Я в восторге от этой идеи: убить себя. Мне кажется, это очень возвышенно и благородно. В город пришло чудовище – я, – и есть только один герой, способный его убить: тоже я.
Разумеется, я вовсе не собираюсь совершить самоубийство. Во-первых, я наверняка буду отчаянно сопротивляться – драться без правил, может быть, даже кусаться. Во-вторых, я не хочу умирать. Не хочу превратиться в мертвую тушку, застывшую на кровати. Не хочу, чтобы все закончилось. Не хочу не жить.
Я хочу просто… стать кем-то другим. Кем угодно, но только не мной.
Все, что я представляю собой сейчас, явно недееспособно.
Если вкратце, то я хочу жить, как в рекламе банковских вкладов, «радостно, как воскресное утро»: огромная квартира в Лондоне, и я в пушистом махровом халате лежу на диване и читаю газету.
А потом, ближе к вечеру, я выйду из дома в красивом зеленом платье, и буду блистать остроумием, и кто-нибудь непременно захочет заняться со мной сексом. Вот чего я хочу. Вот моя жизнь, мое будущее.
Лежа под кроватью, я пытаюсь понять, светит ли что-то подобное нынешней Джоанне Морриган. Шансы стремятся к нулю. У меня нет ресурсов.
«Мне нужна лодка побольше», – думаю я.
Так что да. Я просто… начну все сначала. Я много читаю, и мне не раз попадалась фраза «человек, сделавший себя сам», но я всегда понимала ее неправильно. Мне представлялся не паренек из рабочего класса, пробившийся в люди упорным трудом – курит сигару, ботинки начищены до зеркального блеска, – а что-то волшебное, стихийное, первозданное. Некий колдун, сотворивший себя из серебристой кисеи, честолюбия и магии.
«Человек, сделавший себя сам», не рождается из материнской утробы, но создает себя в алхимическом тигле исключительно силой собственной воли. Вот кем мне хочется быть. Девчонкой, которая сделает себя сама. Я наколдую себя из всего, что есть в мире прекрасного и удивительного. Я создам себя заново. Стану себе и родителем, и порождением.
И первым делом мне надо выбрать другое имя. У Джоанны Морриган плохая история. Джоанна Морриган – это ответ на вопрос: «Кто у нас тут недавно эпически облажался?»
Составив список возможных новых имен, я иду к Крисси.
Он сидит на кровати, вяжет себе шапку с помпоном и слушает аудиокнигу Агаты Кристи из библиотеки. Крупный бледный мальчишка, склонившийся над тонкими спицами. Крисси ужасно психует, если сказать ему, что вязание – девчачье занятие.
– Изначально вязание было мужским хобби, – говорит он. Спицы мелькают и щелкают в больших бледных руках. – Скажи шотландским морякам, что вязание – девчачье занятие, и они придут в ярость, Джоанна. Они отлупят тебя огромной соленой треской. Я бы даже дал денег, чтобы на это посмотреть.
Я выключаю магнитофон на том моменте, когда Пуаро пьет травяной чай.
– Пуаро без труда вычислит, кто прикончил тебя, – говорит Крисси, делая вид, что вонзает мне в сердце вязальную спицу, и включает магнитофон.
Я снова его выключаю.
– Крисси, я хочу взять себе новое имя. Какое ты мне посоветуешь?
– Гамбурдюк. А теперь отъебись.
– Крис, я серьезно.
Крисси знает, в каком я раздрае. Два дня назад он видел, как я рыдаю в гигиеническую прокладку, которую я прижимала к глазам в знак неизбывной печали. Он надо мной посмеялся, но посмеялся сочувственно.
– И все же я думаю, что Гамбурдюк, – говорит Крисси, но вяжет медленнее, как будто слушает.
Я пыталась подобрать имя легкое, тонкое, крепкое, как алюминиевый планер: я заберусь в это имя, дождусь восходящих воздушных потоков, воспарю ввысь и улечу в Лондон, к своему будущему.
Это имя должно хорошо смотреться в напечатанном виде – ему должна подходить черная типографская краска, – и звучать звонко и весело, когда его будут выкрикивать в баре. Мое имя должно быть похожим на радостный вопль.
Список составленных мной имен сам по себе подтверждает тезис, что девочкам подросткового возраста лучше не торопиться стать мамой. Возможно, девочка подросткового возраста вполне способна воспитать ребенка, но она категорически не способна выбрать ему нормальное имя.
– Может быть, Джина Оппа? – спрашиваю я.
Ответ явно не радует:
– Все будут звать тебя «Джин и жопа».
– Элеонор Лисья?
Выразительный взгляд.
– Котя Литий?
– Это вообще человеческие имена? Или в «Синем Питере» объявили конкурс на выбор имени для их новой кошки?
– Да, человеческие. Для меня. Может быть, Лорел Каньон? В шестидесятых в каньоне Лорел жили Кросби, Стиллз, Нэш и Янг. Валгалла для хиппи. Да, Лорел Каньон, по-моему, неплохо.
– Я ненавижу Кросби, Стиллза, Нэша и Янга. Те еще долбоебы.
Я удивленно моргаю. Крисси улыбается.
– Я шучу.
Но глаза у него ледяные.
– Мне самой больше всех нравятся Эстер Платт и Долли Уайльд. Платт – в честь Сильвии Платт, Эстер – в честь героини «Под стеклянным колпаком». А Долли Уайльд была племянницей Оскара Уайльда. Знаменитая алкоголичка, скандалистка и лесбиянка. Она умерла молодой.
Крисси смотрит на меня.
– И эти имена ты выбрала для новой счастливой жизни?
– Крисси, я серьезно… Какое тебе больше нравится?
– Почему нельзя просто Джоанна Морриган?
Я говорю:
– Потому что нельзя. Я не могу быть Джоанной Морриган. Не могу.
Крисси вздыхает.
– Плыл по морю чемодан, в чемодане был диван, на диване сидел слон, кто не верит – вышел вон.
Полтора часа спустя я захожу в большую аптеку на Квинс-сквер и краду черную подводку для глаз. Потихонечку прячу ее в карман куртки, ощущая могучую поступь судьбы. Чувствую себя счастливой впервые с тех пор, как я вышла из дома Вайолет.
С точки зрения морали кража этой подводки вполне оправдана, потому что она мне нужна. Жизненно необходима. Она мне нужна, чтобы нарисовать на себе лицо Долли Уайльд.
Я люблю Долли Уайльд. Это мой новый питомец. Прототип Тамагочи образца начала девяностых. Я – свой собственный воображаемый друг. Во многих смыслах это самое лучшее, самое здоровое хобби, подходящее для меня прямо сейчас: я сама. Я сброшу старую кожу и создам себя заново. В обновленной версии.
На стене над кроватью я развешиваю картинки и тексты, полезные для решения этой задачи, – перечень качеств и свойств, которые я хотела бы себе подарить для успешного обновления. Это будет, как в тех эпизодах из детективных телесериалов, когда сыщики пришпиливают к стене листочки с перечислением всех улик и задумчиво смотрят на них, пока музыка нарастает, создавая напряжение, а потом – бац! – они знают, кто убийца, хватают пальто и бегут прочь из комнаты.
Я соберу все улики, которые мне подскажут, как сделаться лучше и интереснее. Буду смотреть на них, слушая «Лучшие песни The Hollies», а потом – бац! – внезапно пойму, кто я такая, схвачу пальто и убегу прочь из комнаты, чтобы заняться сексом.
Я вырезаю фотографии из «Radio Times», из книг и журналов, которые покупаю на распродажах. Женщины: Барбра Стрейзанд в «Хеллоу, Долли!», Энн с фермы «Зеленые крыши» и Миранда Ричардсон в роли Елизаветы Первой в «Блэкаддере» – триумвират рыжих бестий. Потом брюнетки: Дороти Паркер в мехах; Кейт Буш в ночнушке; Элизабет Тейлор во всем своем великолепии. С блондинками у меня не сложилось, мне они как-то несимпатичны – никто, кроме Багза Банни, когда он переодевается в женщину и пытается соблазнить этого дурака Фадда. Вот такой женщиной я могла бы стать запросто: мультяшный кролик мужского пола, переодетый девчонкой, чтобы учинить секс с лысым заикой. Это мне подойдет.
Я собираю мужчин у себя на стене: моя воображаемая когорта братьев-любовников. Дилан Томас, курящий сигарету. Молодой Орсон Уэллс, разыгравший мир «Войной миров» – и умри все живое. Джордж Оруэлл – такой благородный! Такой умный! Умерший таким молодым! Тони Бенн, проводящий почтовую реформу. Рик Мейолл в роли лорда Флэшхарта в «Блэкаддере», открывает дверь ногой и кричит «ГАВ!». Совсем юный Ленин – я точно не знаю, что он натворил, но я знаю, что на этом снимке он просто прекрасен – сплошные карие глаза, модный шарф и растрепанные волосы. Такой невероятный красавец просто не может быть гадким по определению.
И слова: вся остальная стена сплошь в словах. Страница из «В дороге», где говорится о людях, которые никогда не скучают и горят, словно римские свечи. Речь Скарлетт О’Хара: «Видит Бог, я никогда больше не буду голодать», – на которую я смотрю, задумчиво поглощая сандвичи с сыром. Стихи. Тексты песен. От «Бунтаря, бунтаря» до «Королевы-сучки». Когда Боуи кричит: «О боже, я бы справился лучше!», я слышу голос еще одного молодого парня, застрявшего не пойми где. Глядя в окно, он размышляет, что мог бы построить другой, лучший мир, если бы его допустили до механизма, управляющего мирозданием. Если бы он мог ворваться в машинное отделение с ящиком инструментов и засесть там на сутки.
Некоторые цитаты я пишу прямо на обоях, чтобы их не потерять. Чтобы их не унесло ветром. Я составляю коллаж себя – здесь, на стене.
Собирая кусочки для внутреннего обустройства своей головы, я меняю себя и внешне. На распродажах и барахолках я больше не покупаю привычные для себя вещи: вещи, которые мои родители назвали бы «клевыми». Как большинство хиппи, они любят яркие цвета. Лохматый свитер, связанный вручную из пряжи всех цветов радуги, будет принят на «ура». «Клевая шмотка, сынок».
Но теперь я не буду такое носить. Никаких больше ярких цветов.
Теперь я хожу только в черном. Черный – для дела. Как и пристало разбойнику с большой дороги. Ботинки, колготы, шорты, рубашка: все черное. Черный официантский фрак, который слегка жмет в груди, но это не страшно. Я девица Турпин, маленькая разбойница. Я собираюсь ограбить большой дилижанс, следующий в Лондон, и отжать новую жизнь разом у всех пассажиров.
Волосы я тоже покрасила в черный цвет. Краской, украденной в той же аптеке, где я стырила подводку для глаз, – похоже, вся тамошняя охрана состоит исключительно из бумажки с надписью «Не надейся что-то у нас украсть» на двери. Но кто-то прекрасный кое-что зачеркнул черным фломастером, кое-что дописал, и получилось: «Надейся: будь красивой». Теперь это будет мой новый девиз.
Из аптеки можно украсть что угодно. Например, ярко-красную помаду, которой я мажусь так щедро, словно живу последний день.
В сентябре, когда начинается школа, мои новые черные волосы не остаются незамеченными.
Лучший комментарий по этому поводу – от Эммы Паджетт:
– Ничего так, прикольно. Ты прям до смерти похожа на Вайнону Райдер!
Худший – от Крейга Миллера, который стоял у нее за спиной:
– Скорее, на Вайнону Райдер уже после смерти. Ха-ха!
Мнение Крейга Миллера меня не волнует. Он пердит себе в руку и дает понюхать девчонкам, которые ему нравятся. Он ни разу не Джакомо Казанова («История моей жизни», Longmans, 1967–1972), которому я бы понравилась точно. Казанова любил умных женщин. И объемные задницы.
Через месяц после «Выходных в Мидлендсе» я спускаюсь в прихожую на свою почтовую вахту у двери, одетая как Эдвард Руки-ножницы, подрабатывающий официантом. Я убила несколько часов жизни, вышивая («Традиционные и фольклорные орнаменты», Алан и Джилл Бриджуотер, Search Press, 1990) свое новое имя, Долли Уайльд, на всех предметах одежды, какие у меня есть: на груди на кофте, на отвороте шорт, на бедре на джинсах. Я прикрепляю к себе ярлычки. Я не хочу забыть свое имя.
Теперь мое основное занятие – выделка Долли Уайльд. Меня радует мысль, что когда ты решаешь, кем быть, по всем ощущениям это работа. В нашей семье я единственная, у кого есть работа. Моя тревожность значительно сократилась.
Конкретно на сегодняшний вторник у меня запланированы «знакомства и связи». Я очень серьезно подхожу к работе по созданию себя. В библии бизнеса «Практика менеджмента» (Питер Ф. Друкер, Harper & Bros., 1954) написано, в частности, что предпринимателю необходимо «побольше общаться с людьми, занятыми в той же сфере, и заводить полезные знакомства».
Кузина Эйли недавно преобразилась – а именно «подалась в готы» в прошлом году, – и я еду в центр, чтобы заново завести с ней знакомство.
И беру с собой моего делового партнера.
– Чего тебе надо?
Я моргаю.
Я сижу под «Мужиком на лошадке» вместе с кузиной Эйли и ее компанией из четырех парней-готов, одного из которых я знаю по школе. Оливер. Кажется, единственный парень во всем Вулверхэмптоне с таким именем. Я помню его до того, как он сделался готом, – каждый день, на большой перемене в столовой, вокруг него собирались мальчишки, пищали тоненькими голосами: «Пожалуйста, сэр, я хочу добавки», – и толкали его в стену. При таком положении дел, в общем, и неудивительно, что он подался в готы. Это был лишь вопрос времени.
– Привет, – радостно говорю я, но мне здесь явно не рады.
– Так чего надо? – повторяет Эйли.
Я неловко ерзаю на месте. Я была абсолютно уверена, что понимаю все правильно: это наш аванпост для замкнутых одиночек. С точки зрения культурных традиций я как раз подпадаю под категорию «готов, сидящих под конной статуей / военным памятником». Рыхлотелых подростков, которые читают поэзию. Это мой круг, мои люди. Я пришла в черном официантском фраке, черных ботинках и черных колготках. Я обвела глаза черной подводкой так густо, что стала похожа на панду.
При стольких усилиях я полагала, что контркультура просто… примет меня, и все. Я не знала, что мне придется пройти собеседование.
Я снова моргаю.
– Я Джоанна. Твоя двоюродная сестра. Дочка Пэта.
Эйли смотрит на меня. Смотрит долго и пристально.
И наконец говорит:
– Ты похожа на толстую бабулю.
– Мне досталась ее кровать!
Эйли поджимает губы:
– А мне клетка для попугая. Наверное, поселю туда хомячка.
Снова молчание.
В десяти футах от нас мой деловой партнер – Люпен – гоняется за голубем. Я замечательно нарядила Люпена для выхода: он сейчас прибивается по тиграм, и я сделала ему тигриные уши и тигриный хвост, который приколола булавкой к поясу его брюк. Он гоняется за голубем и рычит:
– РРРРРРР!
Один из парней говорит:
– Эйли, она с тобой?
Эйли пожимает плечами. Я тоже пожимаю плечами. Парень пожимает плечами. Я пожимаю плечами в ответ.
Вот же блин… неужели все так уныло? Неужели подростки такие унылые? Без обид, но когда мы приучали Люпена к горшку, это было значительно веселее – он тогда взял в привычку какать за диваном, потом перекладывать какашки в горшок и требовать поощрения. Честное слово, это было значительно веселее.
– Так ты, значит, гот? – спрашивает тот же парень, глядя на мой наряд, полностью черный.
– Ну… а готы действительно делят мир четко на черное или белое? – говорю я в манере пожилого профессора на Би-би-си, указав жестом на их белые лица и черные одеяния.
В ответ – тишина.
Господи, я же видела по телевизору, как Джильда Рэднер рвет зрителей в клочья подобными шутками. Но похоже, что в этом городе никто моего остроумия не понимает и никогда не поймет. Здесь не то семантическое пространство. Наверное, мне придется сбежать в Нью-Йорк.
– Скажем так: мне интересна культура готов.
По-прежнему тишина.
– Какие группы ты слушаешь?
Опять этот парень. Эйли сидит совершенно обмякшая, со мной говорит он.
Я задумываюсь на минуту.
– Ну, «Beatles», понятно. «Led Zeppelin». Лучшие вещи Саймона и Гарфанкела. Вся эта…
Я снова думаю.
– …хрень.
Парень смотрит на меня. Мой ответ его явно не впечатлил.
– А что-то из нового тебе нравится? – наконец говорит он.
– Конечно! – отвечаю уверенно. – «Roachford». «Dire Straits». И Майкл Джексон – хотя он малость придурковатый.
Еще мне нравится Тина Тернер – я придумала крутой танец под «Запотевшие окна», используя швабру вместо трости, – но этого я ему не скажу. Он смотрит на меня так, словно наш разговор это игра, в которую я безнадежно проигрываю.
– …но больше всего Джон Колтрейн и Чарльз Мингус, – быстро добавляю я. – Весь отвязанный, жесткий джаз.
Это неправда. На самом деле я ненавижу джаз. Совершенно безумная музыка, написанная сумасшедшими для сумасшедших. Но папа часто играет джаз, и я помню его мудрый совет: «Чтобы захватить преимущество в разговоре, говори о джазе, Джоанна. Это обескураживает собеседника».
Парень смотрит, молчит. Эйли отодвигается подальше от меня. Я жду почти две минуты, но похоже, что разговор завершился.
– Ну ладно, – говорю я. Мне не верится, что джаз так эпично меня подвел. Интересно, в чем еще ошибается папа? Я встаю на ноги. В двадцати футах от статуи Люпен преследует ковыляющего голубя-инвалида с одной лапкой. – Я, наверное, пойду.
Эйли едва заметно кивает. Парни вообще никак не реагируют. Моя первая встреча с вулверхэмптонской контркультурой прошла как-то криво. Я проиграла с разгромным счетом 0:10. Я провалила всю подготовку.
Все-таки мне нужна лодка побольше. Это моя хроническая проблема.
Я смотрю на «Музыкальный амбар» на другой стороне площади, единственный в Вулверхэмптоне независимый магазин звукозаписи. Я принимаю решение.
– Пойдем, Люпен, – говорю я, протянув к нему руку. – Нам пора к новым пажитям.
Это коронная прощальная фраза Александра Вулкотта, знаменитого критика из журнала «New Yorker», обычно произносимая после какой-нибудь маленькой катастрофы вроде падения в пьяном виде или крупной faux-pas в приличном обществе. Люпен берет меня за руку – по-прежнему норовя пнуть увечного голубя, – и мы идем в магазин.
Жалко, что эти дебилы не знают, кто такой Александр Вулкотт. Они бы зауважали меня, пусть и после моего ухода. Но я слышу, как они смеются мне вслед.
Эйли:
– О боже.
Сейчас я намерена совершить, безусловно, самый смелый поступок за всю мою жизнь. Магазины звукозаписи предназначены не для женщин. Это общеизвестный факт. Это как домик на дереве с надписью «Девчонкам вход воспрещен». Как курительная комната – строго для джентльменов. В моей самой параноидальной фантазии, стоит мне открыть дверь, музыка враз умолкает, и все присутствующие оборачиваются ко мне – как в салуне на Диком Западе, когда в бар заходит незнакомец.
Когда я открываю дверь, музыка действительно умолкает, и все оборачиваются ко мне. С музыкой это чистое совпадение – просто закончилась песня, – но вот то, что все обернулись, это не совпадение, нет. Здешняя публика – длинноволосые парни в армейских куртках и «мартенсах». Двое в заношенных черных косухах. Двое в клешах, явно фанаты мэдчестера. Все присутствующие – опытные участники контркультуры. Им позволительно здесь находиться.
Для сравнения: я – толстая девочка в черной блузке и черном официантском фраке, держу за руку радостного шестилетнего мальчишку с тигриным хвостом и ушами, который смотрит на ковыляющего голубя и громко кричит:
– ОРЛЫ ПРИЛЕТЕЛИ!
Включается музыка – первая песня на второй стороне «Bummed», – и все отворачиваются от меня. Кое-кто ухмыляется. Но мне плевать. Я занимаюсь регулярным добротным сексом со щеткой для волос, и я – внебрачная дочь внебрачного сына Брендана Биэна. Они еще пожалеют о том, что смеялись надо мной. Когда-нибудь.
– Добрый день, – говорит человек за прилавком. У него сальные черные волосы и футболка с эмблемой «Sepultura». Глядя на эту футболку, сразу можно понять, что носящий ее человек убивает и поедает женщин.
