамы всего один глаз.

– Когда обустроитесь, приходите к нам на террасу. Выпьем шампанского, – говорит миссис Рич и уходит.

Обустраиваемся мы долго. Сначала я делаю Тони минет, стоя перед ним на коленях, а он сидит в кресле-качалке, запустив руки мне в волосы, и шепчет: «Тише!» – каждый раз, когда я начинаю двигаться слишком быстро и кресло-качалка скрипит, – потому что я потрясающая любовница, хотя еще и не объявленная его девушкой.

Потом мы целуемся, лежа на кровати. Долгие, медленные поцелуи, по которым он мастер: весь его ум сосредоточен в его губах. Я кончаю посредством самоудовлетворения, потому что он, как всегда, даже и не пытается мне помогать, и он опять шепчет: «Тише! Не шуми». Все свое удовольствие в сексе произвожу я сама, в тишине.

Потом я ставлю рюкзак на пол в ванной, примыкающей к спальне. Надеваю платье, протираю ботинки влажной салфеткой, пока они не начинают блестеть, и мы с Тони идем на террасу, где нас дожидаются его родители.

– Привет, молодежь! Вы очень вовремя. Мы как раз открываем шампанское!

Хлопает пробка, звенят бокалы. Вокруг порхают бабочки, красивые и глупенькие – пойманные в ловушку под куполом гигантского зонта от солнца.

В таком месте я оказалась впервые в жизни – в месте, созданном для ленивого, щедрого и безмятежного удовольствия. С террасы у дома открывается вид на зеленые лужайки, на неспешную речку в обрамлении плакучих ив. Бордюры по краю террасы заросли лавандой, молочаем и розами.

Я вручаю родителям Рича подарок – кружку с гербом Вулверхэмптона, купленную в туристическом бюро на Квинс-сквер. Они удивляются, что в Вулверхэмптоне есть туристическое бюро. Я говорю:

– Да, пока я там была, зашли двое и спросили, подают ли у них рыбу с картошкой.

Все смеются.

Мы пьем шампанское, я поправляю платье на коленях, чтобы складки лежали красивее, родители Энтони рассказывают мне о том, каким он был в детстве, и Энтони сжимает мне руку под столом, мол, пусть болтают, а ты не слушай.

– Тратил все свои карманные деньги на эту кошмарную музыку…

– …экспериментальную музыку.

– …и прогулял очень важный экзамен в Гарварде, чтобы попасть на концерт «Pixies».

– Он был белой вороной в семье, – говорит миссис Рич, ласково глядя на Тони.

Все их друзья-адвокаты и прочие юристы были разочарованы его очевидной незаинтересованностью делать карьеру в семейной фирме – «Его могли бы устроить на хорошее место в юриспруденции», – и в конце концов их друг Мартин, собственный корреспондент «Обозревателя», взял Тони в газету.

– Он сказал, мальчик может писать! И вдруг мы узнаем, что уже в первой своей статье он объяснял, почему рейв это будущее музыки.

Тони слушает речи родителей с видом слегка глуповатым и нехарактерно смиренным. Он застенчив и самокритичен.

– Это всего лишь дань моде, папа. Преходящее увлечение, – говорит он и закуривает сигарету. Миссис Рич неодобрительно цокает языком и приносит ему пепельницу.

– То же самое говорили о «Beatles», – жизнерадостно произносит мистер Рич, вновь наполняя бокалы. – Преходящее увлечение.

Все это чрезвычайно приятно и мило. Целый час мы беседуем и пьем шампанское, а потом родители Рича собираются уезжать.

– Не будем мешать молодежи в ее… неистовой вакханалии. Увидимся завтра! – говорит миссис Рич и целует Тони в щечку.

Друзья Тони уже подъезжают, один за другим. Уилл! Эмилия! Кристиан! Фрэнсис! Раскованные и уверенные в себе парни и девушки с ухоженными, блестящими волосами. Присутствие стольких молодых людей из высшего света будоражит меня и приводит в восторг. У меня есть секрет, который я никогда не открою папе в разгаре его пламенных проповедей о классовой борьбе. Секрет простой: мне нравятся люди из высшего света. А если точнее, мне нравятся раскрепощенные, уверенные в себе, слегка франтоватые выпускники Оксбриджа: парни в твидовых пиджаках, изучавшие физику девушки в очках и цветастых платьях.

В другом, правильном мире – в мире, где мне не пришлось бы бросать школу, чтобы зарабатывать деньги, – я сама поступила бы в Оксфорд или Кембридж. Я очень даже неплохо сдала предварительные экзамены, и мне хватило бы баллов, чтобы уехать из Вулверхэмптона и быть принятой в этот интеллектуальный Горменгаст, где тебя не обзывают мальчишки на улицах и никто не грозится зарубить топором твою собаку.

Разумеется, я взяла бы собаку с собой – если уж Байрон смог притащить в Кембридж медведя, я бы точно сумела спрятать немецкую овчарку в своей «берлоге». Может быть, в кладовой или в шкафу.

Я читала бы английскую литературу, и печаталась бы в газете «Varsity», и встречалась бы с младшими братьями Хью Лори, и покупала бы сигареты в магазинчике на углу. Это был бы непреходящий трехлетний праздник, непрестанное пиршество и блаженство.

Но мне пришлось бросить школу и сбежать с рок-н-ролльным цирком ради денег.

И теперь я приветствую этих прекрасных людей, как артист рок-н-ролльного цирка. Родители Рича уже уехали, и можно вернуться к своему привычному амплуа. Лихо заломив набекрень шляпу-цилиндр, я сую в рот дымящуюся сигарету и встаю, широко раскинув руки:

– Всем привет! Я Долли Уайльд! Очень рада знакомству! Давайте выпьем! Я привезла вам гостинец из Вулверхэмптона.

Я демонстрирую им бутылку «MD 20/20», купленную в магазинчике у вокзала.

Уилл говорит:

– Спасибо, но мне лучше пива.

Я мысленно обозначаю его смутьяном и в своей внутренней записной книжке помещаю его в список недругов с пометкой «не хочет пить». Но все остальные храбро садятся за стол и наливают себе по стаканчику ядовито-зеленого снадобья.

– Прямо как на наших студенческих пьянках! – весело говорит Эмилия, и все пьют до дна.

– Так вот ты какая, enfant terrible «D&ME», – говорит мне Кристиан. – Я читаю твои статьи.

– Роб Грант называет меня éléphant terrible, – говорю я, указав на свои телеса. – Хотя беззубому бывшему панку лучше бы лишний раз не выступать. Среди журналистов Роб держит первенство по количеству случаев оскорбления действием со стороны музыкантов, которых он оскорбил словом, – хотя я иду на втором месте с минимальным разрывом. В прошлом месяце басист из «Via Manchester» выплеснул мне в лицо целый стакан мочи.

– Это была водка, Долли, – говорит Тони.

Все остальные смеются с сочувственным ужасом.

– Он сказал, что в следующий раз это будет моча. К тому же водка в «Академии» на вкус в точности как моча. И вообще

Внутренне я обмираю от страха, что гости Тони переведут разговор на материи, мне неизвестные, и пустятся в умные рассуждения о вещах, мне неведомых. Кант, древнегреческие философы, Шопенгауэр. Я еще их не читала. Да, я читала Рембо – но не знаю, где в его имени ставится ударение и как оно вообще произносится – вряд ли как Рэмбо. Но если да, то у меня наготове полсотни анекдотов о Сильвестре Сталлоне – и мне до сих пор жутко стыдно за тот раз, когда я брала интервью у группы и неправильно поставила ударение в слове «парадигма», и кто-то из музыкантов с усмешкой меня поправил.

Вот в чем большой минус самообразования по книгам: иногда непонятно, как что произносится. У тебя есть что сказать по существу, но ты молчишь, потому что боишься произнести что-то неправильно и тем самым как бы расписаться в своем невежестве. Это проклятие самоучек. Или «самоученых», как я сказала на том же памятном интервью, опозорившись дважды. Тогда явно был не мой день.

И теперь, чтобы обезопасить себя от эпичных провалов, я делаю то, что делают все неуверенные в себе люди: перевожу разговор на темы, в которых я разбираюсь лучше всего. Я говорю о себе. Целый день говорю о себе. О своей боевой биографии: о монахинях и минетах, об Эле по прозвищу Большой член, о толстых девчонках, которые «отлично плавают». Даже о своем выступлении в прямом эфире в «Выходных в Мидлендсе». Потому что теперь я могу посмеяться над той незадачливой девочкой. Долли Уайльд может смеяться над Джоанной Морриган с ее ненакрашенным личиком и убогим нарядом.

«Я душа этой компании!» – думаю я про себя, глядя на смеющихся собеседников, явно шокированных моими эпатажными откровениями. Кристиану особенно нравится история о том, как я брала интервью у Марка Эдварда Смита из «The Fall» и спросила, много ли у него поклонниц. Смит ответил, сверкая глазами: «Я поимел больше телок, чем ты съела горячих обедов, детка». На что я возразила, похлопав себя по объемистому животу: «Что-то я сомневаюсь».

– Ха-ха-ха, – ржет Кристиан. – Блестящий ответ.

Я не говорю Кристиану, что этот ответ я придумала на самом деле через четыре дня после интервью, лежа в ванне и глядя на свой живот. Тогда я лишь нервно хихикнула, пробормотала: «Хорошо тебе! И им тоже!» – и перешла к следующему вопросу.

Но мелкая ложь это почти и не ложь. Я чувствую, что могла бы такое сказать, – а значит, уже и не важно, говорила ли я это на самом деле. Мелкая ложь не имеет значения, когда ты – живая легенда. Когда ты – живая легенда, любая ложь может стать правдой.



Шесть часов вечера. Неумеренное потребление алкоголя вызывает непредсказуемые последствия: компанию вдруг пробивает заняться спортом.

– Хватит болтать! – решительно заявляет Тони и сгоняет гостей на лужайку – играть в какую-то непонятную игру, в которой будут задействованы воланчики и бадминтонные ракетки.

– У меня неподходящий бюстгальтер, – говорю я, когда меня приглашают присоединиться.

Тони, кажется, рад, что я не буду играть. Это немного обидно, но я решаю проявить благодушие и машу им рукой – мол, играйте, ребята, а я посижу посмотрю, – на манер царственной Мэгги Смит.

Я уж точно не собираюсь участвовать в спортивных играх на глазах этих стройных, проворных людей. Я никогда не сыграю ведущую роль в фильме, предполагающем беготню и зрительно-моторную координацию.

Снисходительно улыбаясь, я сижу и смотрю, как они носятся по лужайке в лучах заходящего солнца. Они какие-то томные и как будто нездешние. Словно видеоклип «Авалона» группы «Roxy Music»: сплошной затуманенный фокус и златокудрая юность.

– Долли, иди играть! – кричит Уилл, слегка запыхавшись, и машет ракеткой.

Я качаю головой с радостным сожалением.

Потому что ты оказалась в раю и тебя приглашают играть, но ты не знаешь, как сесть на их каравеллу. Не знаешь, как оседлать их лебедей. Они выкликают свои имена: «Эмилия! Уилл! Фрэнсис! Кристиан!» Имена, не отягощенные грузом забот. Имена, никогда не вносившиеся в заявление на получение социальных пособий. Имена, навсегда остающиеся жизнерадостной подписью на открытках ко дню рождения или на чеках, – имена, которые никогда не выкрикивают в приемных, где толпятся просители.

О, ваши прекрасные имена! Вам никогда не понять, как они втайне меня веселят. Как я все время боюсь, что не сумею их произнести без сарказма. Там, откуда я родом, ваши имена – это повод для смеха.

Я вздыхаю и закуриваю сигарету.



Прошло два часа, наступили сумерки. Я сижу с Эмилией, которая выбыла из игры, когда Тони случайно заехал ракеткой ей по руке.

Ее рука покоится на пакете с замороженным горошком, мы снимаем ей боль неразбавленным джином – «MD 20/20» давно допито. Надо сказать, мы изрядно укушались. Это та теплая стадия опьянения, когда лица размыты, а разговор плавно перетекает с одного на другое.