– Просто смотрю! – бодро сообщаю я и с деловым видом подхожу к первому попавшемуся на глаза стеллажу.
Группы и исполнители на букву «М». Я смотрю на обложки пластинок как бы со знанием дела – я очень надеюсь, что со стороны это смотрится именно так, – и пытаюсь понять, какие группы мне могут понравиться, если судить исключительно по оформлению альбомов. Моррисси. «Да здравствует ненависть». Как-то оно мрачновато. «Mega City Four». Пирсинг. В носу. Это же больно. Интересно, летят ли сопли из дырки, когда человек сморкается.
Люпен хватает альбом Вана Моррисона, вертит в руках и роняет на пол.
– Ищете что-то конкретное? – сердито спрашивает человек за прилавком. Кто-то из посетителей вновь оборачивается ко мне. Может, попробовать снова прибегнуть к джазу?
Я говорю:
– «Эскалатор за холмом» Карлы Бли.
Это худшая запись из папиной коллекции: экспериментальный двойной альбом, джаз-опера в свободном формате. Каждый раз, когда папа – в изрядном подпитии – включает этот кошмар, мы все бежим прочь из гостиной. Даже папа не может слушать его более получаса, не начиная стонать, как от боли. Он реально мычит.
– Это редкая запись. Наверное, у вас ее нет, – говорю я с сожалением. Обескураживай собеседника джазом.
– Это джаз, – любезно поясняю я.
– «Johnny Hates Jazz»? – говорит продавец очень громко. – Нет, у нас не бывает «Johnny Hates Jazz».
– Нет. – Я потихоньку впадаю в панику. – Не «Johnny Hates Jazz».
Даже я знаю, что «Johnny Hates Jazz» – это полный отстой. Их слушают недалекие барышни с перманентной завивкой. Войти в этот магазин и спросить о «Johnny Hates Jazz» значит сразу подписать себе смертный приговор.
Но уже слишком поздно – посетители начинают хихикать.
– Нет, не «Johnny Hates Jazz». Карла Бли, – говорю я в отчаянии. – Это джаз-опера. Ладно, хрен с ней. Поищу в другом месте.
Я собираюсь на выход, но Люпен держит в руках журнал.
Я пытаюсь его отобрать и положить на место.
Бумага рвется. Я смотрю на испорченный журнал, обмирая от ужаса. Если этот сердитый фанат «Sepultura» заставит меня за него заплатить… У меня нет денег. И что теперь? Он затащит меня в подсобку и примется убивать и поедать, раз за разом, пока я все-таки не заплачу?
– Это бесплатный журнал. – Продавец машет рукой, мол, идите уже восвояси. – Он бесплатный. Его можно взять просто так.
– Пойдем, Люпен, – говорю я со всем достоинством, на какое способна, и открываю дверь. – Пойдем скорее. А то Александр Вулкотт, наверное, уже нас заждался.
Парень, стоящий у ближайшего к двери стеллажа, наклоняется и поднимает что-то с пола.
– Ваш сын потерял хвост, – говорит он и вручает мне тигриный хвост Люпена.
Опять этот «сын». Господи. Он НЕ МОЙ СЫН. Я ВООБЩЕ ЕЩЕ ЦЕЛКА. Хотя по вполне очевидным причинам я не говорю этого вслух.
В автобусе по дороге домой Люпен, словно в оцепенении, смотрит в окно, а я листаю рваный журнал, который мы взяли в магазине. Это бесплатный ежемесячный музыкальный журнал под названием «Making Music». На обложке написано, что пытливый читатель найдет внутри подробнейший репортаж о гастрольном турне «Del Amitri», прочтет интервью с Миджем Юром и побывает в лос-анджелесской студии легендарного сессионного басиста Пино Палладино. Кажется, я нашла содержимое папиной головы в напечатанном виде. Хотя я читаю практически все – вплоть до состава на упаковках бисквитных рулетов с земляничным джемом, – даже я не могу прочитать этот бред.
Но на четвертой странице есть колонка некоего Дж. Артура Рэнка, где собрана «полная ерунда от нашей братии музыкальных обозревателей». Возмущенные читатели присылают в журнал цитаты из различных музыкальных изданий, которые показались им слишком претенциозными или попросту идиотскими.
Крейг Эмметт из «Melody Maker» пишет о новом альбоме «The Touch»: «Это звук, с которым взрывается Бог – очень медленно. И обломки летят в лицо Сальвадора Дали».
Иэн Уилкинсон из «Disc & Music Echo» хвалит альбом «Sore Throat»: «…буквально в одночасье ребята эволюционировали из невнятных музыкальных амеб в мощных звуковых дельфинов».
Дэвид Стаббс, снова из «Melody Maker», характеризует прогрессивный рок авангардной группы «Henry Cow» как «звук, вызывающий ассоциации с лосем, которого вытащили на сцену и отсасывают у него на глазах у почтеннейшей публики».
«Гнать в шею этих задротов, – подводит итог Дж. Артур Рэнк. – Кто вообще их пустил в музыкальную журналистику? Пусть идут подметать улицы».
Да, написано просто ужасно. Похоже, что музыкальная пресса это аналог Версаля, где утонченные декаденты, денди с кружевными манжетами сочиняют напыщенный бред о музыкантах-трудягах. Щеголи и позеры, паразиты на могучей спине благородного зверя по имени рок. Лодыри и пижоны, petit-maîtres, ночные гуляки, несущие чушь, чьими стараниями мир становится только хуже. Мерзавцы, как они есть.
И я думаю: мне это нравится. Я тоже так могу. На хрена писать книжку о толстой девчонке с драконом? Лучше я сделаюсь музыкальным журналистом. Такой бред я могу генерировать, только в путь. Вообще без напряга. Это лучше, чем сочинять стихотворения о собаке или о своей заднице. Вот чего я ждала.
Вот моя дверь с надписью «Выход».
Через неделю, в Центральной библиотеке. Красивое викторианское здание, заставленное обшарпанными пластиковыми стеллажами, – теперь я здесь практически поселилась.
В аудиовизуальной библиотеке на втором этаже стоит длинный деревянный стол, на котором разложены газеты и журналы. Подходи и читай.
Раньше я всегда жалела дедулек, сидевших за общим столом и листавших «The Sun». Разглядывать сиськи на третьей странице, в публичной библиотеке! Что может быть печальнее?
«Эх, Эньюрин Бивен, – думала я, – ты бы видел, чем обернулась твоя борьба за социальное обеспечение!»
Но теперь я сама восседаю за этим столом, изучаю музыкальную периодику: «Melody Maker», «NME», «Disc & Music Echo» и «Sounds». Не читаю, а именно изучаю. Теперь это моя работа. Я провожу изыскания для своего будущего.
Со мной по-прежнему мой деловой партнер. Люпен, наряженный тигром, сидит за столом, читает книжки из детской секции. Иногда, когда у мамы нет сил возиться с близнецами, мне приходится брать их с собой – чтобы они «подышали воздухом».
Так что да, я сижу и читаю. Мне еще многое предстоит изучить. Как оказалось, после распада «Beatles» произошло столько всего. Не одни «Dire Straits» с Тиной Тернер. Я переписываю в блокнот названия групп: «The Smiths», «My Bloody Valentine», «Teenage Fanclub», «Primal Scream», «Pixies», «Stone Roses», «The Fall», «Pavement».
Восхитительные названия: новые, яркие. Как имена городов, где ты еще не бывал. Городов, населенных живыми людьми, до сих пор пишущими музыку. Есть одна студия звукозаписи под названием «Творение», и, похоже, все тамошние музыканты – разнузданные голосистые кельты, грубияны и дебоширы. В Камдене есть паб «Свои люди», где собирается вся музыкальная тусовка. В «Астории» работает бар имени Кита Муна, где музыканты и их друзья пьянствуют после концертов до часу ночи. До часу ночи!
И я тоже могу приобщиться к этим неведомым городам. Просто приехать и с кем-нибудь поговорить. Я могу там поселиться. Я себя чувствую Марко Поло, впервые услышавшим о Китае. Я знаю: мне надо туда. Я знаю, что это мое. Я нашла свое место, свой пункт назначения. Там меня ждут мои люди. В этих журналах описана моя жизнь, мое будущее.
Я пытаюсь приобщить Крисси к своему новому маниакальному увлечению музыкой – пусть он тоже узнает о моем Ньюфаундленде, о моей новонайденной земле. Я захожу к нему в комнату и плюхаюсь на кровать.
– Боже мой, новый сингл «Sonic Youth» это бомба! Ким Гордон косит под Карен Карпентер, но при мощном басовом запиле, как на ржавой раздолбанной бензопиле, словно она предвидит свою погибель.
– Кто такая Карен Карпентер? – спрашивает Крисси.
– Без понятия, – радостно отвечаю я.
– И что значит «басовый запил на раздолбанной бензопиле»? – продолжает расспрашивать меня Крисси.
– Не знаю, – говорю я. – Но звучит круто, скажи!
Но уже очень скоро я все узнаю. Я узнаю, как звучит ржавая басовая бензопила, – я уже заказала альбом. В Центральной библиотеке можно взять любой диск по двадцать центов за штуку. Не все есть в наличии, но их можно заказывать из других библиотек. Позавчера, когда папа пришел домой пьяный в дугу и свалился в отключке в прихожей, я выгребла у него из карманов всю мелочь и заказала десять альбомов – тех групп, которые настоятельно рекомендует журнал «Disc & Music Echo».
– Заказы приходят в течение шести или даже восьми недель, – говорит мне библиотекарша, с опаской глядя на бланк заказа, где записаны совершенно не библиотечные вещи вроде: «Jane’s Addiction: Ничто не стыдно», «Babes In Toyland: Машина для порева» и «Bongwater: В наркотических волнах», – в моей пухленькой детской руке.
– Ничего страшного, – говорю я. – У меня будет время их вообразить.
Она смотрит на меня странно.
Это моя новая фишка – представлять музыку по словам. Я лежу на кровати поверх покрывала и представляю себе, как будут звучать эти альбомы. Это немножко похоже на магию, на проекцию мыслей из вторых рук. В ожидании реальных альбомов я сочиняю их воображаемых двойников у себя в голове. Я смотрю на обложки альбомов и вывожу музыку из цветов и фигур – закатные вихри с «Небес или Лас-Вегаса» Cocteau Twins, сатанинская алая вышивка на «Ritual de lo Habitual» Jane’s Addiction – вдохновленная этими яркими образами, я вплетаю их, синестетически, в свои сексуальные фантазии – на фоне размытых лилово-синих полос «Шрама» Lush.
Уже ноябрь, на улице холодно и противно, и я прячусь от холода в библиотеке воображаемой музыки – с головой, полной вихрящихся красок, я смотрю на продрогшую луну за окном.
Стараясь не разбудить Люпена, спящего рядом.
Понятно, что нельзя вечно дрочить на коллекцию воображаемой музыки. Когда-нибудь тебе захочется ее услышать, и ты предпримешь какие-то действия.
Во всех музыкальных журналах постоянно упоминаются Джон Пил и его легендарные сейшны на Радио-Один, где выступают все эти группы: ночной клуб на радиоволнах, куда открыт вход для людей всех возрастов и в любом одеянии. Даже для толстой четырнадцатилетней девчонки в длинной «викторианской» ночнушке – когда все домочадцы давным-давно спят.
Ровно в полночь я подключаю к радиоприемнику огромные папины наушники, ложусь рядом с Люпеном – спящим – и пытаюсь найти Радио-Один по информации о настройках из «Radio Times». Переключаясь с одной станции на другую, я слышу знакомые кусочки из Кайли, и «Simply Red», и Глэдис Найт, но кручу ручку настройки дальше – я ищу других дроидов.
И наконец на частоте 97,2FM я слышу голос, говорящий с протяжным ливерпульским акцентом, что-то о «немалых усилиях, которые пришлось предпринять, чтобы выяснить даты гастролей «Jacob’s Mouse», стремительно набирающего популярность трио из Ипсуича».
Вот оно! Я стою на пороге! Это дядюшка Пил, о котором все говорят! Сейчас я впервые услышу контркультуру 1990-го! Здесь вся тусовка, вся настоящая жизнь!
Медленно и угрюмо, как ослик Иа-Иа, Пил перечисляет даты концертов и наконец объявляет следующего исполнителя.
– Сразу предупреждаю, это не легкая музычка для буржуазного обывателя, – говорит он и врубает песню.
Внезапный звуковой удар – через наушники – сразу дезориентирует. Жесткая, злая гитара, на которой играют как будто с единственной целью: повергнуть в ужас любого, кому еще не довелось испытать подобный акустический опыт, например прокатиться на трехколесном велосипеде под неисправной бетономешалкой, набитой умирающими детьми.
Потом вступает вокал. Человек – судя по голосу, одержимый всеми бесами сразу, – истошно вопит, предупреждая:
– Он уже около твоего дома! Он уже около твоего дома!
Я в жизни так не пугалась. Это уж точно не Тина Тернер с ее «Запотевшими окнами». Это радийное «Шоу Джона Пила» явно идет на каком-то особом диапазоне, на котором демоны переговариваются друг с другом, замышляя конец света. А голос в наушниках так и вопит:
– Он уже около твоего дома! Он уже около твоего дома!
Я выключаю приемник и снимаю наушники. Меня всю трясет. Господи боже. Мне надо попить. Встаю с кровати, иду к столу. Проходя мимо окна, выглядываю наружу, и там снаружи… стоит человек, около моего дома.
Просто стоит под фонарем на другой стороне улицы. Зловещий, как любой незнакомец в ночи. Зачем он здесь? Почему? ПОЧЕМУ? По ночам в нашем квартале никто не ходит. Это какая-то дьявольщина.
Заметив движение в моем окне, он поднимает голову. Лицо белое как полотно. Он смотрит прямо на меня. От страха мне кажется, что его лицо плавится, растекается, превращается в «Крик» Эдварда Мунка, который я видела в «Ключе к современному искусству начала двадцатого века» (Лурд Сирлот, Bateman, 1990).
С трудом подавив собственный крик, я забираюсь обратно в постель и прячу приемник под кучу одежды на полу – зарываю поглубже, а то вдруг он теперь заражен радиацией зла.
Я прижимаю к себе спящего Люпена – отчасти чтобы успокоиться, отчасти чтобы отдать его в жертву этому человеку с растекшимся белым лицом, если тот вдруг ворвется к нам в комнату.
Я еще слишком юная для контркультуры. Мне с ней не справиться. Если я переживу эту ночь, если не умру от страха – в чем я сейчас сомневаюсь, – завтра я вернусь к «Beatles». К моим милым «Битлам» с их мелодичными песнями о старой и новой любви. И останусь с ними уже навсегда. Никогда больше не стану пытаться слушать Джона Пила. Если музыкальному журналисту приходится слушать такое, это точно не для меня.
Уже потом, через несколько лет, я, разумеется, поняла, что никаких демонов нет: это был относительно мягкий спид-метал, а человек снаружи – просто человек, стоявший на остановке в ожидании пятьсот двенадцатого автобуса.
Но я уже обозначила свою позицию бунтующего подростка, и теперь поздно идти на попятную. Мое недавнее преображение – в качестве гота, отвергнутого другими готами, – не прошло незамеченным дома.
– Ты изменилась. Всегда ходишь в черном. Как будто в дом залетела толстая унылая ворона, – говорит мама, когда я спускаюсь к завтраку. – Толстая черная унылая ворона. Бьется в оконные стекла и не может выбраться наружу. Это, знаешь ли, угнетает. Почему бы тебе не надеть симпатичное платье, а то ходишь, как в трауре?
– Черный – мой внутренний цвет. Мы все черные изнутри, потому что там нет освещения, – говорю я.
Мама непонимающе смотрит и пожимает плечами.
Она вообще не понимает подобных шуток – когда я стараюсь выйти за рамки классических подростковых клише. Раньше я пыталась ей объяснять, в чем тут смысл, но мама лишь пожимала плечами и выдавала скучающе-пренебрежительное «О!», как, наверное, сделала бы королева, если бы кто-то упомянул в разговоре, раздуваясь от гордости: «Я сейчас заглянул в кошелек, там у меня двадцать фунтов». – «О!»
Мой макияж маме тоже не нравится.
– Однажды я чуть не выколола себе глаз щеточкой для туши, – говорит она, сердито глядя на мой тюбик с подводкой.
Мне не хочется ей говорить, что это не делает чести ей, а я здесь вообще ни при чем. С тем же успехом она могла бы сказать, что однажды она перепутала двери «к себе» и «от себя», и запретила бы мне пользоваться дверями, чтобы «они не предали и тебя тоже».
Разговоры на тему «Ты изменилась» происходят у нас постоянно, словно мы собираем коллекцию.
– Ты изменилась, – говорит мама, когда я надеваю короткую черную кружевную фату.
– Но это же хорошо, мама. Если бы я не менялась, я бы так и сидела у тебя в животе.
– Ты изменилась. – Когда я учусь танцевать мэдчестер под клип «Happy Mondays» в «Поп-топе».
– Время идет, все меняется.
– Ты изменилась. – Когда я отбеливаю усы в ванной.
– Да. Я решила, что мне не идет имидж инди-Гитлера.
Зато братьям нравится мой новый образ.
– Ты похожа на злую принцессу, – говорит Люпен с искренним восхищением, играя с моей черной фатой.
Злая принцесса. Мне это нравится. Во всяком случае, это лучше, чем прежний «изгой» или «ходячий пудинг».
Возможно, «злая принцесса» мне подойдет.
Следующей ночью я снова слушаю Джона Пила, как и положено злой принцессе. Во второй раз все уже не так страшно. Как с грозой: просто надо дождаться, когда она закончится и небо опять прояснится. Да, там много танцевальной музыки – Пилу нравится эйсид-хаус, который, как я решила, однозначно не для меня: у меня нет подходящих нарядов и нет знакомых с машиной, которые отвезли бы меня на рейв, так что в этом сезоне я пас. Я как те чопорные подростки в 1963-м, которые презрительно фыркали, послушав «Beatles»: «Не понимаю я этот грохот. Мне ближе честные радости скиффла».
Но иногда – совершенно внезапно – среди этого шума, который не для меня, возникает что-то невероятно прекрасное и очень ценное для меня в моем нынешнем состоянии. Совершенно волшебные песни. И тогда я нажимаю на кнопку «запись», чтобы сохранить их себе навсегда – минус первые семь секунд.
Эти кассеты хранились у меня много лет. «Mazzy Star». «The Sugarcubes». Африканский хайлайф – почти такой же хороший, как «Грейсленд» Пола Саймона, как я покровительственно обозначала его для себя и записывала с благой целью «проявить широту взглядов и вкусов», хотя, если честно, потом я всегда проматывала эти записи на ускоренной перемотке.
Но они здесь, на кассетах, всегда под рукой, если будут нужны, – и они мне нужны. Мне нужны эти новые краски, идеи и голоса на кассете, которую можно носить в кармане, как талисман. Точно так же, как книги, каждая из этих песен нужна мне как дверь с надписью «Выход». Как место, куда можно пойти.
Джон Пил – моя Всемирная новостная служба. Мой ночной клуб в небесах, где я встречаюсь с другими ребятами, такими же, как я. Они тоже сжимают в руках талисманы-кассеты и тоже ждут новостей: кто-то в Бостоне написал чумовую песню! В Токио! В Перте!
Пил открыл мне не только весь мир, но и Британию, которую я не знала. Он показал мне страну чудес, лежащую буквально в шести дюймах под мостовой. Контркультура. Андеграунд. Она всегда была здесь, эта волшебная страна, – как подземные реки, протекающие под Лондоном. И когда придет время и ты поймешь, что тебе надоело бродить на поверхностном уровне, и тебе совершенно некуда пойти, если передвигаться по горизонтали, можно остановиться прямо там, где стоишь, вытащить молоток из кармана, пробить в асфальте дыру и спуститься вниз. Вглубь.
Провалиться под землю, подобно Алисе, в ослепительный новый мир безумных Шляпников, самодурствующих Королев, говорящих загадками Садовых Сонь и непрестанных сражений, ведущихся с незапамятных времен. Панки ненавидят хиппи, моды ненавидят рокеров, рейверы ненавидят инди. Патти Смит изливает холодную ярость на Иисуса, первозданные крики «Primal Scream» взмывают выше солнца, и Айвор Катлер стоит с гармоникой на каменистом пустынном берегу и выдает сюрреалистичные гебридские баллады о девицах, давящих мед из пчел.
А иногда – словно в честь праздника – Пил ставит хиты. Когда я впервые услышала «Аз есмь воскресение» группы «Stone Roses», я танцевала в постели, лежа, в наушниках – руки раскинуты в стороны, – впервые испытывая настоящий восторг от того, что я родилась в зачахшем промышленном городке. В таких городах тоже есть жизнь, и там происходит такое, чего не может произойти где-нибудь в другом месте, – гордые дети из бедных семей делают музыку, вкладывая в нее столько страсти, ярости и накала, сколько никто другой просто не выдержит и не вместит в себя.
Я наконец поняла, что папа имеет в виду, когда говорит: «Я – внебрачный сын Брендана Биэна, и они все склонятся передо мной». Люди из рабочего класса делают все по-другому. По-своему. Я это слышу. Я вижу, что с нами все правильно. Мы не бедные недоразвитые существа, еще не успевшие эволюционировать в нечто иное: в людей, у которых есть деньги. Мы и есть нечто иное – именно такие, какие есть. У рабочего класса все делается иначе. Будущее за нами. Мы приводим в движение массовую культуру, точно так же, как раньше мы привели в действие промышленную революцию. Им останется прошлое, а нам достанется будущее. Их время вышло.
– ДЖОАННА! – раздраженно шипит Крисси со своей двухъярусной кровати.
Я снимаю наушники. Похоже, Крисси пытается до меня докричаться уже давно.
– У тебя что, припадок? Тебе сунуть в пасть деревянную ложку? – говорит он. – Что ты там корчишься?
– Я не корчусь, – говорю я, вновь надевая наушники. – Я танцую, Крисси.
Все семейство собралось у дяди Джима. В доме не протолкнуться. Сегодня, 28 ноября 1990 года, Маргарет Тэтчер подала в отставку с поста премьер-министра после яростных внутрипартийных разногласий, благодаря которым все новостные телепрограммы последней недели превратились в увлекательнейший спектакль.
Папа смотрел новости, сидя на краешке дивана, нетерпеливо подскакивал на месте, как это бывает только на матчах «Ливерпуля» в финале Кубка Англии, и кричал:
– Так ей, старой корове! Получи, гадина! Ну что, огребла пиздюлей?
Когда после первого тура голосования миссис Тэтчер внезапно возникла за спиной корреспондента Джона Сарджента и тот явственно вздрогнул, перепугавшись, папа воскликнул:
– Она у тебя за спиной! Берегись! Вот же тварь. Подкралась незаметно, выскочила непонятно откуда, как та армия скелетов в «Ясоне и аргонавтах». Теббит засеял поле зубами дракона. Как есть Горгона Медуза. Со змеями в волосах. Дети, смотрите. Видите змей у нее в волосах?
Мы смотрели, и нам и вправду казалось, что мы видим змей.
А теперь ее нет.
– Подала в отставку? Да ее просто вышибли пинком под зад. Погнали поганой метлой. И поделом. Так ей и надо! – говорит папа, открывая банку «Гиннесса».
– Так ей и надо! – отвечают все хором, чокаясь банками с пивом.
Дяди и тети сидят на кухне, курят и пьют. Все семейство – все племя – в сборе. Даже родственники из Уэльса и Ливерпуля. Во время войны Толстой Бабуле и Лихому Дедуле пришлось изрядно поколесить по стране, спасаясь от бомбежек, а уже после войны – в поисках работы. Так что нас, Морриганов, где только нет.
Меня всегда жутко пугали дяди-шахтеры из Уэльса – на фотографиях в семейных альбомах у них всегда черные лица и блестящие белые зубы. В детстве я вечно путала их с «Черно-белыми менестрелями» и боялась, что они расисты. Я представляла себе их дома, прямо в шахтах – тесные пещеры, выдолбленные в толще земли, и тети отчаянно бьются за чистоту скатертей и салфеток в темноте, освещенной лишь керосиновой лампой.
Когда я приехала в Суонси, в гости к дяде Джарету, меня поразило, что он живет в совершенно нормальном муниципальном доме, со стенами, крышей и садом, и мне было как-то тревожно и неуютно, пока мне не показали подвал для угля. Я решила, что дядя Джарет спит там, на куче угля, как дракон, охраняющий свои сокровища, и меня сразу же отпустило. Я возобновила беззаботные игры в салки с уэльскими кузенами и кузинами, которые неожиданно оказались светловолосыми и золотистыми, словно забрали себе весь солнечный свет, который недополучал дядя Джарет, целыми днями работая в шахте. Дети шахтеров всегда очень чистенькие и опрятные. Я это заметила.
– К Новому году их вышибут всех, – говорит папа, имея в виду представителей партии тори, оставшихся в кабинете министров. – Хотя что они могут без мамочки? Кучка никчемных уродов. Улей уже окурили дымом. Королева мертва! К февралю тори будут висеть на фонарных столбах. Все до единого. По всей стране!
Все дяди поддерживают его одобрительными восклицаниями. Все тети осуждающе хмурятся и продолжают снимать пищевую пленку с тарелок с сандвичами.
Дяди уходят проветриться в сад за домом, продолжая говорить о политике. Они всегда говорят о политике, не о работе. Да и что говорить о работе, которой нет? За исключением дяди Джима – мы его называем «богатым дядюшкой», потому что он состоит в профсоюзе на автомобильном заводе, – все остальные сейчас безработные. Шахтеры, рабочие судоремонтных верфей и автозаводов – здоровенные мужики, беспокойно сидящие на крошечных диванчиках в крошечных домиках, на пособии по безработице.
У кого-то есть «приработок». Однажды к нам пришел дядя Стю, продававший вразнос чистящие средства для дома. Папа купил у него какой-то отбеливатель, а потом они сели в гостиной и изрядно укушались. Потом я случайно услышала, как мама сказала, что видела, как он плакал.
Все трое сыновей дяди Криса подались в армию.
– Воевать за страну, которая их наебала, – говорит папа с горечью, но не в присутствии этой троицы. – Они специально обучены убивать. – Наш папа, человек якобы безрассудный и удалой, всегда знает, с кем лучше не связываться.
Теперь, когда мужчины ушли, женщины могут спокойно поговорить на другие темы. У женщин всегда есть о чем поговорить: о семье, о своей матке, о многочисленных повреждениях матки, вызванных неоднократными родами. Тетя Вив любит рассказывать, как она однажды возилась на кухне, сильно закашлялась и у нее выпала матка. Каждый раз, когда она пересказывает этот случай, женщины дружно закуривают и делают сочувственное лицо. Это ужасно.
– Я смотрю, ваша Джоанна теперь Дитя ночи, – говорит тетя Вив моей маме, кивнув в мою сторону. Я теперь, как всегда, во всем черном, полуслепая от густой подводки.
– На самом деле я протестую против британского участия в гражданской войне в Нигерии. И против того, что «Cold Turkey» опускается в чартах, – говорю я, фигурно раскладывая на тарелке сосиски в тесте.
Очевидно, что здесь никто не читал знаменитое письмо Джона Леннона, которое он написал королеве, когда возвращал орден Британской империи, так что хорошая шутка опять пропадает всуе. Наверное, мне уже надо записывать свои перлы.
– Небось от ее черной краски потом ванну не ототрешь, да, Энджи? – говорит тетя Сью, стряхивая пепел в раковину.
– Да уж, – говорит мама. – Ходит такая… Как будто в дом залетела унылая толстая черная ворона.
– Про ворону ты уже говорила, – напоминаю ей я. – Ты повторяешься.
– Я твоя мать, – отвечает она. – Я могу называть тебя толстой унылой вороной хоть по сто раз на дню.
– Нет, она не ворона. Она – черный лебедь, да, Джоанна? – говорит тетя Лорен. – Черный лебедь в семье.
Тетя Лорен очень классная. У нее «бурное прошлое». Она была в той компании хиппи, которые в шестидесятых годах вылили «Фейри» в фонтан на Квинс-сквер, наполнив его мыльной пеной. Об этом писали на первой странице «Express & Star». На уголке фотографии в газете виден краешек сумочки тети Лорен. Этот снимок она нам показывала неоднократно.
На прошлое Рождество тетя Лорен изобрела «Снеговика». Это обычный коктейль «Снежок» из ликера «Адвокат» с газированным лимонадом, но с добавлением водки.
– Выпьешь пару бокалов и наутро растаешь, – объяснила она со смехом. – Дети прибегут к маме, а мамы-то нет. Остались лишь лужица и мокрый шарфик. Вот почему он называется «Снеговик».
Часом позже, танцуя под «Fleetwood Mac», она навернулась, споткнувшись о диван.
– Чем ты сейчас занимаешься, Джоанна? – продолжает тетя Лорен. – Тебе сейчас сколько? Пятнадцать? Уже решила, кем хочешь стать?
– Я буду писателем. Музыкальным журналистом.
Я видела множество фильмов о том, что бывает, когда молодой человек или девушка из рабочей семьи объявляет домашним, что хочет заняться искусством – стать писателем, или певцом, или поэтом. Вся родня тут же впадает в неистовство и принимается наперебой вразумлять неразумного: «Это пустые мечты, малыш, – человек должен думать о том, как заработать себе на хлеб» или «Ты всегда думал, что ты для нас слишком хорош, со своими пижонскими лондонскими замашками». Я морально готова стать изгоем в семье – молодым Тони Хопкинсом, когда он выбегает из комнаты, хлопнув дверью, и отправляется искать свою музу в гордом одиночестве.
Но все происходит с точностью до наоборот.
– Отлично придумано, Джо! – говорит тетя Лорен. – Ты молодец. Сидишь, сочиняешь всякую ерунду, и за это тебе платят деньги.
– Класс! – говорит тетя Вив, что удивительно, если вспомнить, как однажды она на меня наорала, когда я привлекла ее малыша Стивена изображать на пару со мной дуэт Барбары Диксон и Элейн Пейдж под «Я его знаю так хорошо», потому что, как ей показалось, он «выглядел педиковато».
– Знаешь что, – говорит тетя Сью, – со мной в одном классе учился парень, который потом стал писать музыкальные обзоры в «Express & Star». Отличная была работа, не бей лежачего. Его даже отправили в Эдинбург вместе с «Moody Blues».
И все тетушки вдруг начинают рассказывать о своих старых знакомых, которые стали писателями или музыкантами, мол, это самое что ни на есть подходящее занятие для молодежи из рабочего класса. Мне даже как-то обидно. В нашем семействе хоть что-нибудь делается нормально? Сейчас мне положено чувствовать себя непонятой и отвергнутой. А вместо этого тетя Сью доверительно мне сообщает, что музыкальные журналисты получают наркотики даром, то есть так она слышала.
– Джоанне не нужны никакие наркотики – у нее есть сосиски в тесте, – говорит моя мама, пристально наблюдая за тем, как я отправляю в рот очередную сосиску в тесте.
Со всем достоинством, на какое я только способна, я беру тарелку с сосисками и иду в гостиную – предложить угощение двоюродным братьям и сестрам.
– Атас, легавые! – кричу я, входя в комнату.
Я даже не знаю, сколько у меня двоюродных братьев и сестер. Я никогда их не считала. В гостиной их точно не меньше дюжины – играют в игру, в которой надо обойти комнату, не наступая на пол, – по дивану, по креслам, по каминной полке и т. д.
Эйли, моя готичная кузина, сидит в уголке, слушает плеер и наблюдает за малышней, презрительно кривя губы. Я быстренько обхожу комнату по кругу – диван, кресло, подоконник, каминная полка, еще одно кресло, – и вот я снова у двери. При этом я продолжаю жевать сосиску в тесте.
– Вот как это делается, – говорю я восхищенно притихшим детишкам, подхожу к Эйли и сажусь рядом с ней.
– Привет, – говорит она.
Как я и предполагала, сегодня Эйли держится дружелюбнее – ей не нужно выделываться перед мальчишками из ее готичной компании и надо как-то дистанцироваться от малышни, обозначив свое старшинство.
Но я не куплюсь на ее кажущееся радушие и уж точно не стану заискивать перед ней, добиваясь приязни. Утверждая свое превосходство, я разворачиваю тарелку так, чтобы Эйли пришлось взять самую помятую сосиску в тесте. Она берет эту сосиску. Я киваю, принимая ее косвенное извинение. Пару минут мы сидим молча, наблюдая, как малышня дубасит друг друга подушками.
– Пойдем покурим? – вдруг предлагает она.
Наверное, я удивилась бы меньше, если бы она предложила пойти подоить бизона.
– Ага, – говорю я, справившись с потрясением.
Мы проталкиваемся сквозь толпу раздухарившейся малышни и садимся на заднем крыльце. Эйли достает из кармана пачку «Силк Кат».
– Женщины из рабочего класса курят только «Силк Кат», – говорит она и сует сигарету в рот. Потом протягивает мне пачку.
Я беру сигарету и спрашиваю:
– А твоя мама знает?
– Это ее сигареты. – Эйли прикуривает и пожимает плечами. Я сую сигарету в рот, но зажигалку мне не предлагают, поэтому я просто… держу сигарету во рту.
Эйли выдыхает дым, и мы наблюдаем, как ветерок относит его в дом.
– Ну что, – говорит она, – как там Тина Тернер?
– Я больше не слушаю Тину Тернер.
На самом деле очень даже слушаю. Буквально вчера я изобразила потрясающую пантомиму под «Городскую черту Натбуша», и Люпен рыдал от смеха.
– Я читаю «Disc & Music Echo», – говорю я. – Теперь я прибиваюсь по «Stone Roses», и «Happy Mondays», и «Bongwater». То есть я еще не слушала «Bongwater». Но они мои любимые.
Она смотрит на меня.
– Я жду, когда их привезут в библиотеку, – поясняю я. – И слушаю Джона Пила.
– Тебе нравится Джон Кайт? – спрашивает она, как будто это проверка.
– Это кто?
Эйли опять выдыхает дым – явно решая, стоит ли тратить время на объяснения. Бросив быстрый взгляд по сторонам, она убеждается, что на данный момент ничего интереснее ей не светит.
– Потрясающий парень из Уэльса, очень талантливый. Он из бедной семьи, вечно бухой. Что-то среднее между «American Music Club» и Гарри Нилсоном. У него только что вышел концертный альбом, где он хохмит между песнями, а потом поет о том, как его мама лежит в психушке.
– Надо будет послушать, – говорю я, вертя в пальцах незажженную сигарету.
– Я его нарисовала, – говорит Эйли, доставая блокнот. – Я рисую всех музыкантов, которых люблю.
Она показывает мне альбом. Эйли совсем не умеет рисовать. Я смотрю на портрет какой-то костлявой блондинки.
– Это Зуул из «Охотников за привидениями»?
– Это Дебби Харри, – говорит Эйли. – С ее подбородком пришлось повозиться. А это Джон Кайт.
Она показывает мне карандашный рисунок. Толстый взлохмаченный парень, курящий сигарету. Он похож на бочонок, сделанный из сломанных матрасных пружин.
– Я люблю Джона Кайта, – говорит Эйли. – Это тоже его портрет, только я напортачила с волосами, и пришлось переделать его в Слэша из «Guns N’ Roses».
Мы листаем ее альбом. Эйли все еще курит.
– У тебя тут сплошные Слэши, – говорю я.
– Если кто-то не получается, я переделываю их в Слэша из «Guns N’ Roses», – говорит Эйли. – Так проще всего. Надо лишь накалякать побольше волос и пририсовать сверху шляпу-цилиндр. Вот это, – она показывает на стоящего за синтезатором Слэша в дутой куртке, – был Крис Лоу из «Pet Shop Boys».
Эйли докуривает сигарету и тушит ее о ступеньку.
– То есть ты еще не получила альбомы, но хочешь стать музыкальным журналистом? – спрашивает она так, словно ей действительно интересно.
– Да. На оба вопроса.
Эйли молчит, думает.
– Ну, тогда притворяйся, пока не начнет получаться, – говорит она наконец. Знаменитый девиз геев-трансвеститов, произнесенный унылой готкой в непреходящей депрессии, с монотонным вулверхэмптонским акцентом.
– Притворяйся, пока не начнет получаться.
Я размышляю об этой мудрости – третьей великой истине, которую я уяснила за год наряду с «Не выдавай никому свои тайны» и «Не изображай Скуби-Ду в прямом эфире», – и тут из дома вываливает толпа дядюшек.
Дядя Джарет купил в баре навынос бутылку «Асти Спуманте», и теперь все мужчины семейства деловито копают яму в палисаднике дяди Джима.
– Мы зароем бутылку в земле, – говорит дядя Джарет, – а потом, в день, когда Тэтчер откинет копыта, мы ее откопаем и выпьем на радостях.
Ему отвечает хор одобрительных голосов. Дядя Джарет засыпает яму землей, махая лопатой, что твой маньяк, – весь потный, но очень довольный.
Дядя Джим наблюдает, как Джарет утрамбовывает землю ногами и втыкает в нее прутик, чтобы обозначить место захоронения.
– Теперь осталось дождаться, когда эта сука сыграет в ящик, – тихо говорит он. – При нас она появилась и при нас же уйдет. Мы ее переживем. Мы их всех переживем.
Все секунду молчат – смотрят на прутик, воткнутый в землю, многозначительно курят, как умеют только мужчины. Потом папа кричит:
– Потому что мы все ВНЕБРАЧНЫЕ СЫНОВЬЯ БРЕНДАНА БИЭНА, И ОНИ ЕЩЕ ПОЖАЛЕЮТ, ЧТО С НАМИ СВЯЗАЛИСЬ!
Все ликуют, и дядя Джим идет в дом – за пивом и стульями.
Уже смеркается. В доме напротив тоже идет гулянка. Оттуда доносится «Еще попляшем на твоей могиле» Элвиса Костелло. Похоже, ночь будет веселой.
Если вам интересно, почему мы такие бедные и почему папа не может устроиться на работу, я скажу почему. Пойдемте к нам, и я вам покажу. На папиной тумбочке у кровати. Большой белый пластмассовый пузырек с таблетками. С папиными таблетками.
Папа играл в рок-группе, и когда стало ясно, что музыкой денег не заработать, он пошел работать пожарным и в один – отнюдь не прекрасный – день оказался в ловушке на крыше горящей фабрики.
Когда он очнулся в больнице, ему сказали, что у него переломана почти четверть всех костей в теле. Тяжелейшие травмы после прыжка с крыши. Ему сделали шестнадцать операций, и теперь он у нас как Железный дровосек – сплошные болты, и титановые пластины, и металлические суставы-шарниры, и когда он лежит на диване, мы притворяемся, что смазываем его из масленки.
Он показывал нам список всех своих сломанных костей и рентгеновские снимки, сделанные в больнице. Было интересно заглянуть внутрь плеча или стопы. На его правой стопе был участок, похожий на кучку пыли, – кости, раздробленные в порошок. А болты были точно такие же, как строительные болты из коробки с инструментами, – только внутри человека, настоящего человека, нашего папы.
У папы всегда все болело, и нам нельзя было садиться к нему на колени. Надо было беречь папины ноги. На папе не прыгают и не висят. С папой не поиграешь ни в салочки, ни в лошадки. Если шел дождь, папу надо было укрыть одеялом, потому что при влажной погоде боли усугублялись. Вот почему в дождливые дни в доме было особенно мрачно: папа лежал на диване, белея костяшками пальцев, и мы понимали, что крики уже на подходе – ждут на крыльце или даже в прихожей.
– У меня ломит все кости, – говорил он, когда мы потихонечку уходили из комнаты, с непрочитанными книжками или куклой-марионеткой, в которую так и не поиграли. – Снова грянул артрит.
И он сжимал губы в тонкую линию, и его нога костенела металлом под одеялом, и дождь лил и лил, и муравьи копошились под диваном, и дождь продолжал лить.
И в эти самые тяжкие дни папа нам говорил:
– Я опять соберу группу и вытащу нас отсюда, детишки. Честное слово. Я вам обещаю. Надолго мы здесь не задержимся. Уже на будущий год в это время – никаких больше тостов с фасолью. Я умчусь в лимузине и поселюсь в «Ритце» – и вы все поедете вместе со мной!
Это было в 1982-м, когда были только мы с Крисси. Теперь, в 1990-м, у нас есть еще Люпен и близнецы. Нам понадобится очень большой лимузин. Как те, что в Америке. Как в сериале «Даллас». Но пока мы живем на пособие по инвалидности, на пособие малоимущим и пособие на содержание детей, лимузин нам не светит.
У папы болели не только суставы и кости. Тогда мы об этом не знали, но спустя много лет (за выпивкой в баре – вот почему люди пьют; все секреты хранятся за барной стойкой! Спросите, и вам ответят!) один из бывших папиных сослуживцев рассказал нам, как все было на самом деле.
Перед тем как спрыгнуть с крыши горящей фабрики – под грохот взрывающихся газовых баллонов, – папа начал кричать:
– Оно меня нашло! Оно меня нашло!
Он выкрикивал эту фразу, пока не ударился об асфальт на стоянке.