Разговор у нас был интересный, на самые разные темы: марксизм, «Suede», «Шанель № 5», боязнь сойти с ума, «Guns N’ Roses», как родители любят ее больше всех, и как это неловко, и какое животное самое лучшее – мы сошлись на кентавре, – и полнят ли женщину бархатные пиджаки (да).

Эмили уделяет немало времени обсуждению моих статей в «D&ME», от которых она «фанатеет». Больше всего ей понравился мой обзор «The Breeders», где я написала, что у Ким Дил такие раздутые, непропорционально мускулистые лодыжки, как будто она «целыми днями катается на крошечном велосипедике по холмам».

– Это было так ржачно.

А потом, около девяти вечера, она выдает совершенно убийственное откровение. Доверительно наклонившись ко мне, она сообщает, что знает обо мне все. Рич ей рассказывал. Они с ним достаточно долго встречались, но недавно расстались. По сути, она его бросила, и он очень болезненно переживал их разрыв, но «мы до сих пор изредка трахаемся. Только это совсем ничего не значит. Понимаешь, что я хочу сказать?»

Что-то я не готова к такому повороту событий. В этот восхитительный вечер, в состоянии блаженного опьянения, я не готова принять столь внезапную экстренную доставку стыда и боли. У меня ощущение, что я расписалась за бандероль размером с лужайку у дома.

Сначала мне хочется плакать. Хочется убежать прочь. Убежать прочь – может быть, даже поджечь себе волосы, – и никогда больше не возвращаться.

Он по-прежнему любит эту Эмилию, с которой расстался, но до сих пор трахается, – и он притащил меня сюда, чтобы с ней познакомить? Разве так можно?! Мое сердце разбито. Наверное, разбито. Но вот что забавно: больше всего меня злит, что он даже не предложил оплатить мой билет на электричку.

Я рассуждаю примерно так: «Я потратила почти пятьдесят фунтов, чтобы добраться сюда и познакомиться с девушкой, которая ему нравится больше, чем я. И еще я купила подарок его родителям. За такие деньги хотелось бы получить некие исключительные права, а не сюрприз в виде: «Джоанна, знакомься! Вот девушка, о которой я думаю, когда кончаю в тебя». Как-то все очень паршиво выходит».

– Но мы же не сердимся друг на друга, да? – говорит Эмилия, кажется, испугавшись моего выражения лица. – В смысле, он говорил, что ты спишь со всеми, не только с ним… и что у вас просто секс. Он говорил, что ты делаешь… всякие штуки… что ты…

– Сексуальная авантюристка? Да, я такая, – говорю я, спасая ее от неловкости. – Сексуальная авантюристка, искательница приключений. Практически Индиана Джонс от секса.

– Это так круто. Я тоже хочу быть такой, – говорит Эмилия. – Разнузданной сексуальной авантюристкой!

Мы чокаемся и пьем за разнузданных сексуальных авантюристок.

И в моем крошечном пьяном мозгу – мечущемся в отчаянной попытке спастись от стыда – рождается мысль, что мне делать, чтобы сохранить гордость.

Я докажу им обоим, что меня совершенно не задевает эта кошмарная, унизительная ситуация, о которой я даже не знала. Для этого я соблазню Эмилию. Это единственный способ справиться с ситуацией и сохранить свою ведущую роль: я соблазню девушку, которая нравится Ричу больше, чем я. В конце концов, после одиннадцати вечера все становятся чуточку бисексуальными.

Полминуты спустя я выясняю, что целоваться с девчонкой это странно и неожиданно очень приятно. Во всяком случае, с этой конкретной девчонкой. Она вся такая мягкая, с таким маленьким личиком, что кажется, ничего толком и не происходит. Это что-то игривое, нежное, теплое – как будто котята тычутся носом в мамин живот. И это круто. Кто же не любит котят? Я, например, очень люблю котят. Я продолжаю ее целовать.

Краем глаза я замечаю, что остальные прервали игру и наблюдают за нами.

Я слышу, как Тони говорит с явным одобрением:

– Она такая развратная.

Меня возбуждает, когда он так говорит.

«Да, это правда! – думаю я про себя. – Я очень развратная! Слушайте Тони. Он вам расскажет!»

Я целую Эмилию с удвоенным пылом. Глажу ее по лицу, запускаю руки ей в волосы. Я даю представление.

Тони и все остальные наблюдают за нами с лужайки, переговариваясь вполголоса, а потом Тони подходит к нам и садится за стол. Он молча курит – периодически тянет руку, гладит по волосам то Эмилию, то меня, – но больше никак себя не проявляет.

В конце концов я отрываюсь от губ Эмилии, смотрю на Тони и говорю:

– Привет, – бархатным сексуальным голосом.

– Не прерывайте свое удовольствие ради меня, – говорит Тони. Его голос звучит глухо и как бы замедленно. Так бывает всегда, когда он возбужден. – Я рад, что вы двое так прекрасно друг с другом поладили.

Но я замечаю, что ее волосы он гладит чаще, чем мои.

И мой маленький изобретательный мозг – пропитавшийся «MD 20/20» и джином – дает мне подсказку, как вернуть контроль над ситуацией, а именно: переключиться на следующую передачу и предложить секс втроем. Я не могу спорить с собственной логикой. Прежде всего потому, что я изрядно пьяна. Но ход моих мыслей примерно таков: вот есть парень и есть две девушки, одна из которых нравится ему меньше другой, и если я – та, кто нравится ему меньше, – предложу что-то такое, чего ему хочется больше всего, я снова выйду на первое место.

Когда Тони ласково отстраняет Эмилию и целует меня, я думаю: «Да! Я все сделала правильно!»

А когда он целует Эмилию, я думаю: «Он просто старается быть вежливым. К тому же это была только моя идея. Я командую этим парадом».

Я глажу Эмилию по волосам, пока Тони ее целует – просто обозначая свое участие.

– Ты такая развратная, – говорит он, прервав поцелуй. Смотрит сначала на меня, потом – на нее. Весь возбужденный, глаза горят.

«Все идет как задумано! – говорю я себе. – Сегодня мне предстоит выйти на новый уровень в сексе!»

– Прошу прощения, я на секундочку отойду. – Я поднимаюсь из-за стола и чуть не падаю обратно на стул. Я приняла на грудь немало джина с тех пор, как вставала в последний раз. – Вернусь через пять… сексть минут.

Изящно взмахнув рукой на манер Кармен Миранды, я иду в дом, стараясь ступать осторожно, чтобы не навернуться, и поднимаюсь в нашу с Ричем спальню. Мне надо привести себя в порядок. Я должна хорошо подготовиться к своему первому в жизни сексу втроем!

Я достаю из рюкзака подводку и рисую густую черную кайму вокруг глаз. Натираю подмышки дезодорантом – я должна хорошо пахнуть для девушки! Девушки очень придирчивы в смысле запахов! – и душусь «Ванильным мускусом» из «Боди-шопа». В девяностых годах это было лучшее средство, маскирующее запах табачного дыма. Потом я иду в ванную и чищу зубы. Чувствую себя развратной готичной невестой, готовящейся к бисексуальной брачной ночи.

Окно в ванной открыто, с улицы доносятся приглушенные голоса. Тони беседует с Кристианом, Уиллом и Фрэнсис. Кажется, уговаривает их сходить погулять. Я прислушиваюсь.

– Ладно, пойдем погуляем, – говорит Уилл. – В ближайший паб.

Кристиан явно не горит желанием куда-то идти.

– Я устал, – говорит он капризно.

Слышны смех и какая-то возня. Видимо, Тони затеял шутливую потасовку с Кристианом.

– Эй! – сквозь смех возмущается Кристиан. – Ладно-ладно, уговорил!

Он добавляет что-то вполголоса, и я слышу лишь окончание фразы:

– …трахнуться со своей куколкой из низов.

Я слышу, как они уходят. Звенят бутылки, Кристиан бухтит:

– Надеюсь, там будет немного народу. Ненавижу стоять у барной стойки.

Я стою и пытаюсь осмыслить услышанное.

Куколка из низов. Я его… куколка из низов.

Во второй раз за сегодняшний вечер мне приходится брать себя в руки и срочно решать, как справляться с непредвиденным и неприятным сюрпризом. Я снова командую себе: воспринимай все нормально. Играй свою роль согласно требованиям ситуации. Притворяйся, пока не начнет получаться, малышка. Если ты для него куколка из низов, значит, будь куколкой из низов – как в «Джейн Эйр», когда скромная, бедная девушка Джейн покорила сердце сурового мистера Рочестера… или как Джулия Робертс и Ричард Гир в «Красотке». В этом есть что-то возвышенное, благородное! Я в одиночку восторжествовала над социальным неравенством, в сексуальном аспекте – я ломаю устои уже одним только тем, что я это я! Я как бы «две по цене одной»! Лихая девчонка из рабочего класса, искусница садомазохистских постельных игрищ и секса втроем! В моем секс-резюме отражены все выкрутасы! Боже, какая я классная! Обольстительная голодранка, как я себя обожаю!



Но когда я выхожу на террасу и приветствую своих грядущих партнеров жизнерадостным:

– Ну что? Секс на троих начинается! – я вижу, что Тони целует Эмилию, прижимая ее к стене дома и запустив руку ей в лифчик.

Я говорю:

– Ага, понятно… Вы уже начали.

Стою на месте, смотрю на них. Стою долго, не меньше минуты.

В первые тридцать секунд у меня в голове нет вообще никаких мыслей – я чувствую себя Хитрым койотом из мультика, когда он падает в пропасть, и его ноги вертятся в воздухе, словно он крутит педали невидимого велосипеда. Это плохо, да? Это плохо, что мне так плохо? Наверное, мне не должно быть так плохо?

Я говорю:

– Э… я уже здесь.

Тони с Эмилией оборачиваются ко мне. Эмилия злая как черт, но по-прежнему прижимает ладони к груди Тони Рича. Тони протягивает ко мне руку и говорит:

– Иди к нам.

Я не двигаюсь с места.

– Иди к нам, – повторяет Тони, все так же протягивая ко мне руку.

Я не знаю, что говорить.

– Ты какая-то… хмурая, – говорит он, словно увещевая обиженного ребенка.

– Ну… – говорю я, пытаясь подобрать слова, чтобы обозначить причину своего недовольства, и решаю ограничиться простой констатацией факта: – Ты запустил руку ей в лифчик.

– Ты сама согласилась на секс втроем, – говорит Тони.

– Ну да. Согласилась. А вы затеяли секс вдвоем, – медленно говорю я.

– Секс вдвоем заключается в сексе втроем. Как неотъемлемая его часть. – Тони смеется и подходит ко мне. Эмилия с растерянным видом остается стоять у стены.

Тони целует меня и говорит:

– Пойдем, милая. Я тебе покажу, что такое настоящий разврат.

И вдруг – впервые за несколько лет – меня берет злость. Я очень долгое время старалась не злиться – мне не нравится, как злость ускоряет мысли и бьет по чувствам. Так же, как и тревожность. Мне не нравятся злость и тревожность. Когда внутри бурлит ярость, ощущение такое, как будто в кипящую воду вылили кислоту – все шипит, пенится и выходит из-под контроля. Твои слова и поступки обретают опасное ускорение, а я и так себя чувствую, словно в ускоренном времени.

Но сейчас эта злость ощущается как внезапный прилив силы. Как выход из всех затруднений этого кошмарного дня – если мне удастся держать ее под контролем. Потому что я возмущена. Я оскорблена до глубины души. Мой экипаж прибыл – экипаж под названием негодование, – и дверца уже распахнулась.

– Давай кое-что проясним, – говорю я, поправляя цилиндр и стараясь сдержать свою ярость, мчащуюся во весь опор. – Давай проясним окончательно. Здесь развратница я. Секс-эксперт это я. Это я поимела больше мужиков, чем ты съел горячих обедов. Это я кончала, думая о говорящих львах Нарнии, пока ты старался что-то на мне изобразить. Я действительно читала де Сада, а не просто слушала «Velvet Underground». Это я трахалась с человеком с таким большим пенисом, что он чуть меня не убил. Это я видела пылающие штурмовые корабли на подступах к рукаву Ориона. Это я наблюдала, как Си-лучи блестят во мраке у врат Тангейзера – у меня в трусах. Это я извращенствую, когда с тобой трахаюсь. А не наоборот. Это я развлекаюсь с тобой.