А когда человека находит «оно», что-то происходит с его глазами. Когда он злится, они становятся очень бледными, почти бесцветными, как просвечивающий фарфор или тонкая костяная пластина, и его злость наполняет весь дом, и всем домочадцам приходится жить в этой злости. Чем-то он заражается – от взрывов. Теперь и он тоже взрывается изнутри, пытаясь рвануть посильнее любого взрыва. Потому что страх перед взрывом не отпускает его никогда.
Злость – это страх, доведенный до точки кипения.
И если ты спросишь совета у напуганного человека, ответ всегда будет один, независимо от предмета разговора:
– Беги.
Плохой день
Я сижу на заборе в саду. Сижу и плачу. Две недели назад Тэтчер подала в отставку – но плачу я не поэтому.
Папа сидит на ступеньках, ведущих к лужайке, и сердито курит. Я задала ему вопрос, и ответ был очень долгим и яростным. Я выбрала не самый удачный день, чтобы заговорить с папой, – день белых костяшек. Бесцветных глаз. День, когда его донимают боли. Вот почему он отвечал мне почти полчаса, с каждой минутой все громче и злее. Минут десять назад я расплакалась. Сейчас я на грани истерики, но, кажется, папа уже завершает свою пламенную речь.
– …и если ты собираешься стать писателем, Джоанна, – говорит он с побелевшими от злости губами, – если ты собираешься стать писателем, то становись. Просто, ептыть, пиши. Напиши что-нибудь! НАПИШИ ЧТО-НИБУДЬ. Прекращай жевать сопли и просто пиши. Меня бесит, когда человек говорит, что он собирается что-то сделать, и не делает ни хуя. Давно пора что-то делать, Джоанна. Чего ты ждешь? Иди и пиши.
Он поднимается на ноги и ковыляет к дому, тихо постанывая от боли:
– Блядские ноги.
Я так сильно икаю, что просто не в состоянии высказать то, что мне хочется высказать: «Все не так просто! Все не так просто, папа. Мне всего лишь четырнадцать, и писателями не становятся так вот просто. Я еще даже не слышала никакой новой музыки! Мне страшно ездить одной в автобусе! Я сижу за столом и не знаю, где прячутся слова! Все не так просто!»
Все очень просто.
Октябрь 1992
Долли Уайльд сидит на низкой ограде рядом с башней «IPC Media» в Лондоне, на Южном берегу. Ее волосы собраны в изысканную прическу под восемнадцатый век и заколоты на затылке шариковыми ручками. У нее за спиной – река Темза, широкая, плоская, бурого цвета. Купол собора Святого Павла выпирает посреди горизонта и как будто гудит на низкой басовой ноте, наподобие отголосков далекого гонга. Это Лондон, где Джон Леннон и Пол Маккартни сидели друг напротив друга, глаза в глаза, гитара в гитару, и играли в самую великолепную из всех игр – быть «Beatles», в 1967 году, – и где теперь «Blur» напиваются в «Своих людях». Это лучшее место на свете.
В лучшем месте на свете сидит Долли, держа на коленях раскрытый блокнот, и старательно делает вид, что она что-то пишет, поскольку явилась почти на час раньше назначенной встречи, и нельзя просто сидеть – надо изобразить занятость. Она сидит на ограде у здания, потому что ни разу в жизни не бывала в кафе или в пабе и боится сделать что-то не то. А уж сидеть на ограде она умеет, у нее большой опыт, вот она и сидит. И пишет в блокноте:
«В Лондоне все какие-то странные, все ходят в бежевых или светло-коричневых пальто – не как в Вулверхэмптоне, где у каждого есть только ОДНА куртка, черная или темно-синяя и непременно из плащевки. Лондонцы ходят быстро. У них даже лица другие – все черты как бы текут прочь от носа, – носы похожи на носовые обтекатели реактивных самолетов. В них есть стремительность. У каждого есть какая-то цель. Здесь везде ощущаются деньги. Ты прямо слышишь, как тут делают деньги. Раньше я не понимала, почему люди голосовали за Маргарет Тэтчер – в Вулверхэмптоне это казалось дикостью, – но здесь, в Лондоне, все обрело смысл. Я понимаю, почему здешние люди считают шахтеров и фабричных рабочих пережитком прошлого века. Мне трудно представить кого-то из моих знакомых в здешнем окружении. Лондонцы ходят и говорят, как в кино. У меня нет ощущения, что я попала внутрь фильма, – разве что это фильм «Человек-слон». Может, мне стоит надеть на голову мешок. Отличная мысль. Я так волнуюсь! Мне кажется, все было бы намного проще, если бы я ХОТЬ С КЕМ-НИБУДЬ ЦЕЛОВАЛАСЬ. У нецелованных, как правило, меньше авторитета».
Долли Уайльд делает вид, что сосет ручку, как будто это сигарета, но понимает, что держит ручку, как ручку, и сразу же превращается обратно в Джоанну Морриган. У нее получилось пробыть Долли Уайльд примерно девять минут.
Что внушает тревогу – потому что ей предстоит собеседование, и его надо пройти в образе Долли Уайльд, поскольку у шестнадцатилетней Джоанны Морриган нет никаких шансов получить работу в музыкальном журнале «Disc & Music Echo». Все письма в «D&ME» Джоанна Морриган подписывала «Долли Уайльд», она говорила с редактором по телефону как «Долли Уайльд», и под всеми обзорами всех двадцати семи музыкальных альбомов, которые она отсылала в журнал – аккуратно набранных на компьютере дяди Джима и распечатанных на его принтере типа «ромашка» (Принтер «Ромашка»! Можно было бы взять псевдоним «Ромашка Принтер»!) – по одному в день, в течение двадцати семи дней – стояла авторская подпись «Долли Уайльд».
Хотя, конечно, это еще не авторская подпись. Имя становится подписью, когда его напечатают под статьей в журнале или газете. А пока это попросту имя, но распечатанное на принтере.
И сегодня как раз тот день, когда Долли Уайльд войдет в редакцию «D&ME» и узнает, превратится ли ее имя в авторскую подпись или так и останется просто именем.
Все эти два года я строила образ «Долли Уайльд – музыкального журналиста» так усердно, как только могла. Я взяла в библиотеке уже 148 альбомов, прослушала практически все передачи Джона Пила и стала экспертом в области инди/альтернативной музыки 1988–1992 годов. Я много думала и могу рассказать, как звучит музыка девяностых для шестнадцатилетней девчонки.
Есть три категории.
Во-первых, шум. Белый шум. «Ride», «My Bloody Valentine», «The House of Love», «Spaceman 3», «Spiritualized», «Slowdive» и «Levitation». Как шум поезда дальнего следования, проезжающего мимо станции посреди ночи, – но ты наблюдаешь за ним не с платформы, а стоишь на путях, лицом к приближающемуся составу, как Бобби в «Детях железной дороги», – и широко открываешь рот, и поезд въезжает в тебя, как в тоннель, и бешено кружит по венам.
Нельзя спорить с шумом, шум нельзя вразумить – шум не бывает правильным или неправильным, он не обманывает ожиданий и ничего не обещает, такого шума не было никогда прежде, его невозможно ни в чем обвинить, и его невозможно принизить. Я люблю этот шум. Если кто-нибудь спросит: «О чем ты думаешь?» – я укажу на него.
Я ем этот шум, черпая горстями, как холодный искристый туман. Я наполняю себя этим шумом. Я использую его, чтобы зарядиться энергией. Потому что подросток – это пустая крошечная ракета, а громкая музыка – топливо для ракеты, а журналы и книги – карты и координаты, которые помогают выстроить траекторию полета.
Второй тип музыки образца 1992 года делают парни из рабочего класса. Манчестер. Мэдчестер. «Mondays» и «Stone Roses». Мне нравятся их песни. Нравятся этот кураж, эта разнузданная эйфория – нравится гордость простых ребят, звучащая в этой музыке, как будто половина страны все-таки поднимается на ноги после упадка восьмидесятых и упивается своей мощью и предприимчивостью. Но я боюсь этих парней. Это те же развязные ребята с окраин промышленных городов, которых я вижу на улицах каждый день и мимо которых я прохожу, опустив голову и надеясь, что они не будут свистеть мне вслед. Я никогда с ними не подружусь.
Потому что в их взглядах читается жесткая правда: им никогда не захочется затащить меня в койку. Один быстрый взгляд – и я снова невидимая в их присутствии. Такие девчонки, как я, всегда остаются невидимыми для ребят из таких групп. Меня нет в их песнях. Я не Коричная Салли. Я не сладенькая сестренка Иэна Брауна.
Однако больше всего я люблю – бешеной, лютой и настоящей любовью – третий тип музыки 1992 года: громкую, хлесткую, проникновенную музыку, где я нахожу себя в песнях. Музыку, которую делают умные, сексапильные, сердитые фрики.
В 1992-м их немало – злых, неглупых и странных. «Manic Street Preachers» в свадебных платьях держат гранаты в зубах и поют о том, как первый мир уничтожает третий. «Suede» в рубашках, купленных на барахолке, поют о злачных муниципальных кварталах и утверждают, что после одиннадцати вечера все становятся бисексуальными. Мужчины, похожие на девчонок. Мужчины с накрашенными глазами и блестками на щеках, как будто Марк Болан и Дэвид Боуи отложили драконьи яйца в 1973-м и теперь из них вылупляется потомство.
И прекраснее всего: сами девчонки. Женщины в мире рок-музыки.
Потому что в Америке бушует буря, и ливень добрался до наших туманных берегов как раз вовремя для меня: Riot Grrrl. Женщины, словно из Лиги выдающихся леди (не джентльменов, а именно леди), издают собственные фанзины, устраивают концерты только для женщин, проводят время друг с другом, пытаются расчистить место – в многолюдных болотистых джунглях рок-музыки, – место только для женщин.
Они все – воительницы в нижних юбках и крепких ботинках. Кэтлин Ханна из «Bikini Kill» купила гитару на деньги, заработанные стриптизом; Кортни Лав бьет в репу всех, кто ее обижает.
Кортни Лав дала в репу и Кэтлин Ханне, но так вообще принято между рок-звездами – не забудем, как Чарли Уоттс врезал Мику Джаггеру, когда тот назвал его «моим барабанщиком». «Это ты мой вокалист», – заявил Уоттс, поправил манжеты и ушел, хлопнув дверью. Иногда в джунглях случаются драки. В джунглях жарко, и все психуют.
Их песни похожи на пьяные разговоры с друзьями в прокуренных пабах, как раз перед тем, когда начинаются танцы на столах. В «Девчонке-бунтарке» группы «Bikini Kill» Кэтлин Ханна поет о странной и гордой женщине так, словно люто ее ненавидит, но в конце песни она признается, что эта женщина – ее героиня и ей хочется с ней переспать.
Когда Кортни Лав поет «Малолетнюю шлюшку» – отчасти с ненавистью к себе, отчасти с гордостью за себя, – мне становится невероятно спокойно, и в то же время внутри все дрожит от волнения. Когда женщины поют о себе – а не мужчины поют о женщинах, – мир вдруг обретает четкость и глубину, и приходит уверенность, что ничего невозможного нет.
Всю жизнь я думала, что если я не сумею сказать ничего интересного для парней, то лучше и вовсе заткнуться. Но теперь я поняла, что есть и другая, невидимая половина всего населения планеты – девчонки, – с которыми я могу говорить. Точно такие же тихие и растерянные девчонки, которые ждут только стартового сигнала – какого-то знака, какого-то катализатора, – чтобы взорваться словами, и песнями, и делами, и криками, полными радости и облегчения: «Я тоже! Я тоже так чувствую!»
На Британию обрушилась новость: в Америке появилась новая разновидность девчонок. Девчонки, которым все похрен. Девчонки, которые ничего не боятся. Девчонки, которые не желают молчать. Девчонки, которым нравятся такие девчонки, как ты.
В глубокой спячке, в коконе-куколке у себя в спальне я чувствую, что знаю эти фриковатые группы – этих парней и девчонок, – знаю их, как никто. Они тоже лежали в пыльной темноте под кроватью и понимали, что им больше нельзя оставаться такими, какие они есть сейчас, и нужно строить лодку побольше. Они все создают себя заново в яростном, беспорядочном и ослепительном акте само-творения, пытаясь изобрести будущее, где для них будет место.
Я без труда представляю себе их спальни: стены исписаны строчками из песен, куртки валяются на полу, источая затхлые запахи секонд-хендов и барахолок, полиэтиленовые пакеты набиты заезженными кассетами с Боуи, «Stooges», Патти Смит и «Guns N’ Roses», – и все мы встречаемся, даже не подозревая об этом, посреди ночи, на вечеринке у Джона Пила – непременно в наушниках, чтобы не разбудить никого в наших битком набитых домах. Мы все делаем одно и то же. Мы пытаемся пережить эти темные годы и добраться до места, где нам будет лучше. До места, которое нам придется создать самим.
Я знаю, что надо делать: я была послана в этот мир для того, чтобы заставить весь Вулверхэмптон полюбить эти группы. Вот мое предназначение. Вот смысл моей жизни.
С практической точки зрения у меня идеальная позиция для таких просветительских действий. Прямо напротив дома, через дорогу – остановка 512-го автобуса, по сути ловушка, в которой потенциальным фанатам прогрессивного рока приходится двадцать минут ждать автобуса, – мне вполне хватит времени, чтобы завоевать их умы и сердца, при достаточной мощности звука.
Я водружаю на подоконник стереосистему – черный, красный и желтый провода тянутся через всю комнату. Потом сажусь на подоконник сама, свесив ноги наружу, и ставлю стереосистему к себе на колени.
– Я намерена просветить этот город, – говорю я собаке. – Моими стараниями Вулверхэмптон станет не хуже… Манчестера. Мы переходим на новый уровень.
Я врубаю на полную громкость «Тебе реально слабо» группы «Bikini Kill».
Весь мой вид говорит: «Да, пейзане. Я взрываю вам мозг. День пришел. Хватит слушать Хулио Иглесиаса и «Marky Mark and The Funky Bunch». Я даю вам настоящую музыку».
Разумеется, люди в очереди на автобусной остановке ведут себя именно так, как повел бы себя при сходных обстоятельствах каждый британец в очереди на автобусной остановке, а именно полностью меня игнорируют, повернувшись спиной. Все, кроме одной женщины – кажется, за пятьдесят, – которая смотрит на меня.
Тогда мне казалось, что смотрит она с отвращением. Но теперь я понимаю, что это была откровенная жалость. Я – ребенок в ночнушке, сижу на окне, свесив ноги наружу, держу на коленях стереосистему и оглашаю всю улицу громкой музыкой, пытаясь изменить город и мир одной песней, на случай, если вдруг умру прямо сейчас.
Я сижу на подоконнике, пишу на передней панели стереосистемы: «ОГОЛТЕЛЫЕ УЛИЧНЫЕ ПРОПОВЕДНИКИ», – белой корректирующей жидкостью, просвещаю народ, и тут из-за угла выруливает папин «Фольксваген», наезжает на бордюр передним колесом и съезжает с бордюра, ухнув так тяжело, что даже мне сверху слышно, как внутри все дребезжит.
Фургон останавливается перед домом и с минуту просто стоит. Ничего не происходит. Я знаю, что это значит. Пьяный папа пытается сообразить, как открывается дверь.
Наконец он выходит наружу, пьяный в хлам, и растерянно вертит головой, обескураженный происходящим. Он слышит музыку – Кортни Лав вопит как оглашенная, – смотрит вверх и видит в окне меня со стереосистемой на коленях.
Мне вдруг становится жалко папу, который приехал домой и обнаружил, что все достижения его поколения уничтожены музыкой моего. Его рана не заживет никогда. Его сердце будет разбито. Все его записи отправятся на свалку истории.
Папа стоит, по-собачьи наклонив голову набок, и его выражение меняется. Что-то с ним происходит.
– Знаешь, что надо сделать? – говорит он.
Я плохо слышу его из-за грохота музыки и подношу руку к уху.
– Надо ВЫРУБИТЬ ДОЛБИ И ПОДНЯТЬ СРЕДНИЕ ЧАСТОТЫ! – кричит он и деловито кивает.
Он бросает окурок на землю, тушит его ногой и идет в дом. Я слышу, как он падает на пол в прихожей. Все как всегда.
Вот обзоры, которые я отсылала – по одному в день – в «D&ME»: «Ride», «Manic Street Preachers», «Jane’s Addiction», «Belly», «Suede», «Stone Roses», «Aztec Camera», «Lilac Time» и «My Bloody Valentine».
И теперь замредактора пригласил меня к ним в редакцию. Я упросила маму написать объяснительную записку для школы. «Сегодня Джоанна останется дома. У нее болят уши», – пишет мама.
– От того, что она вечно слушает этот вой, – говорит она мне.
И вот я здесь, перед зданием. Жду назначенного часа.
Я помню, что посоветовал Крисси, когда я уже собиралась на выход – так рано, – чтобы успеть на автобус, чтобы успеть на электричку, чтобы приехать в Лондон. Я красила глаза перед зеркалом и тихонечко напевала себе под нос.
– Делай что хочешь, – сказал мне Крисси, оторвавшись от своего Джорджа Оруэлла, – только не будь собой. Это заведомо проигрышный вариант.
Я смотрю на часы. Ровно час дня. Пора идти. Я встаю.
– Удачи, малышка, – говорит папа.
О да. Папа поехал со мной. Он будет сидеть тут, на улице, и ждать меня. По этому случаю он надел новые туфли.
– Я не пущу тебя в Лондон одну, – заявил он, когда я сказала, что меня приглашают в редакцию. – Я помню, каким долбоебом я был в ранней юности, и я не хочу, чтобы ты якшалась с такими же долбоебами в большом городе. Так что мы едем вместе, и старый козел проследит, чтобы молодые к тебе не лезли.
Я пыталась уговорить папу, чтобы он отпустил меня в Лондон одну – уговаривала два часа, – но он был непреклонен.
– К тому же, – сказал он на третьем часу уговоров, – я тоже хочу съездить в Лондон. Пройтись по старым местам, вспомнить молодость.
– Тогда давай возьмем и Люпена. И близнецов тоже, – говорю я с сарказмом, сквозь слезы. – Давай превратим мою новую работу в большую семейную вылазку.
– В Лондон? Да, я хочу в Лондон! Возьмите меня! – кричит Люпен, прыгая на диване.
– Не дури, Люпен, – говорю я и толкаю его, очень бережно. Он падает на диван и начинает плакать. Потом бросается на меня, и мы боремся на полу. Мне нравится бороться с Люпеном. Отличное средство для успокоения нервов. Наконец пригвоздив его к полу, я притворяюсь, что делаю ему закрытый массаж сердца, которому научилась по сериалу «Катастрофа».
– ДЫШИ, Люпен, ДЫШИ! Боже, мы его теряем!
Когда делаешь так с человеком, он не может дышать, но при этом заходится истерическим смехом.
Я продолжаю «реанимировать» Люпена, пока мама не говорит:
– Оставь брата в покое и приготовь ужин.
Вахтерша на входе говорит, что редакция «D&ME» располагается на двадцать девятом этаже. Она проверяет, есть ли мое имя в списке.
– У нас тут бывают… всякие группы, – говорит она с видимым отвращением и пропускает меня через турникет.
Я еще никогда не бывала на двадцать девятом этаже – никогда не поднималась так высоко. В лифте мне в голову приходит мысль, что я, возможно, боюсь высоты. А вдруг я выйду из лифта, гляну в окно, заору благим матом и грохнусь в обморок? Но нет, все нормально, что не может не радовать.
Редакция располагается слева от лифтов. Дверь сплошь покрыта наклейками и кусками разбитых пластинок. Есть там и письмо от какого-то рекламного агентства, начинающееся словами: «Уважаемые МУДАКИ. Не пойти ли вам в ЖОПУ».
Внутри – настолько мужское пространство, что по сравнению с ним офис любой музыкальной редакции смотрелся бы как дамская примерочная кабинка в «Топшопе». Сплошная самоуверенность и тестикулы. Повсюду кипы журналов – старые номера, пожелтевшие, растрепанные. На столах – горы кассет и компакт-дисков.
Вокруг одного из столов сидят люди – сугубо мужская компания. В панике я не могу их сосчитать. У одного забинтована голова. Он курит и что-то рассказывает. Я застаю уже самый конец:
– …да, и вот просыпаюсь я под столом, а его нет – вообще никого нет из группы, – а на столе лежит счет на триста фунтов, а в пепельнице – говно. Настоящее человеческое говно. То есть мне показалось, что это говно. Я охренел, в прямом смысле. Стою и кричу: «ТУТ ГОВНО! У ВАС ТУТ ГОВНО НА СТОЛЕ!» И тут заходит владелец клуба и говорит, что это сигара. И что я уже пытался ее раскурить.
– Да, но что у тебя с головой, Роб? – говорит один из редакторов. – Ты так и не рассказал, почему ты вернулся весь перебинтованный, как будто был не в Амстердаме, а где-нибудь во Вьетнаме. Наверное, тебя избил барабанщик. Барабанщики для того и нужны. Чтобы лупить журналистов.
– Я думаю, он попытался подъехать к Марианне, и она огрела его стулом, – говорит кто-то еще.
– Нет. Я упал в дьюти-фри на пароме, на обратном пути. Когда покупал блок «Мальборо», – говорит Роб, взмахнув рукой с сигаретой. – Там на пароме была такая душевная медсестра. Я ей презентовал промозапись альбома небезызвестной нам группы, а она показала мне шкафчик, где хранятся пилюльки, – говорит он с довольным видом, похлопывая себя по карманам.
Задумавшись на секунду, Роб вдруг мрачнеет, тревожно хмурясь.
– Так. Я надеюсь, у нее нет никаких ушлых братьев. Иначе пиратские копии появятся на Кэмденском рынке уже в понедельник, и с Эдом Эдвардсом случится удар.
Пока он рассказывает о своих приключениях, я встаю так, чтобы меня точно заметили. Несомненно, уже пора объявить о себе. Когда Роб умолкает и все снова смеются, я делаю шаг вперед.
На один жуткий миг меня прошибает мысль – абсолютная убежденность, – что я, толстая шестнадцатилетняя девочка из бедного муниципального квартала, в шляпе-цилиндре, не смогу справиться с ситуацией. Я не знаю, что говорить этим монстрам от рок-музыки.
Меня спасает одно гениальное озарение. Даже теперь, по прошествии стольких лет, я считаю, что это было гениально. Я решаю, что притворюсь человеком, который запросто все разрулит. Вот что мне нужно делать. Отныне и впредь. Притворяться, что я и есть человек, способный справиться с любой ситуацией. Притворяйся, пока не начнет получаться.
– Всем привет! – жизнерадостно говорю я. – Я Долли Уайльд! Я приехала в Лондон, чтобы стать музыкальным журналистом!
Все оборачиваются и смотрят на меня. Выражения их лиц напоминают мне документальный фильм об одном зоопарке, в котором одного-единственного фламинго поместили в вольер с верблюдами. Не помню, зачем. Верблюды таращились на фламинго в полном недоумении. Фламинго таращился на верблюдов в полном недоумении. Никто вообще ничего не понял.
В этой недоумевающей тишине один из редакторов молча достает из кармана бумажку в пять фунтов и так же молча отдает ее другому. Третий редактор кивает им и говорит, обращаясь ко мне:
– Мы тут поспорили. Было мнение, что ты – сорокапятилетний бородатый мужик из Ливерпуля, решивший нас разыграть.
– Еще нет, – отвечаю я все так же бодро. – Но кто знает, как сложится жизнь!
– Я Кенни, – говорит один из редакторов, поднимаясь на ноги. Это крупный лысый мужчина – очень крупный и очень лысый, – откровенно нетрадиционной сексуальной ориентации, в коротких, на грани приличия шортах из обрезанных джинсов. Этакий гей-галеон, человек-гора. У него на шее висит шесть заламинированных пропусков на разноцветных шнурках, наподобие гавайской гирлянды, и его явно не парит, что о нем думают окружающие. И не парило никогда. Уже потом, через несколько лет, я спрошу у него, как получилось, что он, гей и поклонник прогрессивного рока, работает в музыкальном журнале, посвященном агрессивно гетеросексуальному, малоприятному для слуха инди, который он искренне ненавидит.
– Я не смешиваю удовольствие и работу, – ответит он, усмехнувшись.
А сейчас он говорит:
– Мы общались по телефону.
– Ты заместитель главреда! – Похоже, я делаю все правильно.
– Да, – кивает Кенни. – Стало быть… – говорит он, раскинув руки, – хочешь работать у нас?
– Да, очень хочу! – Вот что мне надо было сказать. Не прошло и минуты, как я оказалась у них в редакции, а мне уже предлагают работу. Я неимоверно крута.
Но в то время у меня были свои представления о том, как общаться с людьми, чтобы произвести на них впечатление, – представления, почерпнутые из фильмов и книг. Когда есть возможность, надо высказываться феерично. Лучший ответ – не самый вежливый, не самый умный и верный, а именно фееричный.
По дороге сюда, в электричке, я придумала, как надо будет ответить на предложение работы, и теперь говорю:
– Работать у вас? Это было бы просто волшебно!
Я беру со стола бумажную салфетку, макаю ее в стакан с водой и делаю вид, что собираюсь мыть стены.
– Сначала я вымою стены, – говорю я Кенни, – а потом пол. Чтобы не натекло…
Это диалог из «Энни». Из той сцены, где Папа Уорбукс приглашает Энни на месяц пожить у него, а она поначалу не понимает и думает, что ее взяли в прислуги.
Когда я мысленно представляла себе эту сцену, мне казалось, что все в «D&ME» рассмеются.
– Ей предложили работу в самом леворадикальном из всех музыкальных журналов в стране, а она насмехается над своим рабочим происхождением и увлечением музыкой, притворяясь, что ее взяли в уборщицы! Феерично!
Все сотрудники этой редакции наверняка видели «Энни». Мое выступление пройдет «на ура».
Никто из сотрудников этой редакции не видел «Энни».
Возникает неловкая пауза.
Я поясняю:
– Это из «Энни». Из мюзикла.
В ответ – тишина.
– Как я понимаю, вы здесь не большие поклонники мюзиклов?
– Мюзиклы – развлечение исключительно для женщин и гомиков, – сухо говорит Кенни с такой пост-пост-постиронией, что дальнейшее обсуждение напрочь теряет смысл.
– Вообще-то мне нравится «Король и я», – говорит человек с забинтованной головой.
– Тебя недавно ударили по голове, – отвечает Кенни.
Значит, тут любят хохмить! Здесь работают острословы и хохмачи! Мне, конечно, неловко, что моя шутка не удалась, но все-таки не смертельно неловко – всего на шесть баллов по десятибалльной шкале. Это не «Скуби-Ду в прямом эфире».
– Раз ты теперь в нашей команде, Энни, хочешь поприсутствовать на редакционном совещании? – спрашивает Кенни. – Юной барышне на пороге новой и удивительной жизни будет полезно понаблюдать за процессом, в результате которого мы тиснули на обложку «Skinny Puppy» и потеряли двадцать тысяч читателей за неделю.
– Эй! – возмущается Роб.
– Ты слушала «Skinny Puppy»? – спрашивает меня Кенни.
– Нет, сэр. – Я решила, что буду обращаться к собеседникам «сэр» и «мэм». Я видела по телевизору: так делал Элвис, – и мне показалось, что это круто.
– Вот и не слушай, – говорит Кенни. – Они совершенно кошмарные. Звук такой, словно младенцев сжигают заживо.
Редакционное совещание проходит в соседней комнате. Все курят, все говорят одновременно, перекрикивая друг друга. Похоже, здесь это принято. Почти все в черном, все донельзя уверены в себе – у каждого есть своя роль, и каждый исправно ее отыгрывает: сердитый ворчун, прожженный циник, умник-всезнайка, человек с забинтованной головой. Совещание – это спектакль, сыгранный ими уже много раз. Все роли и реплики отработаны до автоматизма. Будучи новенькой, я совершенно не представляю, что делать мне, кроме как молча сидеть и слушать, ощущая растущее беспокойство. Я сижу очень тихо.
Обсуждение обложки следующего номера занимает не меньше двадцати минут. Это будет «Lush», группа вечно поддатых ребят, чья музыка напоминает младенческий «My Bloody Valentine» и чья вокалистка – Мики Берени, лондонская кокни наполовину японского, наполовину венгерского происхождения – щеголяет вишнево-красными волосами.
– Чертовски красивая женщина, – говорит Роб, глазея на фотографию Мики, и все с ним соглашаются.
– Да, чертовски красивая.
Таков итог сегодняшнего совещания. Мики Берени – чертовски красивая женщина. Я пытаюсь понять, что из этого следует – наверняка много всего, – и тут Кенни вдруг обращается прямо ко мне:
– Теперь о разделе новых имен. Новые группы. Есть что-нибудь на примете? По кому нынче сходит с ума дремучая мидлендская молодежь?
Я думаю. Но ничего конструктивного в голову не приходит. Откуда мне знать, какие новые группы сейчас популярны в Мидленде? Все, что я знаю о музыке, я знаю из «D&ME». Где вообще их найти, эти новые группы?
– Есть одно интересное трио из Дерби, – говорит молодой парень на другом конце стола, нарушая неловкую тишину. Все совещание он, как и я, сидел молча. Он из тех, кого мой папа называет «смугленькими» – может быть, пакистанец? – и, как я понимаю, молчит он по той же причине, что и я: в этой компании мы оба чувствуем себя странно.
– У них в основном танцевальная музыка. Длинные оркестровые пьесы в мрачном ломаном ритме. Похоже на «Shut Up and Dance», если бы им подарили на Рождество сборник классической музыки. Вокалист – вылитый Кетвизл, – продолжает парнишка с тягучим бирмингемским акцентом. – На прошлой неделе они выступали в клубе «Шестьдесят девять» в Вулверхэмптоне, да? – говорит он, глядя на меня.
– Да, точно! – Я старательно делаю вид, что я в курсе. – Да… Я о них слышала. Да. Кажется, Пил ставил их композицию на прошлой неделе. Сэр.
Я понятия не имею, ставил ли Пил их композицию на прошлой неделе – я даже не знаю, о ком идет речь, – но если учесть, что за неделю в программе Пила звучит около сотни песен, вряд ли кто-то сумеет раскрыть мой обман. Это надежная, твердая ложь.
Кенни кивает смуглому парню.
– Ты не хочешь о них написать? Может, у них вышел сингл? В общем, ты знаешь, что делать.
Парень молча кивает. Кажется, я поняла, кто он такой: он пишет под псевдонимом «Зизи Топ», в основном про рэп и хип-хоп. Я никогда не читаю его обзоры, потому что рэп и хип-хоп меня пугают. У меня нет подходящих нарядов, чтобы увлечься этими стилями, и мне они кажутся чересчур агрессивными. Я исключила их из своего поля зрения вместе с тяжелым металлом и спид-металлом. В моей внутренней картотеке они проходят под грифом: «Люди, которые меня убьют и съедят». Мне нравятся группы, чьих вокалистов, если судить по их виду, я могла бы побить в честной драке – при благоприятном попутном ветре. В случае необходимости я, наверное, смогу уложить Моррисси. Я много тренировалась – на Люпене. Но мне точно не выстоять против Айс-Ти.
– Это все на сегодня, – говорит Кенни, завершая собрание. – А теперь мы все дружно и весело пиздуем в паб. Следующее совещание – через неделю.
Все направляются к выходу, беседуя на ходу и толкаясь. Я на минутку задерживаюсь, потому что мне не с кем беседовать и толкаться. Я вижу, что Зизи Топ тоже сидит на месте – вероятно, по той же причине. Мы неторопливо убираем блокноты в сумки и одновременно встаем. Зизи открывает передо мной дверь. Я делаю реверанс и говорю:
– Спасибо, сэр, – как сказал бы Элвис. Я буду следовать его примеру.
– Кажется, я тебя видел в «Выходных в Мидлендсе», – говорит Зизи.
Я чувствую, как кровь приливает к щекам, а внутри все холодеет.
– Ха-ха, – говорю я. – Ха-ха.
– Это же была ты, да? – не отстает он. – Что-то о Скуби-Ду? Я тогда гостил у родителей. Круто ты взорвала Уилко мозг. Им надо было пустить этот сюжет в «Ночью все будет отлично».
Похоже, он хочет добавить что-то еще, но я чувствую, что пора завершать разговор, пока я окончательно не сгорела от стыда.
– Прошу прощения, мне надо срочно… ПОКА! – говорю я и бегу в женский туалет, бросив Зизи посреди коридора.
В туалете никого нет. Рядом с мусорной корзиной громоздится высокая стопка «BMX Weekly», чья редакция находится на том же этаже, что и «D&ME». Видимо, здешний женский туалет используется в основном под кладовку, поскольку женщин тут не бывает.
Я запираюсь в кабинке. Травмирующее воспоминание о «Выходных в Мидлендсе» отозвалось в организме неслабым поносом. Плюс к тому у меня начались месячные. Как всегда, неожиданно и внезапно.
– Заебись, как прекрасно, – говорю я своим испачканным трусам. Оттираю кровь, как могу, и сооружаю прокладку из туалетной бумаги. «Энни», «Выходные в Мидлендсе», мое тупое молчание на совещании, а теперь еще «Кэрри» у меня в трусах – даже и не припомню другого такого удачного дня. Спустив воду в унитазе, я иду к раковинам, иду немного неловко, вразвалку – из-за жесткой бумажной прокладки в трусах. Я мою руки, смотрю на себя в зеркало и говорю вслух:
– Самое время сказать себе что-нибудь умное.
Я сама вижу, как неумело нарисовала лицо Долли Уайльд на своем собственном – этим двум лицам явно не очень уютно вместе, – хотя, может быть, со стороны это и незаметно. Если достаточно быстро двигаться и говорить, быть может, никто ничего не заметит. Мне нужна лишь минутка, чтобы себя скомпоновать. Всего минутка, чтобы собрать себя воедино. Наверное, ближайшие лет восемнадцать.
Я настойчиво повторяю:
– Что-нибудь умное.
Но ничего умного в голову не приходит. Я выгляжу как Долли Уайльд, но веду себя как все та же Джоанна Морриган. Это надо менять. Потому что мне нужно сюда. Потому что мне нужно, чтобы меня приняли здесь, в этом месте, где люди встречаются с музыкантами, и делают деньги, и приобщаются к музыке. Это единственная дверь, ведущая в будущее. Других я не знаю.
Когда я наконец выхожу в коридор, там уже никого нет. Я спускаюсь с двадцать девятого этажа в одиночку.
Так что теперь я журналист. Журналист! На этой неделе мне надо сделать обзоры трех альбомов – на двести слов каждый, – и мне заплатят хорошие деньги. Восемьдесят пять фунтов и двадцать три пенса. И это хорошие деньги.
Однако в моих повседневных трудах возникают внезапные сложности. У нас есть компьютер – «Commodore 64», который нам подарил дядя Джим. Компьютер стоит в гостиной, подключенный к телику, и в субботу, в мой первый «рабочий» день, я вхожу в комнату с дисками и блокнотам, готовая к трудовым подвигам.
За компом сидит Люпен, играет в «Мастера подземелий».
– Кыш отсюда, малявка, – говорю я вполне по-дружески. – Мне надо работать, общаться с музой. Освобождай место.
– Сейчас моя очередь, – непримиримо отвечает Люпен. Не отрывая глаз от экрана, он тычет пальцем в «расписание дежурств» за компьютером, которое мы кропотливо составили год назад после нескольких месяцев кровавых боев. И чисто формально он прав. На листочке, приклеенном к боковой стенке телика, написано: «Люпен: 09.00–11.00. Джоанна: 11.00–13.00».
Но теперь, разумеется, все изменилось.
– Да, но мне надо работать. – Я сажусь на край стула, чуть-чуть отодвинув Люпена. – Джо-Джо надо сделать обзор альбома «Milltown Brothers» на двести слов. А Люпен пока поиграет в конструктор.
– Сейчас моя очередь, – упрямится Люпен.
– Уже нет, – говорю я и толкаю его бедром, скидывая со стула. – И не спорь со старшими. Брысь!
– МАМ! – кричит Люпен, вставая с пола.
– Да… МАМ! – кричу я, поудобнее усаживаясь на стуле.
Мама входит в гостиную, держа на руках одного из близнецов, и неожиданно берет сторону Люпена.
– Джоанна, сейчас его очередь, – говорит она твердым голосом.
– Но он просто… играет. Он… – Я смотрю на экран. – Убивает привидений. Даже ненастоящих. Воображаемых привидений. А МНЕ НАДО РАБОТАТЬ!
– Мы не будем менять устоявшиеся порядки лишь потому, что ты устроилась на работу, – говорит мама. – У нас в семье все равны.
– Да, – говорю я угрюмо, – только папа равнее. Ему всегда достается самый большой кусок мяса. И он вечно смотрит свой американский футбол, и тогда к телевизору не подойти. А мы, может, хотим посмотреть «Это жизнь».
– Джоанна, придется тебе подождать своей очереди, – говорит мама. – К тебе не будет особого отношения. У нас большая семья, и все должно быть справедливо.
– Мне не нужно особое отношение. Мне нужно, чтобы все было логично. Мне компьютер нужнее. По сравнению с Люпеном, который просто играет, у меня, как у профессионального журналиста, должно быть преимущество в доступе к компьютеру. Если бы мы сейчас обсуждали вопросы международной политики и я была бы Бутросом Бутросом-Гали, ты бы прислушалась к моему мнению… а не к мнению этого Малыша-каратиста.
– Я не буду с тобой спорить, Джоанна. И ты не Бутрос Бутрос-Гали, – говорит мама, выходя из комнаты.
– Пожалуйста, пусти меня за компьютер, – шепчу я Люпену.
Но Люпен, получивший поддержку в лице нашей мамы, лишь утвердился в своей правоте и упрямится еще пуще.
– Сейчас моя очередь, – говорит он и садится на стул.
Я сажусь на него сверху и сижу – просто чтобы он понял, как он не прав, – потом говорю:
– Ты противный, – и иду в кухню намешать себе «Хорликса». Мой любимый напиток в кризисные времена. Я планирую выпить его яростно и сердито, горестно размышляя о несовершенстве мира.
В кухне папа, одетый в мой старый розовый халат, жарит себе бекон.
– А вот и наш Хантер Томпсон! – говорит он, увидев меня. – Как жизнь в жестокой и неглубокой денежной яме под названием музыкальный бизнес?
– Люпен говнится, – говорю я угрюмо. – Не пускает меня за компьютер. Мне еще целый час ждать своей очереди.
– Ну и ладно, не страшно, – говорит папа беспечно, поливая кусок хлеба жиром от бекона. – Нам надо поговорить. Насчет нашего плана.
– Нашего плана?
– Ага. Как взять крепость штурмом. Теперь, когда ты уже держишь ногу в двери.
Я смотрю на него, ничего не понимаю.
– Джоанна, я двадцать лет ждал, когда мне предложат контракт на запись, – говорит он, открывая бутылку с коричневым соусом. – Зависал в пабах, рассылал демки, ошивался на студиях, разговаривал с тамошними технарями, которые якобы знали кого-то, кто знает тех, кто настраивает гитару Питера Гэбриэла. Я ждал человека, который вытащит нас из этой дыры. И все это время ожидаемый человек был совсем рядом. – Папа смотрит на меня. – Это ты, моя дочь.
Я говорю:
– Э…
– Джоанна. Теперь все будет иначе. – Он откусывает кусок сандвича и жует. Я уже много лет не видела папу таким счастливым. – Нам нужен единственный хитовый сингл, и мы выберемся отсюда. Всего одна песня. Хорошо бы – сезонная. Как у Нодди Холдера. Очень даже неплохо устроился человек, я скажу. Раз в год надевает колпак Санта-Клауса, вопит: «РОЖДЕСТВО НАСТУПИЛО!», срубает кучу бабла, а потом может весь год отдыхать. Просто сделай мне имя, напиши обо мне в журнале. Это все, что мне нужно. Просто прославиться, и чтобы на меня возбудился весь мир.
Я возвращаюсь в гостиную, размышляя о том, что вообще-то это мой план – чтобы на меня возбудился весь мир, – и смеюсь про себя, восхищаясь собственной сексуальной раскрепощенностью. Для нецелованной девственницы, пьющей порошковый «Хорликс», я настоящая бунтарка. Истинная Riot Grrrl. Я мысленно благодарю своих старших сестер по ту сторону Атлантического океана за уроки по яростной, пламенной дерзости. Я совершенно не представляю, как помочь папе.
Половина третьего. Я наконец занимаю свое законное место – за компьютером, – погружаюсь в работу, и тут меня вновь прерывают. Я сижу, размышляю над сложным абзацем, в котором пытаюсь описать неоспоримо унылую музыку «Milltown Brothers», не используя слово «унылый», и вдруг из кухни доносится пронзительный вопль. Слышу, как мама бежит туда. Потом слышу ее шаги в коридоре. Она заходит в гостиную, злая как черт.
– Ты заставила Люпена делать тебе сандвич? – Ее голос звенит раздражением.