Слезы текут у меня по щекам. Я плачу вовсе не от огорчения, а от досады, что мне приходится все это говорить. Что я так глупо приехала сюда с этим глупым мальчишкой.

– Это ты мой сексуальный объект, – говорю я, старательно подавляя рыдания, которые могут испортить мой яростный монолог. – У меня есть учетная карточка всех моих сексуальных партнеров из высшего общества. Мне начисляются бонусы за то, что я тебя трахаю. В нашем Клубе рабочих ребят мне говорят: «Ну ты, мать, крута». У нас, в бедных кварталах, есть свои собственные развлечения. Это не я твоя куколка из низов. Это ты мой секс-манекен из верхов.

Он мой барабанщик. Он мой барабанщик. Они все мои барабанщики – все мужики, с которыми я спала.

Я смотрю на него – он стоит, тупо таращится на меня. У него за спиной – Эмилия. Тоже таращится. Я понимаю, что сейчас сделала: пустилась в пьяные рассуждения о классовой системе. Я знаю, что это значит. Я все-таки стала такой же, как папа. Я знаю лишь один способ закончить такую речь.

– Я – внебрачный цыганско-еврейский сын Брендана Биэна, и когда-нибудь ВЫ, МУДАКИ, ВСЕ СКЛОНИТЕСЬ ПЕРЕДО МНОЙ.

Я держу паузу. Рич и Эмилия все так же молча таращатся на меня.

– Я ухожу. Мне надо выкурить сердитую марксистскую сигарету, – говорю я.

Я закуриваю на лестнице и докуриваю уже в спальне, хотя в доме курить нельзя. Тушу сигарету в глиняном блюдце, которое семилетний Тони смастерил маме в подарок, – вдавливаю окурок прямо в мамино расплавленное лицо из «Звездного пути», – падаю на кровать и отрубаюсь.

23

Просыпаюсь в утреннем великолепии птичьих трелей, за окном – мутный солнечный желток, перо феникса и перламутрово-серая кожа, как на лапках какаду, из которой получилась бы очень красивая обивка для честерфилдского дивана ценой жизни пятидесяти тысяч какаду. Птицы – восхитительные существа. Как они поют, приветствуя солнце! Птичье пение надувает его золотистую оболочку, и солнце восходит над горизонтом, словно сияющий дирижабль, наполненный шумом. О боже. Я все еще не трезва.

Засыпаю опять и просыпаюсь уже в восемь утра. Солнце сияет вовсю.

Рич еще спит, раскинувшись на кровати морской звездой; на шее – засосы, вот же мудила. Я не слышала, как он ложился. Я встаю, одеваюсь, нахожу телефонный справочник и вызываю такси.

Сижу на крыльце, курю в ожидании такси, и на меня вдруг нисходит невероятный покой – как будто я на секунду нажала на «паузу» в жизни, которая долгое время мельтешила на ускоренной перемотке.

Наблюдая, как дым поднимается ввысь, словно веревка в том фокусе с индийским канатом, я смотрю на свои руки и думаю: «Это руки взрослой женщины. У тебя руки взрослой женщины, Джоанна. Взрослые руки, держащие взрослую сигарету наутро после исторической ночи, когда ты своей волей предотвратила сексуальную катастрофу».

Я себя чувствую восхитительно… свободной. Прошедшей ночью со мной должно было случиться что-то такое, что мне откровенно не нравилось, – и я этого не допустила. Впервые в жизни я воспрепятствовала судьбе! Раньше я никогда так не делала. Никогда не мешала событиям идти своим чередом, даже если я знала, что мне от того будет плохо. Никогда не говорила себе – ласково и с любовью, как сама себе мама: «Нет, Джоанна! Брось бяку! Тебе это не нужно!»

Раньше я принимала любую судьбу – смиренно и молча, – боясь показаться придурочной, несексуальной или излишне капризной.

Но теперь все изменилось: я стала девчонкой, которая может сперва спровоцировать секс втроем – а потом отменить секс втроем. Я управляю собственной жизнью. Я меняю судьбу! Перекраиваю вечера! Я могу сказать «да», а потом сразу «нет». Для меня это внове. Мне нравится это новое знание о себе. Мне нравится всякое знание о себе. Я собираю досье. Я изучаю себя.

Подъезжает такси, тащится следом за «бээмвухой» родителей Тони. Они настолько несопоставимы, что это даже забавно: новенькая блестящая «бээмвуха» – для них, потрепанный старенький «Форд Фиеста» – для меня.

Родители Тони выбираются из машины и подходят ко мне поздороваться. Забросив рюкзак на плечо, я иду им навстречу и пожимаю им руки.

– Мистер Рич, миссис Рич, спасибо за приглашение в гости, – говорю я своим самым лучшим великосветским голосом. – У вас замечательный дом. Очень-очень хороший дом. И очень плохой сын.

Я сажусь в такси и еду прочь.



В электричке обратно в Лондон – голова кружится от похмелья – я понимаю, что у нас с Тони Ричем все кончено. Отчасти из-за того, что я наорала на него спьяну, но в основном потому, что у нас с ним по сути ничего и не было. И если по правде, то мне не очень-то и хотелось, чтобы у нас что-то было. Просто я повела себя как деревенская девчонка, которой отчаянно хочется замуж, и она отдалась первому же удалому торговцу, приехавшему в село продавать атласные ленты и душистую воду.

Прижавшись виском к оконному стеклу, я тихонько беседую сама с собой.

– Так чего тебе хочется на самом деле? – спрашиваю я себя в теплой, дружеской манере. – Где тебе хочется быть? Что для тебя хорошо? Что тебе по-настоящему нравится?

Ответ очевиден: Джон Кайт. Мне хочется поговорить с Джоном Кайтом. Хочется поговорить с Джоном Кайтом, как мы говорим с ним всегда: когда мы оба включаемся в разговор, и понимаем друг друга с полуслова, и заканчиваем предложения друг за друга, и чувствуем себя так, словно мы двое – лучшие люди на этой планете. И я знаю, где его можно найти: в «Своих людях» в Камдене. Если чуть-чуть подождать, он непременно появится в «Своих людях». Сейчас я приеду в Лондон, выйду из электрички и найду Джона Кайта.



Я захожу в паб ровно в полдень. Это самый обычный камденский паб, но в 1993 году он был «Веселой компанией» для мира инди-музыки: если ты просидишь здесь достаточно долго, то непременно дождешься всех завсегдатаев. Джеймса из «Manic Street Preachers», Нормана из «Teenage Fanclub». Мики из «Lush». «Blur», похоже, навечно зарезервировали здешний бильярдный стол – бокалы с пивом ставятся прямо на зеленое сукно. У меня очень второстепенная роль в этом инди-сериале – в лучшем случае мама Клиффа, – так что я потихоньку киваю знакомым, скромно сажусь за свободный столик в углу, закуриваю сигарету и жду Джона Кайта.

В половине второго, издергавшись от ожидания, я выбегаю на улицу, где торговцы уже расставили на тротуаре свои колченогие столики, и покупаю пакет мандаринов и потрепанный экземпляр «Улисса». Сажусь на бордюр, ем мандарины и читаю Джойса в бледном, как слабенький чай, солнечном свете. Раньше я даже и не пыталась читать Джойса. Первые двадцать минут это полный восторг. Человек пишет так, словно он рассыпает слова по всему времени и пространству: о своем настоящем, прошлом и будущем, о себе, о собаке, о море и песчаном пляже. Но потом я понимаю, что читаю одну и ту же страницу по третьему разу, говорю себе: «Нет, сейчас я это не осилю», – и покупаю в киоске напротив свежий номер «Теленедели».

Я возвращаюсь в паб, и наконец – ровно в 14.59 – появляется Джон. Чуть помятый льняной костюм, туфли-броги, золотые перстни на пальцах. Он пришел не один, а с компанией, но, увидев меня, сразу мчится к моему одинокому столику. Лицо сияет, как свет маяка. Он уже слегка пьян.

– Герцогиня! – Его голос разносится по всему бару. – Как Рождество в августе! Здесь, в моем пабе, практически за моим столиком, к моей радости и восторгу! Сегодня поистине счастливый день!

– Привет, Джон. Как жизнь? – говорю я, притворяясь, что все нормально.

– Ну так. Живем потихоньку. – Кайт закуривает сигарету и садится рядом со мной, заставляя меня потесниться. – Идем на запад, за путеводной звездой. Что с тобой происходит? – говорит он, пристально глядя на меня.

Тут я не выдержала и расплакалась.

Минуты три Джон пытается меня утешить:

– Герцогиня! Не плачь!

А потом просто сгребает меня в охапку и прижимает к себе. Утонув в его необъятных объятиях, я себя чувствую совой в теплом дупле. Никогда в жизни я не плакала так хорошо и уютно – если бы этот процесс был таким же приятным всегда, я бы плакала гораздо чаще.

Я плачу уже не так горько – отчасти по той причине, что мне действительно стало лучше, но еще и потому, что мне хочется украдкой вдохнуть запах Кайтова одеколона, – а потом плач прекращается вовсе. Резко, словно удар о забор на скатившейся в горки машине.

Я выбираюсь из его объятий и вижу, что на столе перед нами стоят бутылка джина и два уже полных стакана.

– Сходи умойся, – ласково говорит Кайт. – А потом мы с тобой сядем и исправим все беды мира. И если ты будешь несчастна хотя бы еще полсекунды, какой-то мудак МНЕ ЗА ЭТО ОТВЕТИТ!

Я иду в туалет и смываю расплывшийся макияж. Начинаю опять рисовать Долли Уайльд у себя на лице, но уже через пару секунд понимаю, что можно не напрягаться. Кайт меня видел без всякого макияжа. Он знает, какое лицо у меня было раньше. Мне совершенно не нужно перед ним рисоваться.

Когда я возвращаюсь за столик, свита Кайта куда-то исчезла.

– Я отпустил их погулять, – говорит он, вручая мне стакан с джином.

Я отпиваю глоточек и сразу же успокаиваюсь.

– Я закатила скандал Тони Ричу в присутствии его настоящей девушки, и мы с ним расстались. Я сама его бросила. Наверное, меня нельзя выпускать в приличное общество к приличным людям, – говорю я, секунду подумав. – Да, точно нельзя. Мое место в гетто, с такими, как я.

– Ерунда. Ты украсишь собой Дворец дожей, – твердо говорит Кайт.

– Нет, правда… Меня еще рано выпускать в общество. Я не умею себя вести. Постоянно ломаю приличия. И пенисы.

Я рассказываю ему о поездке к родителям Рича, о друзьях Рича, и что я говорила, и чем все закончилось. Сначала Кайт много смеется:

– Штурмовые корабли на подступах к рукаву Ориона у тебя в трусах! Ха-ха-ха!

Но под конец больше морщится, чем смеется. Особенно когда я рассказываю о кошмарном сексе с Ричем. Наконец он говорит:

– Так что у тебя с этим Ричем? Как я понимаю, не первые робкие поцелуи настоящей любви?

Я смотрю в свой стакан с джином.

– Знаешь, что сказала принцесса Диана о своем браке? «В этом браке нас всегда было трое». Мне кажется, в наших с ним отношениях – с Ричем – всегда была я одна. Для него меня как бы и не было. Что и неудивительно. Я для него не вариант.

– Нет, это он не вариант для тебя, – говорит Кайт. – Я бы сказал, что он тебя интересует исключительно потому, что он – журналист, и ты сама – журналист, и тебе хочется трахаться с журналистом, потому что это самое близкое к тому, чтобы трахаться с самой собой. Просто ты без ума от себя, мой дружочек. И это понятно, по-другому и быть не может. Ты бы стала с ним что-нибудь затевать, если бы он был… ковбоем… или шпионом?

– Ха-ха. Нет.

– Ну вот, – говорит Кайт.