– Справедливости ради надо сказать, что за все эти годы я ему сделала миллион сандвичей, – говорю я. – Я подумала, ему понравится научиться чему-то новому. Я работаю, если ты вдруг не заметила. И умираю от голода! И мне надо отправить обзоры уже сегодня.
– Он пытался натереть сыр и стер себе полпальца, – говорит мама.
Я прислушиваюсь, и – да – вопли, доносящиеся из кухни, звучат именно так, как должны звучать вопли восьмилетнего мальчика, стершего себе полпальца на терке. Именно на такой громкости.
– Джоанна. Мы семья, а не «Джоанна Морриган и ее прислуга», – говорит мама. – Ты не должна помыкать младшим братом.
Разумеется, я не могу ей сказать, что я тут не просто сижу, ковыряюсь в носу, а в одиночку пытаюсь спасти семью от нищеты, потому что тогда мне придется сказать ей о том, что нам реально грозит нищета, причем исключительно по моей вине.
– Если я не смогу удержаться на этой работе, мне придется либо устроиться кассиршей в «Аргосе», либо пойти в проститутки, – говорю я со злостью.
– Или устроиться проституткой в «Аргос», – говорит мама чуть ли не весело. Похоже, ее забавляет наш разговор. – Тебя внесут в каталог, и люди выстроятся в очередь на заказ. Доставка курьером или по почте.
Я много читала и знаю, что подросткам не стоит кричать родителям: «Я тебя ненавижу. Я не просила, чтобы меня рожали». Это банально и скучно.
К тому же однажды я уже так говорила, и мама спокойно ответила:
– Мы как буддисты убеждены, что дети действительно просят, чтобы их родили. Ты сама меня выбрала матерью, Джоанна. Ты, конечно, меня извини, но если теперь ты считаешь, что ошиблась с выбором, вини в этом только себя и свое неудачное кармическое решение.
Вот почему я молчу, надеваю наушники и слушаю «Маму» Джона Леннона, глядя вдаль с максимально возможным сарказмом.
Так проходят дни и недели.
Звонит телефон. Это Кенни из «D&ME».
– Давно тебя не было слышно, – говорит он. – Ты так занята?
Я не могу сказать Кенни, что на данный момент у нас в доме запрещено пользоваться телефоном, поскольку неоплаченный счет достиг уже семидесяти восьми фунтов, и что я усердно молилась, чтобы Кенни сам мне позвонил и предложил работу.
– Да! – говорю я, старательно изображая беспечность. Я усвоила все уроки редакционного совещания и теперь знаю, как надо общаться с тамошними редакторами. Я знаю, каким человеком должна представляться в беседах с Кенни. – У меня тут сплошное веселье и вечеринка за вечеринкой! Секс, наркотики, рок-н-ролл. Выпивка и мужики. В общем, сам понимаешь…
Я сижу на лестнице в ночнушке и наблюдаю за одним из близнецов, которого безмятежно и мирно тошнит в коляске у входной двери.
– Если ты на минутку оставишь своих мужиков и бухло, Уайльд, – говорит Кенни, которого явно развеселил мой ответ, – у меня есть для тебя работа. Ты же вроде хотела работать? «Smashing Pumpkins» играют в клубе «Эдвардс номер восемь» в Бирмингеме. Надо сделать обзор на шестьсот слов. В следующий четверг. Мы подумали, что тебе пора подниматься на новый уровень. Не коротенькие статейки, а большая статья. Это уже серьезно. Это уже повышение, Уайльд. Ты же сможешь на время вернуться к работе, да? Мужики и бухло подождут?
– Да, сэр!
Я совершенно не представляю, как добраться до Бирмингема. У меня нет ни гроша, я еще не получила гонорары за предыдущие обзоры. Но я обязательно что-то придумаю. Может быть, на следующей неделе Бирмингем станет ближе к Вулверхэмптону и я дойду до него пешком!
– Тебе надо будет связаться с пресс-секретарем студии звукозаписи. Его зовут Эд Эдвардс. Совершенно никчемный задрот. Впрочем, там все такие. – Кенни вздыхает и диктует мне номер Эда. – Тебя внесут в гостевой список. Пройдешь бесплатно. Если будет совсем уже тяжко без выпивки, можешь там пропустить пару стаканчиков. Только сохрани чеки, чтобы тебе возместили расходы по пункту «бухло». Вряд ли они возмещают расходы на «мужиков», но можешь попробовать договориться.
– Они возмещают расходы?
У меня ощущение, словно меня тюкнули по голове мешком с золотом. Это волшебное слово. Два слова. Возмещение расходов. Лучшая фраза на свете! Возмещение расходов означает… еще больше денег.
– В разумных пределах.
– А на проезд? Они возмещают расходы на проезд? – Я скрестила пальцы на руках и ногах, скрестила ноги, скрестила вообще всю себя. И мысленно заставляю его сказать «да».
– Ну, если ты полетишь первым классом или, скажем… верхом на лебеде, они этого не поймут. Но в основном да. Возмещают, – говорит Кенни, и мы с ним прощаемся. Я ложусь на пол смотрю в потолок и шепчу:
– Да!
Мне дали большое задание. Меня повысили.
Может быть, Люпен и не оценил мою новую роль «рядового, но важного сотрудника национальных СМИ», зато папа, имеющий на меня виды как на человека, могущего поспособствовать его собственной музыкальной карьере, очень даже оценил и стремится всячески мне помогать. Результат получается неоднозначный.
Конкретно в эти минуты – в четверг вечером – папа пытается припарковать наш фургончик на стоянке у «Эдвардса № 8». Места там мало, но папа упорно долбится задним бампером в мусорный контейнер. Как я понимаю, со скрежетом и жутким грохотом, но изнутри ничего не слышно, потому что в салоне грохочет «Солдат-буффало». Рычаг переключения передач дрожит от басов.
Вся неделя прошла увлекательно и поучительно. В смысле, это был тихий ужас. Я собиралась добраться до Бирмингема на электричке и попросила у папы денег на билет. Денег он мне не дал, мотивируя это тем, что он помнит, каким был мудаком в ранней юности, и что именно они с друзьями творили в вечерних электричках, и категорически не желает, чтобы мне встретились такие же юные отморозки.
– Что-то подобное ты уже говорил, – сказала я. – Ты повторяешься.
– Что-то подобное ты уже говорила маме, – ответил он. – Ты сама повторяешься.
Он объявил, что сам отвезет меня в Бирмингем.
– Ты же можешь внести меня в гостевой список, да? – говорит он. – Пэт Морриган плюс один. Как в старые добрые времена. Изучить конкурентов всегда очень даже пользительно. Надо быть в курсе, что нынче делает молодежь. Хороший стимул, чтобы быть в форме.
Его увлеченность современным альтернативным роком, равно как и рыцарские порывы по отношению ко мне, смотрелись бы куда достойнее, если бы он предложил отвезти меня в Бирмингем до того, как узнал, что студия оплачивает журналистам «прохладительные напитки», выпитые в клубном баре во время концерта.
– Ну что ж, – говорит он сейчас, запирая фургон и потирая руки. – Где там обещанные «прохладительные напитки»?
Инвалидный значок позволяет ему парковаться практически где угодно. Вот и теперь он поставил фургон прямо у входа в клуб. Как я понимаю, на автобусной остановке. Это явное нарушение всех правил наряду с оглушительным долбежом в мусорный бак привлекло к нам активное внимание людей, стоящих в очереди на вход в «Эдвардс № 8». На лицах явно читается вопрос: «Кто вы, на хрен, такие?»
Папа уверенно подходит к швейцару, не забывая хромать. По сути, это разводилово, а разводить папа умеет и любит. Однажды, когда он рассказывал нам о том, как делал предложение маме, он употребил то же самое слово.
– Я сделал ей предложение на пляже в Брайтоне, – сказал он, отхлебнув «Гиннесса». – Я развел вашу маму.
– Мы должны быть в гостевом списке, – говорит он швейцару голосом аристократа, просвещающего дремучих пейзан. – Джоанна Морриган плюс один.
Швейцар в явном сомнении сверяется со своим списком.
– Э… нет, – говорю я папе и обращаюсь к швейцару. – Там должна быть… э… Долли Уайльд. Долли Уайльд плюс один.
– Долли Уайльд? – Папа задумчиво хмурится и смотрит так, словно разглядел меня по-настоящему впервые за несколько месяцев. Я, разумеется, во всем черном. На голове – шляпа-цилиндр, купленная на барахолке. В честь Слэша из «Guns N’ Roses». Выгляжу я потрясающе. По крайней мере, не так, как выглядела год назад.
– Долли Уайльд?
Я говорю:
– Это мой псевдоним. Долли Уайльд.
– Ага, – говорит папа вроде как с одобрением. – Псевдоним. Ничо так, нормальный.
Я жизнерадостно сообщаю:
– Она была знаменитой алкоголичкой и лесбиянкой.
– Чума! – говорит папа.
Швейцар отстегивает заградительную веревку и пропускает нас в клуб.
Я еще никогда не была на концерте. Мой первый концерт – и мне платят за то, что я здесь! Для меня все непривычно, все внове. Мы с папой приехали очень рано – в клубе почти никого нет. В эдвардианские времена это был мюзик-холл. Теперь стены покрасили тускло-черной «рок-музыкальной» краской. Все какое-то потертое и облезлое, все пропахло общественным туалетом и застарелым сигаретным дымом.
Здесь происходит рок-музыка! Здесь собирается продвинутая молодежь! Рок-музыка пахнет общественным туалетом и сигаретным дымом! Я учусь! Я просвещаюсь! Я в полном восторге. Я стою на пороге великих открытий!
– Пойду раздобуду обещанные прохладительные напитки, – говорит папа и мчится к бару.
Я иду к сцене, чтобы забить себе место. Я хочу быть уверена, что мне будет хорошо видно обе группы – «Chapterhouse» играет на разогреве, они сейчас популярны и у всех на слуху – и мой обзор станет лучшим обзором из всех печатавшихся в «D&ME».
Я встаю прямо перед центральным микрофоном – где будет стоять вокалист Билли Корган – и закрепляю позицию, достав из кармана блокнот и ручку. Открываю блокнот и пишу: «SMASHING PUMPKINS» – «ЭДВАРДС № 8», БИРМИНГЕМ, 19 ноября 1992-го».
Я оборачиваюсь и вижу, как папа пьет «Гиннесс», опираясь о барную стойку. Он беседует с каким-то дядькой. Папа видит, что я на него смотрю, салютует мне бокалом и произносит одними губами:
– Я прохлаждаюсь.
Я молча киваю.
До начала концерта – еще почти час и сорок минут. Я тяжко вздыхаю. Может быть, я и вправду пришла слишком рано.
«ЭДВАРДС № 8», БИРМИНГЕМ, ЗАПАДНЫЙ МИДЛЕНДС, ВЕЛИКОБРИТАНИЯ, ЕВРОПА, ЗЕМЛЯ, МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ, БЕСКОНЕЧНОСТЬ», – пишу я в блокноте своим лучшим почерком.
Мне шестнадцать, и мне платят по числу слов.
Время – десять минут одиннадцатого. Все не так весело, как мне представлялось. Мне удается удерживать свое место – прямо напротив микрофона Билли Коргана, – но с большим трудом. Как оказалось, фанаты у «Smashing Pumpkins» какие-то странные. Они танцуют под каждую песню. Вернее, скачут на месте, интенсивно пихаясь локтями.
Сначала я думала, что это просто такая традиция для первой песни – ну, как на свадьбах, когда включается «Упс, держи голову выше», и все гости пускаются в пляс, – а потом все должны успокоиться и перестать, образно выражаясь, приплясывать у меня на голове.
Но «Smashing Pumpkins» играют уже третью песню, а народ все никак не уймется. Зрители скачут и непрестанно трутся друг о друга, словно пытаются разжечь огонь трением, используя в качестве трута футболки ближних.
Я пытаюсь записывать свои непосредственные впечатления от концерта: «Корган очень серьезный! Д’арси пьет воду», – но это становится все труднее, потому что почти все время мне приходится держать блокнот с ручкой во рту, а руками удерживать цилиндр на голове. В этом зале совершенно не уважают людей в элегантных головных уборах.
Начинается четвертая песня. Меня особенно рьяно толкают в спину, и я роняю и блокнот, и цилиндр.
– ГОСПОДИ! – кричу я. – Здесь все ПСИХИ!
Встаю на колени, выручаю блокнот и цилиндр и выбираюсь из этой безумной толпы. Лучше я понаблюдаю со стороны. Это действительно сборище психов. Помнится, я уже говорила, что всегда опасалась рейвов, потому что там громко и потно. Но здесь еще хуже. Наверняка.
Стою в сторонке. Я решила сегодня побыть наблюдателем за молодежной культурой. К тому же мне нужен анализ события – не с позиции участника, а с позиции журналиста. Все-таки я музыкальный критик, а не животное. Так что лучше я постою с краю.
Концерт продолжается целую вечность. Я очень устала – уже двенадцатый час ночи. Обычно я в это время лежу в постели, слушаю «Радио Маяк». По пятницам у них выходит программа о сверхъестественных феноменах. Она всегда интересная. В Уитмор-Ренсе есть одна женщина, у нее в прихожей живет привидение, и она постоянно звонит на программу и рассказывает о нем.
– Гарри… – Так зовут привидение. – Гарри на этой неделе в плохом настроении. Вечно сбрасывает со стола телефонную книгу.
Я не знаю ни одной песни «Smashing Pumpkins». Я украла у папы 20 пенсов и заказала «Gish» в библиотеке, но его пока не привезли. Говорят, он сейчас на руках, где-то в Брюде, как я понимаю. Так что я глухо не в теме. Но все равно сразу понятно, какие песни самые известные, потому что на их исполнении зал беснуется как-то особенно остро. Отдельные личности даже затеяли краудсерфинг. Я всегда думала, что такое бывает только в Америке, а здесь, в Бирмингеме, это смотрится как минимум странно – мы все же в Британии, а не в Штатах. У нас совершенно другие традиции.
Хочется крикнуть им всем: «Это не ваша культура! Вы должны танцевать, как танцуют в «Поп-топе» под «Тигриные лапы»! Или отплясывать ламбет-уок! Как это принято у нас в Британии!»
Во время особенно нудного и заунывного медляка я потихоньку пробираюсь к бару. Надо проведать папу. Он нашел себе собутыльника, и они оба успели изрядно набраться.
– Это Пэт, – говорит он, представляя меня своему новоявленному приятелю. – И я тоже Пэт! Мы с ним два Пэта! Он протестант, – сообщает мне папа театральным шепотом. – Но это не страшно. Мы все разрулили.
Он говорит это так, словно они разрешили весь Североирландский конфликт. Осталось сделать один телефонный звонок – сразу после концерта, из ближайшего телефона-автомата, – и между нашими двумя странами сразу наступит согласие и мир.
– Ты в состоянии вести машину? – спрашиваю я с опаской.
– Более чем, – отвечает он, пытаясь поставить бокал на стойку.
Если он и промахнулся, то лишь на полдюйма.
– После концерта мне надо будет сходить за кулисы, – говорю я. – Поздороваться с группой.
Я не знаю, с чего вдруг решила, что меня ждут за кулисами. Я, наверное, думала, что «Smashing Pumpkins» вроде как устроили вечеринку, и будет грубо уйти, не сказав им спасибо.
Я отдаю папе блокнот и цилиндр и возвращаюсь на свое старое место у самой сцены. На две последние песни. Хотя мне не нравятся «Smashing Pumpkins» – мне они кажутся мрачноватыми, как панихида, – я не могу упустить возможность в полной мере прочувствовать этот опыт. Мой первый концерт. Поначалу неловко и неохотно я копирую действия стоящих рядом. Скованно и зажато подпрыгиваю на месте, как на разминке перед физкультурой.
Я уже поняла, что рок-музыка требует плотного поддерживающего бюстгальтера. Мне приходится двумя руками поддерживать грудь. Чтобы она не особенно колыхалась во время прыжков. Об этом не пишут в музыкальной прессе. Никому даже в голову не приходит, что у девочек на концертах могут быть специфические проблемы.
На припеве стоящие сзади напирают сильнее, и мне приходится их отталкивать. Я трусь спиной о парней и с радостью отмечаю, что это мой первый более-менее сексуальный опыт.
Теперь я примерно на семь процентов лишилась девственности, думаю я про себя, ощущая спиной острые ребра какого-то тощего парня, прижавшегося ко мне сзади.
Уже минут через десять я вся промокла насквозь, пропитавшись и собственным потом, и потом тех, кто стоит рядом. От толпы в зале исходит пар и сливается с дымом от сухого льда.
Когда я наконец иду прочь – в ушах звенит бесконечное эхо последнего аккорда, – волосы у меня мокрые, будто я только что вымыла голову, и, кажется, я частично оглохла. Восхитительное ощущение. Как в тот единственный раз, когда мне пришлось бежать кросс и я получила неслабый заряд адреналина, только сегодня никто не кричал: «БЫСТРЕЕ, Морриган!» Я понимаю, что привлекает людей на концертах.
Пройти за кулисы оказалось на удивление легко и просто. В будущем мне ни разу не удавалось проникать за кулисы с такой же легкостью, несмотря на все пригласительные билеты и журналистские удостоверения. Видимо, все дело в том, что сотрудники службы охраны «Эдвардса № 8» никогда раньше не сталкивались с толстыми, одуревшими от адреналина, мокрыми как мышь юными барышнями, которые подходят к ним и говорят: «Я журналист! Я беру интервью у группы!» – даже не говорят, а кричат, потому что охранники все как один туговаты на ухо.
В общем, понятно, как работает клубная служба охраны, если шестнадцатилетняя девчонка в цилиндре – прижимающая к груди затоптанный рваный блокнот, который она наконец разыскала на полу у колонок, – в сопровождении пьяного папы и не менее пьяного папиного приятеля без труда прорывается к музыкантам в гримерку.
Музыканты сидят обмякшие, потные, опустошенные. Атмосфера в гримерной весьма напряженная, настроение никакое. Уже потом я узнала, что примерно в то время гитарист Джеймс Иха и басистка Д’арси Рецки переживали скандальный разрыв отношений, у барабанщика Джимми Чемберлина развивалась серьезная героиновая зависимость, а Билли Корган входил в депрессивную фазу – отчасти спровоцированную материальными трудностями, затянувшимися настолько, что ему пришлось жить в гараже.
– Всем привет! – говорю я с порога.
Я не знаю, как надо беседовать с музыкантами, – не знаю, как надо беседовать с людьми, – но почему-то решаю, что нужно им посочувствовать. «Разбитые тыквы» и вправду расколошмачены вдрызг, от них исходят вполне ощутимые флюиды уныния, предположительно потому, что они приехали из Америки – страны больших мощных автомобилей, «Династии» и Элвиса Пресли – в Бирмингем, и это их удручает. Повторюсь, что тогда я не знала о гараже Билли Коргана. Мне казалось, все американцы живут в огромных домах. В смысле, даже в «Розанне» семейство живет в большом доме с верандой, а ведь Розанна работает уборщицей в парикмахерской.
Я сажусь рядом с Д’арси, потому что она девчонка, и делаю сочувственное лицо.
– Тяжелый день, да? Наверное, вам надо чего-нибудь выпить. В смысле, горячего чая. Не в смысле – спиртного. Не пива. «Выпить» в смысле «попить».
Д’арси озадаченно смотрит на меня.
– Вид у тебя очень усталый, – продолжаю я.
Она смотрит в полном недоумении, такая растерянная и понурая.
– Но вы круто сыграли! – быстро добавляю я. – Вы ПОТРЯСАЮЩИЕ ребята! О БОЖЕ! Я никогда в жизни не видела такого концерта!
Это чистая правда. Я никогда в жизни не видела такого концерта. Я впервые попала на рок-концерт.
– Как ваши гастроли? – спрашиваю я. – Вы довольны?
– Ой, ты знаешь… – говорит она. У нее ярко выраженный американский акцент. Я никогда раньше не слышала американский акцент живьем, только по телевизору. – Это прямо взрыв мозга: приезжаешь в Европу, и нас тут знают.
Она произносит «Европу» так мягко. Йиивропу. Это так восхитительно. Очень по-иностранному. Но она по-прежнему смотрит в пол. Повисает неловкая пауза. Все участники группы сидят с совершенно стеклянными глазами – кажется, в шоке после концерта, который только что отыграли. Я не знаю, что говорить дальше. Из дверного проема внезапно доносится голос:
– Я скажу, четкая у вас группа.
Это мой папа. Он говорит убедительно и весомо. Все оборачиваются к нему. Он стоит, привалившись плечом к дверной раме, держит в руках бокал с «Гиннессом».