Я размышляю над его словами. Вспоминаю, что мне больше всего нравится в Тони Риче: непристойности по телефону, его комментарии во время секса… Я понимаю одну интересную вещь.

– Мне кажется… я с ним трахалась только ради критического обзора, – говорю я, подумав еще немного. – Мне просто хотелось, чтобы Тони Рич меня оценил. Хотелось понять, как меня воспринимают другие.

– ХА-ХА-ХА! Я уверен, что это была бы рецензия на пять звезд, – говорит Кайт. – Я уверен, что ты была бы альбомом года. Событием года. Но знаешь что? Нельзя встречаться с буковками в журнале. Человек это не только его работа. Это совсем не его работа. Наше искусство это не мы.

– Мое как раз да, – говорю я и вижу, как смотрит на меня Кайт. Смотрит, подняв брови. – В смысле, не прямо сейчас. Не эта… стервозная писанина. Но когда-нибудь я создам что-то хорошее и настоящее. Что-то действительно грандиозное. Я хочу стать великим искусством.

– Я уверен, что у тебя все получится, – говорит он, целуя меня в макушку. – Я уверен, однажды ты станешь великим искусством.

Мы сидим в баре, пьем джин, и день потихонечку близится к вечеру, и это один из самых прекрасных дней в моей жизни – словно странствие в нереальном пространстве сна, как это было в Дублине. Мы решаем пойти погулять, забираем из бара бутылку джина – «Мы еще вернемся!» – говорит Кайт бармену, картинно взмахнув рукой, – и идем по Овал-роуд в сторону Риджентс-парка, курим и пьем на ходу, в лучах клонящегося к закату летнего солнца.

– Это дом Алана Беннетта, – говорит Кайт, указав пальцем на георгианский особняк с припаркованным у подъезда обшарпанным микроавтобусом. – А это дом Моррисси.

Сегодня магия Лондона особенно очевидна: у каждой улицы есть свой гений-питомец. Это город, куда ведут все дороги.

В Риджентс-парке мы идем в розарий, и я ношусь от одной розы к другой – их здесь столько, и все такие красивые, и все меня манят к себе! – утыкаюсь лицом в их душистые бархатные лепестки и кричу Джону:

– Вот самая лучшая! Нет, вот самая лучшая! Или вот!

От восхищения розами у меня кружится голова. Мне хочется пропитаться их ароматом насквозь. Я – стеклянный флакон, полный розовых лепестков. Нет, не флакон, а графин. Не графин, а цистерна. Я влюблена в изобилие роз.

Рядом с Джоном мне хорошо. Рядом с ним мне не нужно притворяться, не нужно что-то изображать из себя, критиковать все подряд или иметь свое мнение. Мы просто гуляем, просто живем и глазеем по сторонам. Мы просто есть. Здесь и сейчас. Я даже не знала, как это прекрасно. Или, может быть, знала, давным-давно, – но забыла. Я переполнена ощущением радости жизни. Я так счастлива, что живу. Радость – вот смысл жизни. Приносить радость и получать радость. Вся Земля – это огромный сундук с сокровищами: люди, песни, места – все что угодно. И можно хоть каждый день запускать руку в этот сундук, и там всегда будут новые поводы для радости и восторга.

Мы подходим к кусту восхитительных желтых роз, читаем на табличке название сорта: «Золотой дождь» – и впадаем в истерику. Я боюсь, что смотрители парка погонят нас прочь, потому что Джон ревет на весь сад, как сирена:

– ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ! Тридцать лет люди выводят новый сорт роз, что-то там подрезают и прививают, и опять подрезают и прививают, а потом называют их ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ! Охренеть! Почему не ЗОЛОТУШНЫЙ ПОНОС, вы, дебилы? Почему не РАДУЖНАЯ МАЛАФЬЯ?

Я забираюсь в фонтан и брожу по колено в воде, Джон сидит на бортике, курит и рассказывает о своем последнем визите в больницу к маме:

– Теперь она даже не смотрит на меня, Герцогиня. Просто сидит у окна, смотрит на улицу и перечисляет, что видит, пока не закончится время для посещений.

Я сочувственно бью его кулаком по бедру, и он говорит как-то даже слегка удивленно:

– Я никому не рассказываю об этом. Только тебе, сестренка.



Мы идем в зоопарк – Кайт покупает билеты, – сидим на лавочке, курим и слушаем пронзительные вопли гиббонов, перекликающихся друг с другом на верхушках деревьев.

Мы оба изрядно пьяны – джин допит до капли – и тихонечко подпеваем гиббонам. Кайт выступает дуэтом с одиноким самцом, вплетая строчки из собственных песен в истошные вопли зверюги. В этом есть что-то невероятно прекрасное: наблюдать, как мужчина, которого ты любишь, поет дуэтом с гиббоном, – обезьянья тоска воспаряет к бледной луне, уже проступившей на синем небе высоко над вольерами.

Весь день я курила как паровоз – чтобы увеличить до максимума остроту ощущений, чтобы вобрать в себя происходящее полностью и целиком. Когда я открываю вторую пачку «Силк Ката», Джон на секунду прекращает петь и смотрит на меня.

– Я в жизни не видел, чтобы кто-то курил так же жадно и самоотверженно, как куришь ты, – мягко произносит он.

– Уж кто бы говорил. – Я щелкаю зажигалкой. – Я начала курить из-за тебя.

– А я начал курить из-за Джона Леннона. – Кайт вздыхает и берет сигарету из моей пачки. – Рок-н-ролл – никудышная нянька, малыш.

Я смотрю на него, и внезапно мне в голову приходит мысль, которую я не могу удержать в себе. Потому что иначе меня разорвет. Я должна сказать Джону.

Я беру его за руку и тащу к вольеру с волками – что-то шепчу, заикаясь и захлебываясь словами, – туда, где Уитнэйл произнес свою эпохальную речь и где я сейчас произнесу мою. Джон поправляет запонки и говорит:

– Ну?

– Я все продумала, и рассчитала, и пришла к выводу, что нам надо поцеловаться, – решительно говорю я. – Нам надо поцеловаться, причем прямо сейчас. Это очень неправильно, что мы с тобой до сих пор не целовались. Надо это исправить. Нам нужно поцеловаться, чтобы уже окончательно все понять. Сколько можно жевать сопли? Давай целоваться. НАМ ДАВНО НАДО БЫЛО ПОЦЕЛОВАТЬСЯ!



Это последнее, что я могу вспомнить более-менее четко, проснувшись наутро: как я говорила Джону о поцелуях перед вольером с волками в Лондонском зоопарке.

А что было потом? Что потом? Я не знаю. Дальше все тонет в залитом джином тумане – клетки мозга, удержавшие тревожные воспоминания, уничтожены алкоголем. Неплохая система защиты на самом деле.

Я открываю глаза.

Я лежу на кровати в гостиничном номере Кайта – на покрывале, полностью одетая. Джон еще спит, лежа в ванне, тоже полностью одетый. Я смутно припоминаю, как он говорил: «Теперь моя очередь спать в ванне, Герцогиня». Значит, мы все еще разговариваем? Он на меня не обиделся, и ничего страшного я не сделала – хотя как раз таки сделала. Я заговорила о поцелуях. Ох, Джоанна… Никогда не говори о поцелуях. Никогда в жизни. Прежде чем что-то делать, включи голову и подумай.

Чем я сейчас и займусь. Вернусь домой и буду думать.

Я собираю рюкзак – сгребаю все пепельницы со стола, как меня научил Кайт, – и пишу ему записку: «Мне пора домой. СПАСИБО. Извини, если что. Пепельницы я, конечно, взяла. Хххх».

Выхожу из отеля – где я вообще? Кажется, в Сохо. Я еще пьяная? Да. Я решаю пройтись до вокзала пешком, чтобы чуть-чуть протрезветь. Я разговариваю с собой, как с растерянным ребенком. Или как будто с Люпеном, когда ему страшно. Чего мне хочется по-настоящему? Кем мне действительно хочется быть?

Я вспоминаю, как мне представлялась взрослая жизнь: блистательный Лондон, бесконечные вечеринки, и я вхожу в комнату, и меня встречают бурными аплодисментами, и все восторгаются моей новой статьей, все восхищаются тем, что я делаю и что пишу. Мне кричат «Браво!» и угощают меня шампанским, как угощали бы Оскара Уайльда на премьере его очередной дерзкой пьесы.

А что происходит на самом деле? Выходит новый номер «D&ME», и мне в лицо плещут пивом, потому что я назвала кого-то из музыкантов «тупорылым никчемным мудлом».

Многие меня не любят. Но ведь они же должны понимать, что это все наносное, что внутри я хорошая, добрая и благородная. Что я люблю этот мир! Они должны чувствовать, что скрывается за моими откровенно грубыми словами. Что под маской прожженной стервы прячется хрупкая, ранимая девочка, которая все еще мечтает о таксе и плачет из-за Нельсона Манделы.

В киоске на Юстонском вокзале я покупаю свежий номер «D&ME». Хочу провести эксперимент. Я притворюсь Джоном Кайтом – представлю, как он просыпается в недоумении, почему Герцогиня, его добрый друг и приятель, вчера вечером грязно его домогалась, и, наверное, решает, что у нее малость поехала крыша, – я прочитаю все свои обзоры за эту неделю, как их читал бы Джон Кайт, и попытаюсь понять, с точки зрения Кайта, хороший я человек или нет. Я испытаю свое журналистское «я» и попытаюсь понять, сколько в нем, собственно, от меня. Вообще я это или не я.

В электричке мне достается козырное место – целый столик для меня одной! Охренеть! Я сижу, пью шоколадный молочный коктейль из «Макдоналдса» – лучшее средство, чтобы экстренно снять похмелье, – и листаю журнал трясущимися руками. Мгновение паники. Большая статья Тони Рича. Не думай о Риче! Не думай о Риче! Пролистываю, не глядя, но потом все-таки возвращаюсь к статье и читаю. Делаю то же, что и всегда: ищу, есть ли там что-нибудь обо мне, пусть даже косвенно, даже вскользь.

Но ничего нет – ни о любви, ни о сексе, ни о женщинах в каком бы то ни было проявлении. Уже ясно, что сколько бы я ни сосала член этого человека, он не собирается меня увековечить. Джон прав. В этом журнале я увижу себя только в собственных статьях и обзорах, и как раз на следующей странице идет моя основная статья в том номере. По объему она даже больше, чем статья Рича, отмечаю я не без злорадства.

Это мой «экспертный анализ» нового альбома «Soup Dragons», шотландской альтернативной рок-группы, запрыгнувшей в вагончик с оркестром мэдчестерского шапито на посмешище почтеннейшей публике. Кенни звонил мне по поводу этой статьи, когда я ее отослала, но тогда я не стала вникать в то, что он говорил. Теперь же я вижу, что Кенни назвал мой обзор «Свершилось: Уайльд все-таки перегибает палку». Это как-то тревожно.

Статья написана в форме репортажа из зала суда, где «Драконам» предъявлены обвинения в преступлениях против человечности, каковыми является их музыкальное творчество.

Вот как я начала: «Если мы отнесемся к Женевской конвенции со всей серьезностью…

…если мы соберемся призвать к ответу всех, чьи действия противоречат идее гуманности и представляют угрозу для самого существования человечества, тогда, безусловно, на скамье подсудимых окажутся и «Soup Dragons». За ними придут прямо в их развеселую шотландскую берлогу – не вздумайте пить молоко в доме «Soup Dragon»! Оно наверняка скисло и загнило! – закуют в кандалы и сопроводят под конвоем прямиком в зал суда.

– Что вы скажете в свое оправдание? – спрашивает судья, пожилой человек с добрым взглядом, до сих пор пребывающий в потрясении после прослушивания доказательств. Видимо, травма от четырехминутной пытки композицией «Мечтай (Мир вокруг исчезает)» останется у него на всю жизнь.

– Мы просто пытались развлечь детишек! – блеют «Драконы». – Мы просто пытались быть свободными в своей музыке и делать то, что нам нравится!

– То есть вы совершенно сознательно и преднамеренно взяли свой неуклюжий, хромающий инди-рок и приколотили к нему гвоздями фоновый фанковый ритм – подобно тому как военный преступник доктор Менгеле хладнокровно пришил друг к другу тела румынских сирот-близнецов – и даже не ради медицинской науки, а исключительно ради денег и «почетного» семьдесят второго места в независимых чартах?

– Я хочу к маме! – кричит вокалист Шон Диксон, когда публика единогласно требует самого строгого наказания: пусть «Soup Dragons» выйдут на сцену на фестивале в Рединге, в одиннадцать утра в воскресенье, и пусть возмущенные зрители забьют их до смерти бутылками с мочой».



Я не могу больше это читать. Я закрываю журнал. Господи боже. Я сравнила человека с маракасами, барабанщика, басиста и гитариста с нацистскими преступниками, а их музыку – с медицинскими экспериментами доктора Менгеле. Я смешала с грязью простых ребят из рабочего класса, искренне любящих музыку – точно таких же, как я, – и попыталась заставить их устыдиться своих восхитительных устремлений: сочинять песни. Песни, которые непременно кому-то нужны. Кому-нибудь, где-нибудь. В мире столько хороших профессий, столько полезных и нужных дел, которыми можно заняться, а я занимаюсь таким паскудством.

Хотя я написала все это сама, в моем обзоре – как и в статье Рича – нет ни капли меня. В этой желчной и малоприятной личности, на создание которой я потратила столько усилий и времени, меня нет вообще.

Я начала писать о музыке, потому что любила ее всей душой. Мне хотелось приобщиться к чему-то хорошему, радостному. Мне хотелось завести друзей.

Но вместо этого я притворяюсь законченной сукой. Зачем я так делаю? Почему? Зачем прикладывать столько усилий, чтобы казаться… хуже, чем я есть на самом деле? Проработав в «D&ME» почти два года, я вынуждена признать: эксперимент не удался.

Я бегу в туалет и запихиваю журнал в мусорную корзину, как будто он заразный и надо скорее от него избавиться. Возвращаюсь на место, но что-то мне не сидится. Потому что мне плохо. По-настоящему плохо. И нет ни одной утешительной мысли.

Вот моя самая страшная, самая черная мысль: я обидела Джона Кайта. Он проснется сегодня утром – в полном недоумении после моего вчерашнего выступления, – прочтет этот обзор и решит, что ему больше не хочется меня видеть, никогда. В этом обзоре нет ничего, что может подвигнуть кого-то меня полюбить. Ничего, что пробудит желание быть на моей стороне. Даже мне совершенно не хочется быть на моей стороне. Я потеряла своего единственного друга. Свое доброе зеркало.

Эта мысль – безусловный конец всех мыслей. От этой мысли мне трудно дышать. Я действительно задыхаюсь, словно мне не хватает воздуха. Прислонившись виском к оконному стеклу, я сосу большой палец и судорожно вдыхаю все, что могу вдохнуть. Я в отчаянии от себя. Вот интересно, сколько раз в жизни мне еще предстоит обнаружить в себе столько мерзости и заорать на себя, срывая голос: «Что ты делаешь, Джоанна? Что ты наделала?» – как будто я Люпен, рисующий на обоях.

Всю дорогу до дома я размышляю, как все исправить – если еще что-то можно исправить. Первым делом надо будет написать письмо с извинениями «Soup Dragons». И «C+C Music Factory», и «Inspiral Carpets», и «U2», и еще где-то трети всех существующих групп, если честно. Господи, как накладно быть стервой, вставшей на путь исправления. Я разорюсь на одних только марках.

Потом мне придется временно отказаться от всякого общения с Джоном Кайтом – чтобы не видеть, как он смотрит на меня в печали. Я этого просто не выдержу.

А затем надо будет вернуться к тому, как я писала раньше – до того как превратилась в сердитого злобного старикашку, которого бесит, когда по соседству играют детишки, и он прокалывает их мячи, если те залетают к нему во двор. Я должна доказать, что я более-менее порядочный человек. Это будет мой следующий шаг.

Разумеется, все это требует времени. И не отвечает на главный вопрос: «Что мне делать сейчас? Сегодня. В ближайшие полчаса. Сию секунду».

Единственное, что приходит на ум: вернуться в детство – и пусть меня снова найдут у подножия лестницы, – только на этот раз я буду вся переломана по-настоящему. Потому что, когда ты ломаешь себя, это значит, что ты искренне сожалеешь о своих ошибках, а я действительно сожалею. Это не просто укоры совести. Это то исступленное, всесокрушающее раскаяние, когда хочется биться головой о стену.



Я уже дома, у себя в комнате. Осушила почти полбутылки «Джека Дэниелса» и теперь очень тихо режу себе бедро бритвой. Это самое близкое, что я сумела придумать на замену другим вариантам: броситься с лестницы или разбить себе голову о стену. Я выбрала ногу потому, что бедро напоминает кусок свинины, а свинину я резать умею. Если ты собираешься искромсать себя бритвой в приступе остервенелого самобичевания, почему бы не применить знания и навыки, почерпнутые из раздела «Мясо» в книге «Традиционная английская кухня» Дороти Хартли.

«Свиной пирог (XIV век): Выпотрошите свинью и разделайте на куски. У хорошей свиньи каждая часть идет в дело. Свинья, забитая в ноябре, обеспечит семью свежим мясом, окороками и пирогами вплоть до Рождества».

Первый разрез получается очень болезненным. Я тут же делаю и второй – просто чтобы отвлечься от боли – на этот раз на руке. И потом еще восемь, один за другим. В опрометчивой ярости.

Мне действительно больно. Я удивлена.

Я как-то не ожидала, что будет больно, когда режешь себя сама. Мне до сих пор в это не верится, даже теперь, по прошествии стольких лет. Как не верится в то, что единственный способ бросить курить – не закуривать следующую сигарету, единственный способ не напиваться – не пить вообще, и единственный способ хранить секреты – никому ничего не рассказывать.

Но тогда боль окупилась мгновенно. Я сижу, стиснув зубы, и вдруг понимаю, что я изменилась. У меня больше нет ненависти к себе. Миллион черных птиц в моем сердце – яростно бившихся о прутья клетки – теперь спят на земле. Чудище с миллионами глаз, которого я не могу ни назвать, ни осмыслить, ни вместить в себя, сгинуло без следа. Остались только горячие красные линии у меня на руке и ноге.

Теперь мне понятно, в чем смысл этих манипуляций, когда режешь себя до крови. Они переводят эмоции в действия. Это преобразователь. Схема для упрощения сложного. По сути, бумажка с инструкцией.

На самом деле все происходит так скучно и прозаично, что я даже немного теряюсь. Я думала, всплеск эндорфинов запустит мощную эйфорию с оттенком легкой байронической грусти. А я просто чувствую себя глупо – и злюсь на собственные конечности. Злюсь на собственную кожу.

Но при этом мне очень спокойно и почти хорошо. И только через минуту до меня доходит, что крови, льющейся из порезов, как-то уж слишком много.



Даже из моей комнаты наверху слышно, как в спальне Крисси гремит «Velvet Underground». «Смертельная песня черного ангела» играет на полной громкости. Я иду вниз, стучусь в дверь Крисси и говорю бодрым голосом:

– C’est moi! Праздник приходит к вам в дом!

Обычно я получаю в ответ «Отъебись и умри», но сейчас Крисси молчит. Я открываю дверь. Крисси лежит на кровати одетый, в окружении бесчисленных полок с растениями. Музыка оглушает: жутковатый пронзительный визг скрипки Джона Кейла, периодический рев тромбона и голос Лу Рида, поющего, как зачарованный голем. В катакомбах Парижа и то веселее, чем в этой комнате. Это какой-то унылый мидлендский оссуарий.

– Так ты убьешь все свои саженцы, – говорю я.

– Этот город меня убивает, – отвечает Крисси тусклым, невыразительным голосом. Я стою в дверном проеме, жду, когда Крисси взглянет на меня. Он все-таки оборачивается ко мне и мгновенно меняется в лице.

– Боже, Джоанна! Что с тобой? Что ты наделала?

– Я хотела как лучше, а получилось как всегда.

Он спрыгивает с кровати, побегает ко мне и закатывает мой рукав.

– Ебитская сила. У тебя кровь так и хлещет. Надо наложить жгут, – говорит он деловито, подходит к комоду, достает свой школьный галстук и перетягивает мне руку чуть выше локтя.

– Подними руку вверх и держи, – говори Крисси. – Кровь должна остановиться. Господи, от тебя несет виски.

Я послушно поднимаю руку. Кровь капает на пол, но уже не льется потоком – и наконец останавливается совсем.

– Садись на кровать, – велит Крисси. – Я вытру кровь. А потом ты мне расскажешь, какого хрена ты себе думала.

Он берет распылитель с водой и чистое полотенце, садится рядом и вытирает мне руку. Он все делает бережно и аккуратно, но я все равно морщусь.

– Это как в «Индиане Джонсе и Храме судьбы», когда Марион вытирает кровь у Индианы после боя, – говорю я для поддержания беседы.

– Можешь опустить руку. И я не буду с тобой целоваться, – говорит Крисси, по-прежнему вытирая мне руку влажным полотенцем. – Ты ни разу не сексапильный археолог.

Он продолжает тереть мне руку, а потом вдруг замирает.

– Джоанна, ты… Что за хрень?

Он смотрит на мою руку.

Ослепленная паникой, я не видела, куда направляю бритву, и разрезы сложились в сюрреалистичную надпись у меня на руке.

– «NWA»? – говорит Крисси и смотрит, качая головой. Я снова смотрю на свою руку. Да. Разрезы похожи на буквы «NWA». Как будто я самая безумная в мире фанатка «Niggas With Attitude».

– Это случайность! – говорю я. – Я не смотрела, где себя режу. Это не заявление, а опечатка. Бритвой вообще очень трудно писать на себе! Я вообще не смотрела, что делаю! Редактор потом все поправит.

Он продолжает таращиться на мою руку.

– Ты похожа на психбольную.

– Я и есть психбольная! – говорю я и начинаю реветь в три ручья.

Крис вытирает последние подтеки крови у меня на руке и говорит, очень ласково:

– Джоанна. Ты мне расскажешь, что за хуйня происходит?

И я рассказываю ему все: о Риче, о Кайте, о своей панике, об обзоре в журнале, о том, какой я была злобной сукой. Где-то на середине рассказа меня опять пробивает на слезы, потому что рука зверски болит, и Крисси снова идет к комоду и берет две таблетки. Одну – мне, вторую – себе.

– Это папины таблетки. Одной тебе хватит. Они очень сильные. Прими одну, и больше я тебе не дам, – строго говорит он. – На них можно люто подсесть.

Я принимаю таблетку, смотрю на Крисси и размышляю о том, каким он стал тихим в последнее время.

– Так ты и подсел?

– Я не знаю, – говорит он беззаботно. – Я еще не пытался бросать.

Таблетка действует быстро. Я лежу на кровати, свернувшись калачиком рядом с Крисси. Он обнимает меня и гладит по голове. Я продолжаю рассказывать о Джоне Кайте, но теперь все представляется не так страшно, потому что я с Крисси, с ним я в безопасности. Может быть, я останусь здесь навсегда – в этой комнате, в этой кровати. Здесь тепло и уютно. Я очень устала.

– У нас всегда будет «Bee Gees», Крисс, – сонно говорю я. – У нас всегда будут Робин, Морис и Барри.

– Джоанна, – говорит Крисси, глядя в потолок. – Иногда мне начинает казаться, что этого мало.

Но я уже сплю.



Мне снится, что я опять с Джоном Кайтом, в Лондонском зоопарке, поздним вечером. Я вспоминаю, что произошло. Мы так близки, так близки – словно одно существо в двух телах, слитых друг с другом и скрепленных джином. Мы как голоса «Bee Gees». Я его знала всю жизнь, и нет ничего, что я не могла бы ему сказать, и я точно знаю, что мне хочется ему сказать: эту речь я произносила тысячу раз у себя в голове.

Она записана в моем дневнике, на двух с лишним страницах – я читаю ее наизусть, когда жду электричку, когда брожу под дождем, когда мне нужно волшебное заклинание, чтобы пережить очередной день. Вот эта речь:

«С тех пор как я встретила тебя, мне кажется, я поняла, что движет миром: безответная любовь. Вот причина всех наших свершений, всех наших порывов. Каждая книга, каждый оперный театр, каждый запуск ракеты в сторону Луны, каждый пламенный манифест – они есть потому, что кто-то где-то тихонечко воспламенился, когда кто-то другой вошел в комнату, а потом так же тихо сгорел дотла, когда этот другой его не заметил.

На фундаменте тысяч и тысяч миллионов поцелуев, которых у нас с тобой не было, я построил тебе этот оперный театр, любимая. Я застрелил президента, потому что не знал, как сказать тебе самые главные слова. Я надеялась, что ты заметишь. Я надеялась, ты заметишь меня. Мы превращаем невысказанные слова в свои жизненные достижения.

Любовь к тебе – вот то горючее, что дает мне энергию действовать в эту индустриальную эру. У каждого должно быть хобби. Мое хобби – ты. Мое хобби – любить тебя. Мою комнату по утрам освещает не восходящее солнце. Ее освещает воспоминание о том, как я тихо сгорала, когда ты сказал мне: «Еще по одной?»

Эту речь я носила в себе целый год. Вот те слова, которые мне бы хотелось ему сказать. Но я знаю, что так нельзя. Книжные речи нельзя говорить живым людям.

Поэтому я говорила совсем другое. Пьяная, в Лондонском зоопарке, я сказала, что я – Крисси Хайнд, и у меня мелочь в кармане, и я добьюсь, чтобы он заметил, какая я классная, для чего пущу в ход 1) руки, 2) ноги, 3) стиль, 4) танец, 5) пальцы, 6) во-во-во-воображение. Результат = он обратит на меня внимание.

– Мы будем как Бертон и Тейлор, – говорю я бодрым голосом. – Аманда Бертон и Дэннис Тейлор.

Я говорю это все Кайту, и он глядит на меня, открыв рот, и волки воют в вольере, и гиббоны истошно вопят, и я просыпаюсь в кровати у Крисси, уткнувшись лицом ему в грудь. И это все, что я помню.

Что-то не так. Что-то очень не так. Заторможенная после папиной таблетки, я не сразу соображаю, что меня беспокоит: адская боль в руке. Ощущение такое, как будто рука сейчас лопнет.

Я ору дурным голосом:

– Крисси!

Он просыпается, дернувшись, как от удара.

– Моя рука!

Крисси включает свет и смотрит на мою руку. Она совершенно кошмарная: вся распухшая, лиловая, ногти угрожающе синие, почти черные.

– Господи! Жгут! Его нельзя оставлять дольше, чем на двадцать минут! – говорит Крисси и принимается развязывать галстук на моей руке, превратившейся в руку чудовища доктора Франкенштейна.

– Блин! Блин! Блин! – говорит Крисси.

– Мне теперь ампутируют руку? – шепчу я сквозь слезы.

– Джоанна, не говори ерунды, – отвечает Крисси. – Сжимай кулак. Сжимай и разжимай. Разгоняй кровь.

– Я не могу! Я вообще ничего не чувствую!

Крисси кладет палец мне на ладонь.

– Сожми мой палец, – говорит он.

Я пытаюсь согнуть пальцы. Получается плохо.

– Крепче, – говорит Крисси твердым голосом.

Я пробую снова. На этот раз получается лучше. Я чувствую, как мои пальцы сжимаются вокруг его пальца.

– Вот видишь, – говорит Крисси с облегчением.

Я еще крепче сжимаю его палец и говорю:

– Я люблю тебя, Крисси.

– Я тебя тоже люблю, хотя ты совершенно несносная, – говорит он, глядя на мой сжатый кулак. Потом смотрит мне прямо в глаза и добавляет: – Честное слово.



Следующие две-три недели я хожу в рубашках только с длинными рукавами, чтобы прятать порезы на руке – при каждом движении струпья легонько цепляются за ткань и напоминают о том, что я сделала.

Шрамы похожи на письмена. Срочное сообщение кому-то, кому обязательно нужно его прочитать. Лишь годы спустя я поняла, что адресатом этого сообщения – человеком, который не слушал, не видел и знать не хотел, – была я сама. Это мне надо было смотреть на шрамы и пытаться понять, что означают эти красные иероглифы.

Если бы я сумела их расшифровать, я бы прочла сообщение: «Никогда не доводи до того, чтобы тебе было так плохо. Никогда больше не возвращайся в это мрачное место, где спасет только нож. Живи жизнью доброй и незлобивой. Не делай ничего такого, из-за чего тебе снова захочется резать себя. Помни об этом всегда. Не повторяй своих прошлых ошибок».

Но тогда я еще не дозрела до такой умной мысли. Тогда у меня были другие срочные дела: я позаимствовала у Крисси альбомы «NWA» и прослушала весь гангста-рэп, начиная от «На хуй легавых» – на случай, если кто-то увидит шрамы у меня на руке и спросит, что это такое.

24

Так что же делать, когда ты тщательно строишь себя, а потом понимаешь, что выбрала совершенно не те строительные материалы?

Только разрушить все до основания и строить заново. Это твое основное занятие на все годы юности: строить себя, разрушать, строить заново, вновь и вновь, бесконечно, как в ускоренных кадрах в фильмах о городах в периоды расцвета и в годы войны. Ничего не бояться, непрестанно придумывать новые способы реконструкции – не останавливаться в своих поисках в девятнадцать, ломать и строить, ломать и строить. Изобретать, изобретать, изобретать.

Никто не скажет тебе об этом в твои четырнадцать лет, потому что те люди, которые могли бы тебя просветить – твои родители, – они и создали тебя такой, какой ты себе откровенно не нравишься. Они создали тебя такой, какой им хотелось тебя увидеть. Такой, какой нужно им. Они создавали тебя, исходя из собственных знаний о мире, создавали с любовью – и поэтому они не видят, что ты не такая. Ты растеряна и уязвима, ты чувствуешь, что тебе явно чего-то недостает. Чувствуешь, что существуют иные возможности, доступные лишь твоему поколению, потому что для их поколения их просто не было. Они очень старались, твои родители, они сделали все, что могли, с помощью тех технологий, которые были доступны в их время, но теперь тебе нужно стараться самой, нужно самой создавать свое будущее. Как советовал всем родителям Рабиндранат Тагор: «Не ограничивайте ребенка своими собственными познаниями, ведь он родился в другое время».

И ты выходишь одна в большой мир и начинаешь искать все, что может тебе пригодиться. Свое оружие. Свои инструменты. Свои амулеты. Находишь какую-то песню, или стихотворение, или фото девчонки, которое ты прилепляешь на стену и говоришь себе: «Вот она. Я постараюсь быть ею. Я постараюсь быть ею, но здесь и сейчас». Ты наблюдаешь, как люди ходят и как говорят, крадешь у каждого по кусочку – собираешь себя, как коллаж из всего, что сумеешь достать. Ты как робот Джонни-5 в «Коротком замыкании», когда он кричит: «Больше данных! Больше данных для Джонни-5!», – когда ты жадно глотаешь книги, и смотришь фильмы, и часами втыкаешься в телевизор, и пытаешься угадать, что из того, что ты видишь, – Алексис Колби спускается по мраморной лестнице; Энн с фермы «Зеленые крыши» держит свой старенький чемоданчик; Кэти рыдает на вересковых пустошах; Кортни Лав голосит в черной шелковой комбинации; Дороти Паркер бичует пороки; Грейс Джонс поет «Рабыню ритма» – тебе пригодится. Что тебе подойдет? Что, в конце концов, станет тобой?

И тебе надо будет справляться самой, в одиночку. Нет такой школы, где тебя научат быть собой; нет никого, кто подскажет единственно правильный ответ. Ты сама себе повитуха и рожаешь себя вновь и вновь, в темных комнатах, в одиночестве.

Да, все сама. Методом проб и ошибок. Некоторые варианты для тебя будут катастрофически провальными – многие прототипы даже не выйдут за дверь твоей комнаты, когда ты вдруг поймешь, что нет, в Вулверхэмптоне не прокатит облегающий комбинезон в золотых блестках вкупе с вызывающим поведением. Некоторые окажутся временно успешными – ты установишь новый рекорд скорости на земле и восхитишь всех вокруг, а потом вдруг взорвешься, как «Блюберд» на озере Конистон-Уотер.

Но однажды найдется такой вариант, который сработает: ты поцелуешься с кем-то, или с кем-то подружишься, или на что-нибудь вдохновишься, – и ты сделаешь для себя соответствующую пометку и будешь оттачивать свой новый образ всю ночь до утра, импровизируя с крошечным фрагментом мелодии, оказавшейся подходящей именно для тебя.

И вот так – очень медленно и постепенно – у тебя сложится наиболее жизнеспособная версия. Песня, которую можно тихонечко напевать каждый день. Ты найдешь свою правильную песчинку, вокруг которой можно будет наращивать перламутр, а потом включится и природа, и твоя раковина потихоньку наполнится волшебством, уже как бы сама собой, без твоего непосредственного участия. Главное – дать себе импульс, а дальше – дело природы. Она завершит начатое тобой, и ты внезапно поймешь, что тебе больше не нужно задумываться о том, кем ты станешь, – время для размышлений прошло, настало время для действий. И ты сама не заметишь, как пролетит десять лет.

И вот тогда, за бокалом вина – потому что теперь ты пьешь только вино, как шикарная взрослая женщина, – ты сама изумишься тому, что сделала. Изумишься тому, что когда-то смогла сохранить столько тайн. В том числе самую главную тайну – себя. Как ты превращалась из куколки в бабочку, в одиночестве и темноте. Эту громкую, пьяную, неразборчивую в половых связях, с расплывшейся тушью, смеющуюся, режущую себя бритвой, паникующую, невыносимо настоящую тайну. Хотя на самом-то деле ты была такая же тайная, как луна в небе. И такая же лучезарная под всей шелухой и одеждой.

25

Октябрь 1993 года – с тех пор, как я наломала таких мощных дров, что чуть не искалечила себе руку, прошло два месяца.

Я на концерте «Take That» в бирмингемском клубе «NEC». Меня сюда вытащил Зизи Топ. Да, именно так! За последние несколько месяцев у меня существенно изменился круг общения. Я уже не хожу по концертам и барам с бандой из «D&ME». Никаких больше стервозных Кенни в самом дальнем от сцены углу; никаких Труляля и Траляля – братцев безумия, джина и амфетаминов.

Я наконец-то узнала то, что мои сверстники узнают на первых курсах колледжей или университетов: твои первые друзья в новом месте – это обычно такие друзья, с кем ты упорно стараешься раздружиться на всем протяжении следующих трех курсов, а настоящую дружбу тебе хочется завести с тихими и незаметными однокурсниками, скромно молчащими в уголке. С робкими млекопитающими, потихонечку существующими в тени блистательных и смертоносных тираннозавров, которые не сожрали тебя, когда ты впервые появилась в их поле зрения, и тебе это польстило.

Зи как раз из таких тихих млекопитающих.

– Мы идем на «Take That», – сказал он мне по телефону. – Тебе нужно увидеть толпу девчонок, вопящих в экстазе, потому что ты точно такая же, как они. Большая вопящая в экстазе девчонка из Мидлендса. Ты восторженная фанатка, Долли. Вот и фанатствуй. Будь девчонкой-подростком. Вспомни, как это бывает. Бейся в экстазе.

И вот я бьюсь в экстазе – как и все остальные девчонки в зале, – глядя на Робби Уильямса, и вспоминаю слова Зизи. Его слова – как поцелуй доброй волшебницы Глинды. Да, я восторженная фанатка, которая притворялась циничной стервой. Но теперь я нашла свою правильную маркировку. Я действую «за», а не «против». Вот о чем надо помнить всегда. Потому что так проще и веселее. Потому что цинизм истощает все силы. Ты пытаешься быть незыблемым, как сердитый валун посреди ручейка. Но ручей никуда не свернет. Это ты раскрошишься, размытый водой, и превратишься в унылый ил.

Я кричу во весь голос, но человек рядом со мной кричит громче.

Я говорю:

– Крисси!

– Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, РОББИ! – надрывается Крисси. У него на щеках переливаются блестки, как у девчонок, стоящих рядом, и он весь буквально вибрирует радостью. – Джоанна, кому из них ты отдашься? В каком порядке? Давай говори.

Я смотрю на сцену.

– Робби, Джейсону, Марку. Потом Ховарду, всем помощникам группы, друзьям помощников группы, первому встречному парню на улице и снова Робби – только я буду в маске, чтобы он меня не узнал и не сказал: «Тебя я уже пялил». Всем остальным на земле. Потом я немного посплю. Может быть, разберу вещи в комоде. Выпью чаю и отдамся Гэри. А ты?

– РОББИ! – кричит Крисси. – Только Робби и никому больше. Пока меня не оттащит охрана. Но я вырвусь и буду дрочить на него из-за двери. О, РОББИ!

Я рада, что Крисси так счастлив. Он замечательный старший брат.

Написать этот обзор будет проще простого. Во-первых, больше никто в «D&ME» не захотел рецензировать «Take That».

– Деточка, они просто… муляж для мастурбации в исполнении девиц подросткового возраста, – сказал Кенни и в ужасе уставился на меня, когда я кивнула и ответила:

– Да! Дайте два!

И во-вторых – как я уже делала в самом начале, – я буду снова писать о том, почему я люблю эту музыку. Объяснять, почему ты что-то любишь, это самая важная работа на свете.



На следующий день после того, как едва не лишилась руки, я лежу у себя под кроватью – рука все еще забинтована – и размышляю: «Мне придется опять умереть». И мне снова радостно от этой мысли.

Я прошлась по списку всего, кем я стала, и разобрала его на две «кучки», так же, как разбираю кассеты и диски, которые мне присылают на рецензирование. Что оставить себе, а что выбросить в мусор.

ОСТАВИТЬ СЕБЕ:

Цилиндр

Сигареты

Томас Элиот

Долли Уайльд

Журналистика. Безусловно

Подводка для глаз

Спиртные напитки

Ботинки «мартенсы»

Ларкин

Слушать «Pixies» и представлять, что я – Ким Дил

Заниматься сексом со всеми, с кем только получится

Не спать до рассвета

Приключения (см. также: Заниматься сексом со всеми, с кем только получится)

Лондон

ВЫБРОСИТЬ В МУСОР:

Цинизм

Дурные спиды

Стоять у бара, подальше от сцены

Общаться с теми, с кем мне неуютно

Резать себя – мир все равно будет бросаться на тебя с ножом, и не раз. Не надо ему помогать

MD 20/20

Спать с мужчинами, предварительно не спросив – у себя, – действительно ли мне этого хочется

Любой пенис длиннее восьми дюймов

Слушать советы о сексе от незнакомых мужчин на вечеринках

Говорить «нет». Я всегда буду говорить «да». Бог свидетель, я никогда больше не буду «сердитой стервью»

После нового возрождения под кроватью у меня состоялось три весьма содержательных разговора. Первый разговор – с мамой.

Ощущение было такое, как будто мы с ней не виделись тысячу лет, и вот мы сидим в саду – я держу близнецов на коленях, а мама сидит в десяти футах от нас и курит, старательно выдыхая дым в сторону от малышей. Дэвида и Даниэля.

– Даниэль – сокращенно от «Да ну его», – как пояснила мама, вернувшись домой со свидетельствами о рождении.

– Антидепрессанты – великая вещь, Джоанна, – говорит она, наблюдая, как Дэвид слезает с моих коленей и идет играть с улиточной фермой.

Мы возродили улиточную ферму. На прошлых выходных у нас были улиточные бега, продолжавшиеся три часа. Люпену приходилось постоянно передвигать Крисси Хайнд, которая все норовила ползти в противоположную сторону – подальше от всех остальных. Она явная единоличница.

– Если у тебя случайно родятся внезапные близнецы и тебе захочется броситься под автобус, я настоятельно рекомендую антидепрессанты, – продолжает мама.

Я серьезно киваю:

– Хорошо, я запомню.

Я снимаю Даниэля с колен – пусть поиграет с Дэвидом, – подхожу и сажусь рядом с мамой.

– А мне сигаретку? – говорю я, протянув руку.

– Нет, – говорит она. – Я твоя мать. Я за тебя отвечаю. Я тебя родила. Я не стану своими руками давать тебе то, что тебя убивает.

Я достаю пачку у нее из сумки, беру сигарету, закуриваю. Мама кивает. Так нормально, так можно.

– Я нашла квартиру. В Лондоне, – говорю я, выдохнув дым. – Можно будет вселиться уже в конце месяца. Буду платить из своих сбережений.

Я кладу руку ей на плечо.

– Хорошо, когда есть сбережения. Ты правильно сделала, что настояла. Спасибо.

Мама смотрит на кончик своей сигареты.

– Ты действительно хочешь уехать?

– Да. Так получится даже дешевле, если учесть, сколько денег я трачу на дорогу до Лондона и обратно. И мне давно хочется жить одной. У меня будет свой собственный туалет!

– На самом деле это не так уж и здорово.

– Что? Иметь собственный туалет?

– Да. Ты замучаешься оттирать известковый налет. Есть специальные таблетки, чтобы класть в бачок, – но вода становится синей, и собака может отравиться, если будет пить из унитаза. Ты забираешь собаку с собой?

– Конечно!

– Хорошо. Значит, я буду опять пользоваться таблетками. Мне меньше работы. Ура.

Я вижу, что мама плачет. Я ее обнимаю.

– Я буду вас навещать часто-часто.

– Только предупреждай заранее. Я поставлю курицу в духовку. Маленького цыпленка.

Я обнимаю ее еще крепче.

– Ты всегда будешь моей малышкой, – говорит она очень тихо.

– Твоей крупной, черной, депрессивной малышкой?

– Моей крупной, черной, депрессивной малышкой.

– Теперь, когда я уезжаю, ты уже можешь сказать, как сильно ты мной гордишься и что я самая лучшая, – говорю я, легонько толкая ее плечом.

– Я горжусь вами всеми! – с жаром говорит мама.

– Да, разумеется. Меня всегда восхищало, что ты относишься к нам ко всем одинаково, независимо от наших способностей. – Пауза. – Но я все равно лучшая, да? Ты мной гордишься?

– Я точно так же гордилась Дэвидом, когда он научился ходить на горшок, – говорит она.

– Да… теоретически. Но работать в журнале национального масштаба, когда тебе всего семнадцать, это намного лучше. Это уже настоящее, значимое достижение.

– Просто ты никогда не приучала ребенка к горшку, да, Джоанна? Как будто ты мальчик, подбирающий мячики на Уимблдонском турнире, только ты подбираешь не мячики, а говно. И так продолжается несколько месяцев. И на тебя все орут.

Мы сидим, курим.

– У меня есть запасные кастрюли и сковородки, возьмешь их с собой. И где-то в кладовке был лишний набор столовых приборов. И можешь взять одного Будду, – говорит мама, вдруг разволновавшись. – Любого, который нравится, только не самого большого. Они приносят удачу. И я дам тебе ловца снов.

– Спасибо, мам. Не хотелось бы, чтобы мои сны… бродили по всей квартире. Лучше их отлавливать сразу.

Она глубоко затягивается сигаретой.

– Мам, вы тут справитесь без моих денег? Вам нужны деньги, которые я вам даю? У вас все будет нормально?

Мама долго молчит, а потом говорит:

– Ты действительно хочешь уехать?

– Да. Лондон – место как раз для меня.

– Тогда мы тут справимся, солнышко, – говорит она, тушит окурок о землю и улыбается как-то странно. – Мы справимся.



Второй разговор – с Крисси. Мне устраивают прощальную вечеринку, в доме дяди Джима, потому что, как говорит мама, раздавая нам всем по куску картофельной запеканки с мясом, «в нашем доме никаких вечеринок не будет. В последний раз, когда вся семья собиралась у нас, ваш дядя Алед пытался улечься спать в обнимку с собакой в детской кроватке».

Это не только моя прощальная вечеринка. Как романтично выразился мой папа: «Сын тети Сью обрюхатил какую-то цыпочку из Хейлсоуэна, так что это будет еще и гулянка в честь их помолвки».

Приехав на вечеринку, я первым делом пытаюсь найти «цыпочку из Хейлсоуэна», чтобы сердечно ее поздравить, но она играет в футбол во дворе с кем-то из младших детишек и посылает меня на три буквы, потому что я ей мешаю бить по воротам (две мусорные корзины у забора).

– Надеюсь, вы будете счастливы вместе, – говорю я, схватившись руками за грудь, куда неслабо ударил мяч, и гордо ухожу в дом. Эта «цыпочка из Хейлсоуэна» очень даже неплохо играет в футбол для девицы на пятом месяце беременности. Настоящая женщина из Блэк-Кантри.

В гостиной Крисси беседует с кузиной Эйли, которая кардинально сменила имидж с тех пор, как я ее видела в последний раз. Они сидят на подоконнике, Эйли курит, выдыхая дым в окно. Грудь болит до сих пор. О чем я им и сообщаю.

– Эйли прибилась на рейв, – говорит мне Крисси. Я сама вижу, что Эйли прибилась на рейв.

– Рагга наше все, – говорит Эйли. На ней разноцветный комбинезон в кислотных разводах и яркая вязаная шапка.

– А что стало с тем парнем из «Новы»? Что стало с мечтой шугейзинга? – спрашиваю я.

– Я нашла рейвера с большим членом, – говорит Эйли с довольным видом.

Крисси заметно смущается.

– Ну и чем хорош… рейв? – спрашиваю я.

Эйли рассказывает об альбомах, на которые она «подсела» в последнее время, и о некоей мифической рейвовой басовой ноте, которая якобы заставляет некоторых людей обосраться на месте.

– И что в этом хорошего? – сухо спрашивает Крисси.

Эйли его игнорирует.

– Скажи мне, Эйли, как ты умудряешься сочетать в себе любовь к таким разным музыкальным жанрам? – говорю я.

– Ну, в кухне я гот, в гостиной – шугейзер, а в спальне – рейвер, – говорит Эйли, стряхивая пепел в окно.

Когда Эйли уходит за выпивкой, Крисси мне говорит:

– Она меня бесит. Глупая женщина. Пойдем погуляем, подышим воздухом.

Он выпрыгивает из окна. Я смотрю, что делают детишки. Дэвид очень сосредоточенно пытается засунуть палец в слот для кассет в видеомагнитофоне. Убедившись, что малышне есть чем заняться, я вылезаю в окно следом за Крисси.

Мы переходим через дорогу и идем на детскую площадку, где качели и горки. Крисси достает из карманов две банки сидра.

– Значит, ты уезжаешь, – говорит он.

Мы сидим на качелях и пытаемся качаться, но получается плохо. У нас слишком длинные ноги.

– Да, – говорю. – Ты тут справишься без меня?

– Я прекрасно справлялся в первый год своей жизни.

– Ага. В основном плакал и писался.

– Может, я вновь открою для себя эти радости юных лет, – говорит Крисси. Он качается, поджав ноги, – колени почти достают до земли.

– Крис… Я все же спрошу: вы точно справитесь без меня? В смысле, я не могу не уехать. Если я не уеду сейчас, я тут просто умру. Окончательно. Но как вы тут справитесь без меня?

Крисси вздыхает:

– Джо, мы уж как-нибудь справимся. В конце концов, ты уедешь, и одним ртом станет меньше.

Я возмущаюсь и негодую:

– Эй, братец. Это не я выпиваю целую банку рисового пудинга в один присест. И потом, половина еды, что мы ставим на стол, куплена на мои гонорары. С моей работы. Я потрошу «Суповых драконов», и ты ешь супчик. Вот такой пищевой алгоритм.

– Ну если честно, – медленно говорит Крисси, – если взглянуть на все это с другой стороны, получается, именно твоя работа и сократила количество пищи на нашем обеденном столе.

Я смотрю на него и не понимаю вообще ничего.