– Четкая. У вас. Группа, – повторяет он с расстановкой. – И барабанщик у вас отличный, дружище, – говорит он Билли Коргану, герою гранжа. – Есть что-то джазовое в манере. А ты, малышка, – говорит он Д’арси Рецки, героине гранжа, – ты, малышка, охрененно играешь.
Все молча смотрят на моего папу.
– Да, ребята! – говорит Пэт, новый папин приятель. – Вы отлично сыграли – отлично, – но вы знаете какие-то веселые песни? Или «Протестантских парней»? Шикарная песня. Всегда оживляет компании. «Протестантские парни / Верны и честны / Крепки они в битве / И в застолье крепки…»
Кажется, нам пора к новым пажитям. Мы достаточно пообщались со «Smashing Pumpkins».
В своем обзоре концерта я использую все слова в превосходной степени, которые только приходят на ум, – отчасти чтобы загладить вину перед «тыквами», которым пришлось пережить встречу с моим пьяным папой и Пэтом, отчасти по той причине, что уже по дороге домой из Бирмингема мне захотелось вернуться обратно в клуб, чтобы на меня снова обрушилась сокрушительная волна звука.
Теперь я знаю, что происходит на рок-концертах, и в следующий раз буду готова. Приду в футболке, и шортах, и крепких ботинках, с боем пробьюсь сквозь толпу к самой сцене, и пусть у меня снесет крышу от музыки. Я хочу каждый вечер ходить на концерты. Хочу ощущать всем своим существом, что что-то действительно происходит.
Рок-концерт, как я теперь понимаю, это место, где люди собираются вместе и окунаются в происходящее. Люди кричат и поют во весь голос; люди пьют и целуются – повсюду царит безудержное, неистовое веселье. Это сборище рьяных и молодых. Место, где мы не стесняемся своих чувств. Не стесняемся быть собой.
Вот к чему надо стремиться, а я просто сижу и жду неизвестно чего.
Господи, как я хочу на концерт!
Обзор выходит под заголовком «ТЫКВЫ» РВУТ ЗАЛ!», сопровождается большой фотографией группы и занимает половину страницы. «Для «Smashing Pumpkins» в Британии все начинается с этой ночи», – написала я.
«Все крутые ребята Мидлендса пришли поклониться новым Царям Печального Гранжа. И не важно, что манера пения Билли Коргана чем-то напоминает кошачьи вопли – когда кот понимает, что дверь в дом закрыта и ему предстоит мокнуть под ливнем. С первых всесокрушающих аккордов «Шивы» на лицах всех до единого зрителей в зале читается: «Билли Корган, ты все понимаешь! Я тоже чувствовал себя кошкой, забытой на улице под дождем! Я живу в Билстоне! Мне приходится дожидаться 79-го автобуса минут сорок пять, если не больше! Спасибо, что написал песню, которая наконец выражает все, что я чувствую!»
Я смотрю на свою статью, внутри у меня все ликует. Теперь у меня есть обзоры на полстраницы. Я доросла до половины страницы. Всегда приятно отметить свой профессиональный рост – как на стене в кухне отмечают наш рост пестрой радугой из разноцветных фломастеров, раз в полгода. «Люпен – Хеллоуин 1991». «Крисс – Рождество 1990». «ДОЛЛИ, первый полстраничный обзор, «D&ME» 1992».
Кенни сказал, что когда у меня выйдет полсотни обзоров, я стану «опытным специалистом» и мне уже можно будет давать проводить интервью.
К январю 1993-го я взяла интервью у девятнадцати местных рок-групп. Я пишу вдумчиво и внимательно, по сто раз проверяю всю орфографию и пунктуацию, пользуюсь словарем, подбираю синонимы, ищу самые выразительные слова, рассыпаю их, как самоцветы, по тексту, чтобы радовать глаз и захватывать дух.
В феврале, когда мои постоянные гонорары зачастую доходят до ста фунтов в неделю, я иду в школу к одиннадцати утра, сажусь в приемной у кабинета школьного секретаря и слушаю в плеере «Jane’s Addiction». Жду, когда ко мне выйдет наша секретарша.
– Я ухожу из школы, – радостно сообщаю я ей, снимая наушники. Мы обе слышим, как Перри Фаррелл вопит в миниатюрных динамиках: «СЕКС ЭТО НАСИЛИЕ!» – Я не смогу продолжать свое образование. Я убегаю с цирком. Я продала душу рок-н-роллу.
– А родители знают? – спокойно спрашивает секретарша, как будто слышала все это миллион раз.
– Еще нет, – говорю я, беспечно взмахнув рукой. – Но они будут не против, я знаю.
Я отдаю ей мой школьный галстук.
– Передайте его Тиму Уотсу из десятого «Д». Пусть у него будет запасной галстук, а то свой он жует. Кажется, у него до сих пор режутся зубы. И у него еще даже не ломался голос. Видимо, это какое-то генетическое отклонение. И еще кое-что. Просто для сведения. Это Энди Уэбстер включил пожарную сигнализацию в прошлом году. Аннет Кеннеди дает себя щупать мальчишкам за двадцать пенсов, а миссис Кук не в состоянии справиться с классом на уроках религии. Тим Хьюли, евангелик с заячьей губой, забирается с ногами на парту, когда она пишет на доске. А еще он нередко снимает штаны и демонстрирует классу свои причиндалы. По-моему, у него очень серьезные психические проблемы. И явная асимметрия мошонки. Одно яйцо вдвое больше другого. Не знаю, нормально это или нет, – но скоро узнаю, потому что хочу оторваться по полной, пока я еще молода.
Секретаршу нисколько не впечатляет сакраментальная фраза Риццо из «Бриолина». Она убирает мой галстук в карман и говорит:
– Я поставлю в известность директора и отправлю письмо твоим родителям.
На перемене я сообщаю друзьям, что ухожу из школы.
– Везет тебе, – говорит Эмма Паджетт, вытаращив глаза. – Ты у нас героиня. Живая легенда.
Крисси стоит поодаль и смотрит на меня. Смотрит неодобрительно.
Домой я иду самой длинной дорогой. Мои одноклассники, теперь уже бывшие, расписали мне на прощание всю школьную блузку. Маркерами и фломастерами. У меня на рукаве красуется мультяшный мышонок с пожеланием: «ТАК ДЕРЖАТЬ!» На спине – надпись «МЭДЧЕСТЕР НАВСЕГДА». На воротнике – «ВПЕРЕД И С ПЕСНЕЙ». Я похожа на стену в девчоночьем туалете.
До дома я добираюсь в начале седьмого. Мама, папа и Крисси сидят в гостиной. Они похожи на разъяренный межгалактический сенат, готовый объявить войну дерзким джедаям, то есть мне.
– Что ты затеяла, Джоанна? – говорит папа. – Ты бросила школу?
– Завтра утром вернешься в школу и скажешь, что ты хорошенько подумала и поняла, что была не права, – говорит мама.
– Я не могу. Я уже отдала мой школьный галстук. И это моя единственная белая блузка, – говорю я, показывая на «ВПЕРЕД И С ПЕСНЕЙ» на воротнике.
– До утра у тебя будет время, чтобы ее отстирать. И объясни нам, пожалуйста, какого черта ты делаешь, – говорит мама. – Нельзя просто так бросать школу.
– Люди учатся в школе, чтобы потом устроиться на работу. А у меня уже есть работа, – говорю я. – И если я буду учиться в школе, я не смогу делать свою работу. Концерты кончаются не раньше одиннадцати. На прошлой неделе я заснула в бассейне. Реально заснула. Плавала вниз лицом, как мертвое тело в «Бульваре Сансет», и все швыряли в меня пенопластовыми досками. Я уже отказалась от интервью из-за этой дурацкой контрольной по математике. Мне вообще никогда не понадобится математика! Мне нужен только английский язык! Я уже очень даже неплохо пишу, а буду писать еще лучше, и заработаю кучу денег, и найму себе бухгалтера! Я все продумала. Я же не дура.
Я в жизни не видела маму такой сердитой. Сейчас все даже хуже, чем в тот раз, когда мы с Крисси – тогда еще совсем мелкие – нарядили большого пупса в одежду Люпена и выкинули его из окна спальни с криками: «НЕТ, ЛЮПЕН! НЕТ!», когда мама подходила к дому. Нам крепко влетело. Тогда мама злилась весь день и весь вечер.
Теперь она злится неделю. Конкретно в тот вечер мы с ней ругаемся до полуночи – причем с девяти вечера я непрестанно рыдаю и бьюсь в истерике.
На следующий день мама будит меня в семь утра, стаскивает с меня одеяло.
– ВСТАВАЙ В ШКОЛУ, – говорит она.
Я отвечаю, что никуда не пойду. Мама тут же начинает орать.
– Я работаю с текстами и языком и поэтому ненавижу использовать в речи клише вроде «Мне уже ШЕСТНАДЦАТЬ, и я САМА РАСПОРЯЖАЮСЬ СОБСТВЕННОЙ ЖИЗНЬЮ», – говорю я, решительно лежа в постели. – Это будет банально и пресно. Поэтому я ничего не скажу, а покажу на наглядном примере.
Я натягиваю одеяло обратно.
– Это значит, я не пойду в школу, – поясняю я на всякий случай, если мама вдруг не поняла. – Я сама распоряжаюсь собственной жизнью. Скажи Люпену, пусть сделает мне сандвич с тертым пальцем.
Эта реминисценция с теркой и пальцем Люпена вовсе не кажется маме забавной. Минут через двадцать она уходит, и приходит папа.
– Ты должна получить образование, Джо, – говорит он, садясь на кровать. У него совершенно другой подход. Примирительный. Мягкий. Почти… неуверенный. Словно он сам сомневается в правоте своих слов. – Ну, знаешь… Окончить школу. Сдать экзамены. Получить аттестат.
– Ты не оканчивал школу, – говорю я.
Папа бросил школу в пятнадцать лет ради музыкальной карьеры в рок-группе. Мы знаем все папины истории: концерты в пабах для работяг, в стрип-клубах и на американских военных базах; как они выступали, как ели бифштексы, как проститутки учили их играть в покер и как им не хватило буквально полгода, чтобы пробиться наверх – и добиться успеха.
– Да, – говорит он. – Я – нет.
Потом мы долго молчим, мысленно обозреваем наш дом. Затертый до дыр палас на лестнице. Книжный шкаф, сооруженный из досок и кирпичей. Старенький, страшненький секретер, явно не для телешоу «Антиквары на выезде». Протекающий душ. Детская коляска со сломанной ручкой. Засохший мышиный помет в глубине стенных шкафов. Внизу громко плачет кто-то из близнецов.
Папа вздыхает. Его лицо вдруг становится очень печальным. Я встаю и обнимаю его крепко-крепко. Он сажает меня к себе на колени, впервые за многие годы.
– Папа, тебе же нельзя. Твои ноги! – говорю я, осознавая, насколько стала крупнее с последнего раза, когда сидела на коленях у папы.
Я кладу голову ему на плечо. От него пахнет потом, сигаретами и дегтярным мылом.
– Эх, доченька, – говорит он.
Мне хочется сказать ему: «Я не просру свои шансы, папа. Я не просру их… как ты. Я усвоила твои уроки. У меня все получится, я точно знаю», – но это значило бы признать вслух, что у папы не получилось, что он все просрал. И как потом мне смотреть папе в глаза?
Поэтому я говорю:
– Ну пожааааааалуйста, папа. Дай мне попробовать.
Я слышу, как он идет вниз. Слышу, как он беседует с мамой. Их голоса звучат все громче и яростнее, и вот разговор превращается в ругань.
– Ты сам знаешь, что все не так просто! – в какой-то момент кричит мама.
Я надеваю наушники и врубаю «Малолетнюю шлюшку» Кортни Лав. Корни сбежала из дома в четырнадцать лет и работала стриптизершей – и с ней все в полном порядке. Я не понимаю, с чего мама с папой так разволновались.
Их спор продолжается всю неделю. Мама упрямо твердит, что мне надо окончить школу и получить аттестат. Папа ей возражает:
– Дай ей жить своей жизнью, Энджи.
Мама сердито перебирает накопившиеся неоплаченные счета и бормочет себе под нос, что мне надо учиться, а не «блядствовать с целой толпой наркоманствующих уродов».
Я сижу в своей комнате, пишу рецензии и обзоры – спускаюсь на кухню лишь для того, чтобы заварить себе чай, со всем возможным достоинством оскорбленной невинности, не находящей поддержки и понимания в собственном доме.
В конце концов после недели упорных боев мама сдается.
– Ладно, пусть будет по-вашему, – говорит она. – Но если что, пеняйте на себя. И не говорите, что я вас не предупреждала. – Она обращается к папе: – По-моему, ты недостаточно все продумал. Все сложнее, чем тебе кажется. Джоанне будет непросто взвалить на себя такую ношу.
Я с радостным воплем бросаюсь к маме и обнимаю ее. Потом обнимаю и папу – гораздо дольше.
– Честное слово, у меня все получится! – говорю я. – И хорошо будет нам всем! Я смогу вкладывать деньги в семейный бюджет! Как Джо Марч, когда она пишет рассказы, чтобы помогать Марми, в «Маленьких женщинах»! Или как Паулина Фоссиль в «Балетных туфельках», когда ей дают роль Алисы в «Приключениях Алисы в Стране чудес». Я буду тебе отдавать по пятнадцать шиллингов в неделю, на содержание и еду! Если папа пойдет на войну, мы сможем ему посылать одеяла и бренди.
– Если я и пойду на войну, то это будет исключительно классовая борьба, – говорит папа и цитирует свою любимую реплику из фильма: – Твой папа был бы не прочь расстрелять королевскую семью и отправить на каторгу всех, кто ходил в частные школы. Твой папа – идеалист.
Немного подумав, он добавляет:
– Хотя от бренди я бы не отказался.
И кажется, бренди светит ему даже раньше, чем мы думали. На следующий день звонит Кенни и говорит:
– Мои поздравления, Уайльд. На следующей неделе ты летишь в Дублин брать интервью у Джона Кайта.
Я сижу в самолете. Я В САМОЛЕТЕ. Я впервые в жизни лечу в самолете. Разумеется, я не скажу Эду Эдвардсу, что никогда не летала на самолетах. Эд Эдвардс – это пресс-секретарь студии звукозаписи, с которой сотрудничает легендарный валлийский пропойца и дебошир Джон Кайт. Я не хочу, чтобы Эд Эдвардс меня жалел. Не хочу, чтобы он видел, какое у меня бывает лицо, когда я делаю что-то впервые. Не хочу, чтобы за мной наблюдали, когда я меняюсь. Я буду меняться втайне от всех. Наедине с собой. На людях я цельная, завершенная личность. Полностью сформировавшаяся. В мир выходит готовая бабочка. Куколка остается сидеть в темноте.
Удивительно, но родители совершенно спокойно отпустили меня в Ирландию без присмотра. Мама сказала:
– Ты летишь за границу совсем одна и будешь общаться со всякими рок-музыкантами? Как-то мне это не нравится. Ты сама представляешь, что это за люди? – Маме явно представился «Led Zeppelin» во всей разгульной красе. Как они выкидывают четырнадцатилетних девиц из гостиничных окон и заливают водой телевизоры, чтобы запустить в них живых аквариумных рыбок.
Но я показала ей интервью с Джоном Кайтом, где он рассуждал о социальном обеспечении, о «Beatles» и о своих любимых сортах печенья. Мама хмыкнула и сказала:
– А, так он не типичная рок-звезда. Он всего лишь музыкант. – Причем мамин тон явно предполагал, что у музыкантов нет пенисов, и значит, они для меня не опасны.
Папу интересовало совсем другое.
– Тебя поселят в хорошем отеле? Ты летишь первым классом? Тебе оплатят такси из аэропорта? Да, студии звукозаписи… Наша всеобщая щедрая мамочка.
Когда он узнал, что студия Джона Кайта выделяет почти пятьсот фунтов на мою командировку в Ирландию, он согласился, что мне надо ехать.
– Чем больше компания тебя ценит, тем больше она на тебя потратит, – вполне резонно заметил он, закурив сигарету. – Вряд ли они скормят тебя голодным волкам, если ты им обошлась в полштуки.
И вот я сижу в самолете. Только я, со своим крошечным рюкзачком. Я лечу за границу. Радостно думаю про себя, что на прошлой неделе мои теперь уже бывшие одноклассники тоже впервые поехали за границу: во Францию по обмену учащимися. Эмме Паджетт досталась семья, где ее поселили в одной комнате с двенадцатилетней девчонкой, постоянно твердящей «Джон Клиз» с «аристократично-английским» акцентом, и где на завтрак едят бутерброды с салями и сыром. Ее письмо прямо-таки пышет негодованием.
«Мы все пошли в город искать кукурузные хлопья. Тим Хьюли расплакался», – написала она, явно не без злорадства.
Меня же, напротив, поселят в отеле с бассейном. В том же отеле, где останавливаются рок-звезды.
– Боно тоже придет на концерт. Он просил, чтобы его внесли в гостевой список. Боно! – говорит Эд. Он сидит в самолете, как в пабе. Держит на коленях газету. Во время полета он будет читать. И разгадывать кроссворд. Чтобы не было скучно.
Я не стану читать во время полета. Я смотрю в иллюминатор. Когда мы взлетим, я не пропущу ни секунды. Буду присутствовать в каждом метре, в каждом облаке. Я прочувствую этот полет как никто.
– Боно! Отлично! – говорю я. – Я ему выскажу все, что думаю, и заставлю его извиниться за… все.
Это я притворяюсь, что ненавижу «U2». В основном потому, что заметила: все в «D&ME» ненавидят «U2», – и подумала, что, наверное, так сейчас принято. Но втайне от всех «U2» – одна из моих самых любимых групп. Когда я слушаю «Кто помчится на твоих диких лошадях?», я рыдаю и не могу успокоиться до тех пор, пока не представлю, как Боно меня обнимает. Мне бы хотелось, чтобы Боно меня обнял. Мне бы хотелось с ним поговорить. Он бы меня успокоил и все разъяснил – как в тех его знаменитых речах, когда он обращается к растерянным молодым людям, и подсказывает, что делать, и клянется всегда быть на их стороне и всегда выступать в их защиту. Это как поцелуй доброй волшебницы Глинды.
Когда Боно с тобой говорит, это значит, что ты спасена. Мне бы очень хотелось, чтобы меня кто-нибудь спас. Чтобы кто-нибудь знающий подсказал мне, что делать. Так утомительно каждый раз строить догадки – импровизировать, сочинять на ходу.
– Концерт начинается в десять вечера – здесь так заведено, чтобы начинать поздно, – так что сперва мы поужинаем, – говорит Эд, вписывая в кроссворд девять по вертикали. – А после концерта Джон в твоем полном распоряжении.
Самолет разгоняется перед взлетом. Я даже не думала, что они развивают такую скорость. Я в жизни не двигалась так стремительно. Это уже слишком быстро – и мы разгоняемся еще быстрее. Я знаю, что пассажирские самолеты летают со скоростью около 600 миль в час. Это и есть 600 миль в час? Запредельная скорость. Совершенно нечеловеческая. Лютая, страшная. Исступленная. Наверное, самолеты должны разъяриться, чтобы взлететь. Отпихнуть от себя землю и взвиться ввысь, в облака. Мы прорываемся в небо с боем. Земля остается внизу, не сумев нас удержать. Считаешь до трех, и дороги, дома и деревья вдруг становятся крошечными. Считаешь до шести, и города превращаются в серые пятна по бокам автострады.
– …ему не понравилось интервью в «NME», – доверительно сообщает мне Эд. – Они напечатали эту историю с его бывшей подружкой, хотя он сразу сказал: «Это не для печати», – и ему позвонила мама и расплакалась в трубку…
Заткнись, Эд. Пожалуйста, помолчи. Мир под нами превратился в карту. В настоящую карту! Леса выглядят как «Лиственный лес» в географическом атласе. Точно такие, как их рисуют! Кто же знал?! Кто же знал, что весь мир можно изобразить на бумаге! Значит, художники не ошибались! Это так обнадеживает!
– …а когда мы приехали на MTV, у него с собой был только пластиковый пакет, а в пакете – наушники, паспорт и бутыль медовухи из дьюти-фри. Медовухи, прикинь! В смысле, кто сейчас пьет медовуху? – Эд издает изумленный смешок. – Джон ненормальный.
Окна становятся бледно-серыми. Мы влетели в полосу облаков. Облака мокрые, грязные – дождевые. Смотришь на них, и тебе начинает казаться, будто ты на время ослеп. Внутри облака как в пузыре ночи. А потом самолет поднимается еще выше – рвет пелену облаков, – и мы вдруг пробиваемся в ослепительно-яркий солнечный свет.