– Погоди… В каком смысле моя работа сократила количество пищи на нашем обеденном столе? И кстати, у нас нет «обеденного стола». Стол стоит у меня в комнате, заваленный дисками «Primal Scream».

– Хорошо, – говорит Крисси, секунду подумав. – Твоя работа сократила количество пищи у нас на тарелках, которые мы обычно держим на коленях, подложив диванные подушки. – Он вздыхает, трет рукой лоб и объясняет, что произошло.

Когда я бросила школу, чтобы работать в «D&ME», нам сократили пособие – те самые минус 11 процентов, – поскольку я больше не посещала дневное учебное заведение и, таким образом, выпала из категории «учащиеся».

То есть все-таки это я виновата в том, что у нас заметно ухудшилось материальное положение. Не потому, что я что-то сказала Вайолет, а потому, что я бросила школу. Вот почему мама была так против, чтобы я шла работать. Я практически ввергла семью в нищету, пытаясь спасти ее от нищеты.

У меня в голове полная каша, изрядно приправленная паникой. Все так запутано, причины и следствия поменялись местами. Я себя чувствую Марти Макфлаем из «Назад в будущее», который отправился в прошлое и чуть было не отменил свое собственное рождение, когда героически попытался не дать его будущей матери наехать на его будущего отца. Бедный Марти Макфлай. Бедная я.

– Вот же блин, – говорю я, замерев на качелях. – Я – Марти Макфлай. Я – Марти Макфлай, Крисси.

Крисси вручает мне банку сидра.

– Да. Ты – Марти Макфлай, – мягко говорит он, явно пытаясь меня успокоить. – Пей сидр, малышка. Кажется, у тебя шок, потому что ты бредишь. Может, тебе пора завести шапочку из фольги?

– Только не с этими туфлями, – говорю я на автомате, открывая банку. – Они друг с другом не лепятся. Погоди. А кто еще знал? Ты – понятно. А мама с папой?

– Конечно, знали. Собственно, поэтому они и ругались, – говорит Крисси, глядя в свою банку с сидром. – А потом мама сказала папе, чтобы он ничего тебе не говорил. Чтобы ты не расстроилась. В общем, теперь ты все знаешь. Знаешь великую тайну! И как раз вовремя, чтобы решить проблему – свалить на хер.

– Да, спасибо за краткое, доступное изложение, Хэл. – Я отпиваю сидр. – Вот же блин.

– Да, мы повели себя благородно, – задумчиво говорит Крисси. – По отношению к тебе.

– Но… но вы называли меня спасительницей, когда я привезла телевизор!

– Да. От нас не укрылась ирония ситуации.

– Блин.

Я сижу на качелях, как куль с картошкой. Я не знаю, что говорить. Я узнала кое-что новое для себя: иногда любовь бывает негромкой, незаметной и неосязаемой. Иногда любовь анонимна. Иногда она молчалива. Иногда любовь тихонько стоит в уголке, когда ты называешь ее паскудой, кусает губы и ждет.

– Когда ты уедешь, с нами все будет в порядке. Да, мы потеряем одно пособие на ребенка, но если честно, ты обходишься нам дороже семи с половиной фунтов в неделю на одной туалетной бумаге. Ты тратишь невероятное количество.

– Как и все девочки, – говорю я. – Девочки подтираются чаще. Ты даже не представляешь. И туалетная бумага лучше тампонов. Тампоны – штука коварная. Однажды у меня был случай, в «Воксхолле». Я зашла в туалет, хотела вставить новый тампон, но оказалось, что там уже есть один, старый. У меня там… даже не знаю… какой-то безумный чулан.

– Твоя вагина не перестает меня изумлять, – говорит Крисси. – Прямо хранилище для неприятностей.

– Да, я в курсе.

Мы еще долго сидим на качелях. На улице холодает, но мы сидим. А потом тетя Лорен зовет нас, высунувшись в окно:

– ВЫ БУДЕТЕ ТАНЦЕВАТЬ? – кричит она через дорогу. Нам слышно, как в доме грохочет «Deee-Lite». «Ритм прямо в сердце».

– ИДИТЕ К НАМ! – кричит тетя Лорен. – Я СЕЙЧАС ПОСТАВЛЮ «SALT-N-PEPA», И ВАШ ПАПА СКАЗАЛ, ЧТО ОН БУДЕТ ПЛЯСАТЬ!

Мы бежим через дорогу.



И последний, третий разговор – с Джоном Кайтом. Поздно ночью, по телефону. Мы с ним не общались после того моего достославного бреда о поцелуях в Лондонском зоопарке – я не могу заставить себя написать ему письмо, хотя сейчас моя очередь. Я запрещаю себе даже думать о Джоне Кайте, чтобы опять не впасть в панику. Я захлопнула дверь у себя в голове, ведущую к мыслям о Джоне Кайте.

Это очень непросто, потому что весь прошлый год я только и делала, что мысленно повторяла себе его имя – твердила его, как молитву, – когда мне нечем занять свои мысли или когда мне тревожно и плохо: «ДжонКайт ДжонКайт ДжонКайт». На автобусных остановках, и когда я хожу пешком, и когда режу себя, и когда мне одиноко. «ДжонКайт ДжонКайт ДжонКайт». Я твержу его так же, как кто-то считает в уме или читает псалмы.

Иногда я его произношу, как название нового минерала или драгоценного камня: «ДжонКайт. ДжонКайт. ДжонКайт». Что-то яркое, разноцветное, многослойное, но затвердевшее под давлением в недрах Земли. Я бы хотела прийти в Палеонтологический музей и найти там кусок джонкайта под стеклом на бархатной подушке. Я представляю, что он был бы теплым на ощупь. Я бы носила его на цепочке на шее, этак небрежно, и настоящий Джон Кайт непременно меня бы заметил. Я бы носила его с красным платьем, и он хорошо подходил бы к моим глазам. Будь у меня красное платье, я покорила бы Джона Кайта. Я часто ругаю себя за то, что у меня нет такого волшебного платья. Для того чтобы заполучить Джона Кайта, мне не хватило всего одного правильного красного платья.

Как бы там ни было, с того дня в Лондонском зоопарке, стоит мне только подумать о Джоне Кайте, и я сразу же представляю, как ко мне в голову врываются полицейские и кричат: «НЕТ, НЕТ, НЕТ. НЕ СМЕЙ ДУМАТЬ ОБ ЭТОМ МУЖЧИНЕ! НИКОГДА БОЛЬШЕ НЕ ДУМАЙ О ДЖОНЕ КАЙТЕ!»

Но сейчас, в два часа ночи, у меня в комнате звонит телефон, и я хватаю трубку еще до того, как отзвенит первый звонок. Я знаю, кто это, – и да, это Джон Кайт, пьяный, где-то в Испании:

– Со мной в постели соломенный ослик, Герцогиня, – говорит он слегка заплетающимся языком.

– Я смотрю, ты по-прежнему пользуешься успехом у прекрасного пола, – шепчу я в ответ.

Я вижу, как Люпен ворочается во сне, поэтому забираюсь в шкаф с телефоном и поплотнее закрываю дверцу. Для конфиденциальности.

– Ну что? Как жизнь? – У меня дрожит голос.

– Жизнь вся в разъездах, – говорит Кайт.

Мне слышно, как он закуривает сигарету. Мне тоже хочется закурить сигарету, но даже я понимаю, что не надо курить, сидя в платяном шкафу.

– Я купил новую шубу, – говорит Кайт. – На барахолке. Шикарная вещь. Кажется, из собачьего меха. У нее нет рукавов, просто дырки.

Я говорю:

– Значит, это не шуба, а просто жилетка.

– ТОЧНО! – кричит он. – В САМУЮ, НА ХЕР, ТОЧКУ! А я думал, что меня надули!

– Теперь, когда мы прояснили этот вопрос, я хочу сказать: это так здорово, что ты позвонил. Я скучала.

– Я тоже скучаю, Герцогиня. За этот месяц мне пришлось выхлестать в одиночку слишком много джина.

– Я думала, ты уже никогда не позвонишь. После… прошлого раза.

– ТЫ ЧТО, БОЛЬНАЯ? – кричит он. – ПОЧЕМУ ТЫ ТАК ДУМАЛА?

– Ну ты же знаешь… – говорю я. – Я повела себя как идиотка.

– Правда? – говорит он. – Я не заметил. Я сам вел себя как идиот.

– Но я проявила больше идиотизма. В общем, ты знаешь.

– Честное слово, не знаю, – озадаченно говорит он. – Что случилось? Я был вообще в хлам. Пил с одиннадцати утра. Я же не сделал ничего… крамольного, да?

– Господи, ты-то не сделал, – говорю я. – Ты правда ничего не помнишь?

– Э… Я помню, там были пингвины. И, кажется, волки. Отличный был день, скажи! Так что случилось?

Кажется, он и вправду не помнит, и теперь мне придется ему рассказать, раз уж я завела этот разговор. Впервые за несколько месяцев я ловлю себя на том, что пытаюсь расковырять ногтем шрамы на левой руке. Ох, Джоанна… Почему ты не можешь хоть иногда промолчать? Почему тебя вечно тянет на разговоры? Я стараюсь представить все так, словно это был самый обыкновенный пьяный гон:

– Ну, мы с тобой упились и пели вместе с гиббонами, а потом… на меня что-то нашло, наверное, взыграла животная сущность, и я объявила, что я – Крисси Хайнд и по совместительству Элизабет Тэйлор, и что нам предназначено самой судьбой заняться сексом друг с другом.

На этом месте я думала рассмеяться, но не могу.

Повисает неловкая пауза.

– Ну да. Скорее всего, так и будет, – говорит он тихо-тихо. – Это просто статистика. Когда-нибудь мы обязательно займемся сексом. Да и как же иначе? Ведь ты это ты, а я это я. Просто кто-то еще не дорос. Кто-то еще слишком маленький.

– Слишком маленький? Мне семнадцать, – говорю я возмущенно, старательно изображая усталость от жизни.

– Нет, Герцогиня, не ты. Это я для тебя маловат. Я безнадежен. – Он вздыхает. – Господи, ты меня напугала. Я уже было подумал, что произошло что-то плохое. Однажды я обоссался на сцене, прикинь. Вот это было паршиво.

Он рассказывает, как это случилось:

– Я там еще что-то рассказывал между песнями, пробыл на сцене не один час

Но я не слушаю на самом деле. Я так счастлива, что, наверное, сейчас разревусь.

Ой, смотрите. Уже разревелась.

Ощущение такое, как будто рождаешься заново. Как будто ты долго тонула и все же сумела вырваться на поверхность. Я исповедалась в этом одежном шкафу, и пьяный священник отпустил мне грехи. Теперь можно снова вернуться в мир и грешить дальше. У меня снова есть будущее, оно подключилось к Сети с тихим хлопком и треском, и все раковые наросты в моем бедном сердце сами собой рассосались. Я никого не обидела, будучи пьяной! Я не совершила ничего плохого! Все пьяные бредят, пьяным это простительно! Можно жить дальше! И я буду жить дальше! Приключения продолжаются!

– Герцогиня, ты тут? – говорит Кайт. Я не ответила на его последнюю реплику. – Ты меня слушаешь? Ты не заснула?

Я вздыхаю, и вздыхаю еще раз – от чистейшего счастья – и говорю:

– Нет, не заснула. – А потом говорю самые лучшие в мире слова: – Джон, нам надо увидеться и вместе выпить.

Когда мы заканчиваем разговор, часом позже – когда я сказала, что переезжаю жить в Лондон, и рассказала, как я едва не сошла с ума, но мне уже лучше, гораздо лучше, – в щель дверцы шкафа пробивается свет. Я предполагаю, что это рассвет. Выбираюсь из шкафа и вижу, что это ночник. Люпен проснулся и сидит на моей кровати.

– Можно мне лечь с тобой? – спрашивает он.

– Конечно, можно, малыш, – говорю я и забираю его к себе под одеяло. – Тебе всегда можно лечь с Джоанной.

Мы уютно ложимся в продавленной ямке, оставшейся после бабули. Я сплю на этой кровати в последний раз.

Назад: Часть вторая. Как делаются девчонки
Дальше: Эпилог