Это как первый прилив адреналинового возбуждения, в котором я утонула, как в черных водах, два года назад – только наоборот.
Сидя на месте 14А, в лучах солнца, я окунаюсь в волну чистейшей безудержной радости. Невероятное ощущение. Такого со мной еще не было. Никогда. У меня кружится голова от одной только мысли: над облаками всегда светит солнце. Всегда. Каждый день на Земле – каждый прожитый мной день – был втайне ясным и солнечным. Даже когда в Вулверхэмптоне серо и тухло и дождь идет с утра до ночи, когда низкие облака давят на землю и вода пенится в мутных лужах и бурлит в сточных канавах, – наверху всегда солнечно.
Кажется, я сейчас ворвалась сломя голову, на скорости 600 миль в час, в самую красивую метафору моей жизни: если подняться высоко в небо, если пробиться сквозь пелену облаков, там, наверху, будет лето, бесконечное лето.
Я обещаю себе, что теперь до конца жизни буду помнить об этом. Вспоминать постоянно, хотя бы раз в день.
Мы приземляемся в Дублине, я еду знакомиться с Джоном Кайтом и понимаю, что опьянела от неба.
Джон. Он был невысоким и некрасивым. Круглый, как бочка, в затасканном коричневом костюме. Волосы невнятного цвета. Лицо чуть помято, руки трясутся как-то уж слишком заметно для человека двадцати четырех лет от роду – хотя, как он сказал мне однажды, уже потом: «По собачьим годам моей печени шестьдесят восемь». Но когда ветер дул на перекрестках, было видно, как у него под рубашкой колотится сердце, и когда разговор набирал обороты, было слышно, как звенит его разум – бьет, как часы. Он был притягательным, ярким, словно фонарь над входом в паб в ноябре: сразу хотелось туда войти и никогда больше не уходить. Он был хорошей компанией – лучшей компанией и единственной для меня, как стало понятно уже очень скоро.
Когда я увидела его впервые, он сидел в баре и спорил с каким-то парнем, который хвастался, что выкуривает по восемьдесят сигарет в день.
– Да кто их, на хер, считает? – спросил Кайт, поправляя манжеты.
Он выкуривал каждую сигарету так сосредоточенно – чуть ли не благоговейно, – словно все они делались вручную, с добавлением частичек золота, а не продавались на каждом углу пачками по двадцать штук.
Он вошел в бар – опоздав на час с лишним, – как верховный судья в зал суда. Это было пространство, где ведутся дела, и вместе с тем – театр людских сердец, где происходит все самое главное и где будут раскрыты все самые главные тайны, дай только время.
Он по-прежнему спорил с тем парнем:
– Друг мой, ты пахнешь, как человек, который выкуривает не больше пятидесяти сигарет в день. Для такого маньяка-курильщика, каким ты себя обозначил, ты, можно сказать, и не пахнешь вовсе.
Эд подошел и притронулся к его локтю.
– Джон, – сказал он. – «D&ME» уже здесь!
– Привет, – сказал Джон, кивнув в мою сторону.
– Это Долли, – сказал Эд.
– Привет… Герцогиня. – Джон обернулся, посмотрел на меня и внезапно включился в происходящее. Это была полная и безусловная вовлеченность. Как будто разом зажегся весь свет. Как будто кто-то врубил музыкальный автомат.
– Очень рад познакомиться, Долли, – сказал Джон. – А не хлопнуть ли нам по стаканчику джина?
У Джона была потрясающая улыбка – такая искренняя, настоящая. Когда он улыбался, начинало казаться, что всю свою жизнь он мечтал лишь об одном: сидеть со мной в баре, за этим столом, и разговаривать, и курить, наблюдая в окно за прохожими.
Он улыбнулся, когда я сказала, что я не пью и возьму себе колу.
– Но все равно спасибо…
Он рассмеялся, когда я сказала, что не курю.
– Долли, я тобой восхищаюсь, – сказал он, закуривая сигарету. – Ты охренительно цельная, светлая личность. Тут дело такое: когда начинаешь курить, тебе кажется, ты завел себе маленького симпатичного дракончика. Приручил сказочную зверюгу, и все, конечно, должны впечатлиться, какой ты крутой. А потом, лет через двадцать, ты просыпаешься с легкими, полными копоти и дерьма, в горящей постели и понимаешь, что дракон вырос – и сжег на хрен весь дом.
Он закашлялся – надрывным кашлем сурового волосатого мужика – в подтверждение своей мысли.
И мы пили каждый свое, чокаясь джином и колой, и Джон улыбался, пока его глаза не превратились в лучистые щелочки, и мы говорили, и говорили, и никак не могли наговориться: о семье, о сумасшествии, об «Охотниках за привидениями», о наших любимых деревьях («Если по правде, мне еще не встречались деревья, которые мне бы не нравились. За исключением липы. Липа – да, беспонтовая»), о собаках, о Ларкине и Толстом. О фазах Луны, и о бедных муниципальных кварталах, и о том, каково было впервые приехать в Лондон и устыдиться своих башмаков.
– Но теперь уже нет, – сказал Джон, положив ноги на стол. – Видишь, какие ботинки? Ручная работа. Кто-то сдал в «оксфамовский» секонд. Двадцать фунтов! Чуток натирают, но только когда я хожу. Зато посмотри, как блестят. Носки из телячьей кожи. Стильный фасончик. Дерби.
Буквально за двадцать минут – что подтвердилось на всем протяжении следующих двадцати лет – я поняла очень важную вещь. В этой жизни мне хочется лишь одного: быть рядом с Джоном Кайтом. Отныне и впредь все для меня разделилось на две явно неравнозначные категории: то, что я делаю вместе с Джоном Кайтом, и то, что я делаю без Джона Кайта. И ради чего-то из первого я, не задумываясь, откажусь от всего из второго.
Я встретила хорошего парня, с которым есть о чем поговорить. Я то и дело украдкой поглядывала на наши с ним отражения в зеркале за барной стойкой, свет в баре был золотистым и мягким, за окном клубился сырой туман, и я себе нравилась в этом зеркале. Если бы это была фотография, она стала бы лучшей из всех моих фотографий. Мы смотрелись такими счастливыми вместе.
До Джона Кайта я еще не встречала людей, рядом с которыми ощущала бы себя нормальной. Людей, которых не парит, что я «слишком много болтаю», которые не говорят мне: «Все-таки странная ты, Джоанна» или «Джоанна, заткнись». Людей, которые по-настоящему слушают. Чем больше я говорила нелепостей – какую бы чушь ни несла, – тем сильнее он смеялся и хлопал ладонями по столу и объявлял:
– Вот именно. Все так и есть. Надо же, как ты все понимаешь!
Я рассказала ему, что хочу спасти мир и совершить что-то стоящее в этой жизни, и что в «D&ME» я себя чувствую двухлетним ребенком в компании старших ребят. Я рассказала, как у меня свалился цилиндр на выступлении «Smashing Pumpkins» и как папа с Пэтом прорвались за кулисы, оба пьяные в хлам, и Джон буквально рыдал от смеха.
Я осмелела настолько, что рассказала ему о своей давней влюбленности в Гонзо из «Маппет-шоу», и он воспринял это всерьез и сказал:
– Тебе, мой дружочек, непременно понравится Серж Генсбур. Ты его знаешь? Он прямо вылитый Гонзо. Один в один. Наверняка Гонзо скопировали с Генсбура. Тебе обязательно надо его послушать. Вы с ним прямо созданы друг для друга. Я пришлю тебе запись сразу, как только доеду до дома. А я был влюблен в Мэри Поппинс. Что-то в ней было такое… развратное, я всегда это подозревал.
– Это самый счастливый момент в твоей жизни, – говорю я своему отражению в зеркале в роскошной викторианской уборной двумя часами позже. Я болтаю сама с собой, делюсь впечатлениями. Сама себе Гусь и Мэверик.
– Теперь у тебя появился друг! Появляется прямо сейчас! Посмотри на себя и запомни свое лицо в разгар становления дружбы! Это будет привязанность на всю жизнь! Потому что Джон Кайт… самое главное в Джоне Кайте… самое-самое главное в Джоне Кайте…
Дверь приоткрылась, и в туалет заглянул Джон Кайт – в руке сигарета, волосы липнут к вспотевшему лбу.
– Герцогиня, я врубил «Guns N’ Roses» в автомате, и ты бы видела, с каким апломбом нам на столе поменяли пепельницу, и если ты уже сделала свои дела, то давай выходи. Нельзя терять время. Уже четыре часа.
В половине шестого мы решили двинуться дальше. Какой-то дядька в помятой шляпе – у меня сложилось впечатление, что у него под мышкой должен быть поросенок, как в том анекдоте, но поросенка он где-то посеял, – сообщил нам по секрету, что лучший виски в Дублине подают в баре «У Дорана».
Мы не нашли этот бар. Мы бродили по улицам, возбужденные плотным туманом, затянувшим весь город – из него проступали фигуры и тени, делались плотными на какую-то долю секунды и вновь растворялись в сером клубящемся мареве. Все происходило как будто во сне. Словно мы вдруг очутились в кэрролловском Зазеркалье. Я бы не удивилась, если бы на невидимой движущейся дорожке, параллельно с которой, как нам представлялось, мы шли, появилась гигантская шахматная ладья или белая овца с вязальными спицами.
Один раз мы чуть не свалились в Лиффи – так внезапно река преградила нам путь. Мы уселись на холодные камни у самой воды и стали смотреть на размытые очертания зданий на том берегу.
В восемь вечера, в мягких ласковых сумерках, Джон повернулся ко мне и сказал, убирая со лба прядь волос, чтобы они не лезли в глаза:
– Герцогиня, это один из тех редких, волшебных дней, когда у тебя появляется друг на всю жизнь! Кажется, мы с тобой… очень во многом похожи.
До клуба, где Джон должен был выступать, мы добрались с часовым опозданием. Это было эффектно. Кайт в длинной шубе из искусственного меха шагнул через порог, словно шикарный валлийский пьяный в хлам сутенер. Он держал меня за руку. Я ловила на себе завистливые взгляды, и собирала их в мысленную копилку, и ощущала себя невероятно богатой.
В гримерной, пока встревоженный Эд попытался напоить Джона кофе – Джон невозмутимо глушил вискарь, отмахиваясь от Эда, как от назойливой мухи, – я сидела и думала: «Я за кулисами! В смысле, я за кулисами. Я здесь своя. Не просто зритель и журналист. Я вместе с группой».
Я посмотрела на «группу». Джон пытался снять галстук, что давалось ему с трудом. Галстук был вязаный, шерстяной и упрямый.
– На выступление надо надеть галстук-бабочку, – твердо заявил Джон. – Чтобы было торжественно и нарядно. Когда поешь песни, рвущие сердце, надо выглядеть соответствующе. Люди рыдают, слушая твои песни, и следует проявить уважение к их слезам.
Зал был переполнен – оглушительный, жаркий, разгоряченный; каждый из зрителей чуточку взбешен, каждый злится на всех остальных, что те тоже любят певца, которого каждый считал своим сокровенным секретом и не собирался делить его с кем-то еще, – и мне просто некуда было встать, чтобы посмотреть выступление.
– Ты сядешь здесь, – сказал Кайт, широким жестом указав на край сцены. Мы ждали в кулисах. До выхода оставались считаные секунды.
– Ни за что, – воспротивилась я, но он уже взял меня за руку и вывел на сцену, в грохот аплодисментов, который заполнил весь зал – сплошной, плотный, почти осязаемый. Выход на сцену, когда в лицо бьет ослепительный белый свет, это незабываемое ощущение. Как будто ты открываешь дверь и видишь Белые скалы Дувра у себя на пороге – от земли до неба. Белые скалы Дувра возвышались над нами невозмутимой громадой.
– Это Герцогиня. Она тоже в группе, – сказал Джон в микрофон, указав на меня. Я помахала залу, села на краю сцены и попыталась изобразить деловитый настрой опытного журналиста.
– А группа – это я сам, – продолжал Кайт. – Как мне стало известно из достоверных источников – а конкретно из «Melody Maker», – на моих выступлениях сердца разбиваются вдребезги, так что, ребята, не забываем включить защиту.
Я проплакала весь концерт, сидя на краю сцены. Видимо, со стороны я смотрелась художественной инсталляцией: «Девушка плачет от берущих за душу, печальных песен». Я пыталась сдержаться, но сдалась уже на второй песне. Все песни Джона были пронизаны тем же ломким, пугающим беспокойством, которое настигает тебя по ночам, когда ты сидишь в одиночестве, в темноте, и до жути боишься будущего. Я хорошо знаю, что это такое.
В песне о его маме, о ее нервном срыве – «Тема для мелодии» – были такие слова: Бедный мальчишка совсем один / В доме, объятом пожаром / Выбирает, кого спасать первым, кого последним. Собственно, на этой песне я и сломалась. А когда он запел «Мы и есть подкрепление», перебирая гитарные струны короткими толстыми бледными пальцами: Ты похожа на поле распятых святых / Доброта как открытая рана / Но когда придет время закрытия / Мы смоем кровь / Волосами, обмокнутыми в вино, – мне пришлось глотать сопли, чтобы не залить ими сцену.
Один раз он посмотрел на меня, увидел, что я рыдаю, и, кажется, растерялся – запнулся, – чуть было не оборвал песню на полуслове. Но я храбро ему улыбнулась, и он улыбнулся в ответ – так же радостно, как улыбался мне в баре, – и вернулся к своему печальному, горестному куплету.
Вот тогда-то я и поняла, что люблю этого расхристанного, некрасивого, разговорчивого человека в нелепой меховой шубе, который целый день бродит по городу в поисках смеха и ярких огней, а вечером выходит на сцену и расстегивает неуклюжими толстыми пальцами верхние пуговицы на жилете, чтобы выставить напоказ свое сердце.
После концерта Джон задержался в гримерной и влил в себя три бокала виски – которые, будучи Джоном Кайтом, он вдохнул, словно пар, меньше чем за десять минут, – после чего радостно объявил, что ему надо «сдаваться Герцогине для интервью», и мы поехали к нему в отель.
У меня с собой была только одна кассета на 90 минут. Когда я собиралась в Дублин, мне даже в голову не приходило, что мы с Джоном Кайтом проговорим до пяти утра. Он был пьян ровно настолько, чтобы его потянуло на разговоры, ну а мне только дай поговорить.
Он рассказывал о своей маме. Ее отправили в психбольницу, когда ему было девять. Отец пил по-черному, и Джону пришлось в одиночку заботиться о трех младших братьях. Он надевал мамино пальто и сажал малышей к себе на колени, чтобы они вдыхали запах пальто и представляли, что мама рядом.
– Я читал, что так делают со щенками, – пояснил он. – Они и были похожи на маленьких беззащитных щенков. Которых выбросили на помойку в картонной коробке.
Он рассказывал, что они жили так бедно, что в Ночь Гая Фокса воровали дрова, предназначавшиеся для общественного костра, и везли их домой, спрятав в детской коляске – а ребенка сажали сверху. Когда Джон навещал маму в больнице, чувствуя себя совершенно раздавленным, маленьким и беспомощным, и вместе с тем ужасно старым, она никогда его не обнимала. Даже не прикасалась к нему. Ее пугал всякий телесный контакт, и она не могла пересилить свой страх. Но когда он уходил, она целовала кончики своих пальцев и прижимала их к его губам со словами: «Это мое «до свидания» Джону».
Я рассказала ему о своей семье – о вечно подвыпившем папе, о нашем бедном, унылом квартале. Рассказала, как я сглупила, случайно проговорившись соседке, и теперь нам грозит неминуемая нищета – то есть пока ничего страшного не случилось, но может случиться в любую минуту, – и мне пришлось срочно устраиваться на работу, чтобы спасти семью от разорения. Я рассказала, что наша мама превратилась в сердитое привидение, и что я теперешняя ей не нравлюсь. Мама считает, что Долли Уайльд это не я. Не настоящая я.
– Да уж… Людям вечно свербит объяснить тебе, кто ты на самом деле, – сказал Джон, скривившись от отвращения, словно речь шла о каком-то совсем уже тухлом хобби вроде фольклорных танцев или мастурбации кошкам. Он закурил сигарету. – Люди такие, блядь, скучные.
Мы проговорили всю ночь. Когда за окном рассвело, Джон устроил мне постель, накидав в ванну подушек.
– Как в «Норвежском дереве», да, малыш? – сказал он.
Я забралась в ванну – неожиданно там оказалось уютно – как будто ты птенчик в яйце, – и Кайт укрыл меня своей шубой. Белая ванна, полная меха.
– Сейчас ведь еще не так поздно? – спросил он с надеждой в голосе, присаживаясь на бортик ванны.
– Джон, уже пять утра.
Он на секунду задумался.
– Значит, мы можем еще немного поговорить.
И мы говорили. И много смеялись. Он лежал у себя на кровати и рассказывал всякие смешные истории, иногда умолкал – засыпал? – а потом вдруг хихикал, и я тоже хихикала, и он говорил:
– Ладно, давай ты уже замолчишь. Надо спать.
И я говорила:
– Нет, давай ты замолчишь.
В какой-то момент он пришел в ванную, чтобы отлить, и стоял в трех шагах от меня, извергая грохочущую струю виски, джина и «Гиннесса».
– Все, давай ты уже замолчишь, – сказал он.
– Нет, давай ты замолчишь.
– Обожаю тебя, малыш.
Он спустил воду и вернулся в постель.
Мы были как два ребенка на ночевке в лесу.
Сначала – такси, потом – аэропорт. Самолет. Я представляю, что тень самолета – это огромный кит в Ирландском море. Мне нравится, как он плывет вслед за нами до самой Британии. Хитроу. Линия Пиккадилли. Линия Виктория. Электричка. Вулверхэмптон.
Пятьсот двенадцатый автобус. Я упала с небес прямо в пятьсот двенадцатый автобус. Моя одежда все еще пахнет Ирландией, но я уже дома. Пенн-роуд! Твои чудовищно скрюченные деревья! Я приветствую вас!
Мой рюкзак стоит на соседнем сиденье. Он стал тяжелее, чем был вначале. В основном из-за трех пепельниц, украденных мною с подачи Кайта. Две пепельницы из пабов, одна – из отеля.
Насчет той, которая из отеля, Джон был особенно настойчив. Я проснулась в девять утра. Он сидел за столом у окна и уныло глядел на остатки завтрака.
– Мне не положили цветов на поднос, – с досадой проговорил он. – Ни единой гвоздики. Ни одной завалящей розы! Теперь придется носиться по городу, искать бутоньерку. Тратить время и нервы.
Он указал на пустую петличку своего пиджака, где обычно всегда был цветок.
– Я просто обязан выразить недовольство, – сказал он, с шиком запихнув пепельницу в мой рюкзак. Туда же отправились миниатюрные флаконы с шампунем, лосьоном и жидким мылом. И полотенце для рук. Но полотенце пришлось оставить – оно не влезло.
– Да, я обязан выразить возмущение безобразным обслуживанием, – сказал Джон, рассовав мне по карманам бутылочки из мини-бара.
Автобус подпрыгивает на ухабах, и я боюсь пролить «Гиннесс», стакан с которым держу в руках. Пинта «Гиннесса» – это подарок. Сувенир из Дублина.
Сегодня в десять утра, по дороге в аэропорт, я попросила таксиста остановиться у паба и подождать меня две минуты. Я пулей влетела в паб, взяла пинту «Гиннесса» и спросила бармена со всем апломбом, на который была способна:
– У вас есть красивая оберточная бумага? Не могли бы вы завернуть мне бокал прямо с пивом? Я отвезу его в Англию.
Коротко посовещавшись, мы придумали следующее: я накрыла бокал бирдекелем, как крышкой, а бармен сходил в кухню за пищевой пленкой и замотал всю конструкцию в два десятка слоев. Извел почти целый рулон. Всю дорогу от Дублина до Вулверхэмптона – семь с половиной часов – я держала в руках эту липкую темно-коричневую мумию и берегла ее как зеницу ока.
Исключительно потому, что мне хотелось порадовать папу. Сколько я себя помню, он вечно бухтит, что в Британии категорически не умеют делать нормальный «Гиннесс».
– Настоящий, достойный «Гиннесс» делают только в Дублине, – говорит он. – Вода там другая, вот в чем секрет. Я бы отдал свои яйца за пинту нормального «Гиннесса».
И я купила ему эту пинту – настоящий ирландский «Гиннесс», прямиком из Ирландии. Эта пинта летела со мною по небу, над морем. Я наконец доросла до того, чтобы покупать папе хорошее пиво.
Я вхожу в дом, держа бокал на отлете – братья бросаются обниматься, один из них уже плачет, – вручаю папе подарок и говорю: