Глава XVIII Переговоры о капитуляции Парижа
Среда, 25-го января. Утром рано писал письмо, статью и телеграмму, читал депеши и проекты. В числе последних не было замечательных. После обеда посетил доктора Гуда в монастыре на улице Сен-Оноре, куда он велел себя перевести. Он считает свою болезнь неизлечимою и говорит о близкой смерти. Очень жаль этого в высшей степени любезного человека!
У нас обедал граф Лендорф. Разговор шел о значительных потерях, понесенных французами во время вылазки 19-го числа, затем о наших потерях во время всей кампании. Затем материалом для разговора послужило поданное блюдо рыбы родом из Адриатического моря, присланной банкиром Блейхредером. В этом разговоре шеф принимал живое участие как знаток. Вообще, как это выказалось не раз, он любит рыбу и водных животных.
От рыб разговор перешел на устриц и их качества, на испорченные устрицы, которых Лендорф справедливо назвал омерзительными, чту можно себе представить.
Последний рассказывал потом и о прекрасной охоте и лесах князя Плесса.
Недавно король спросил его:
– Скажите мне, пожалуйста, призыв ваших лесничих в армию, вероятно, был для вас весьма неудобен?
– Нет, ваше величество, – возразил князь.
– Сколько же ваших лесничих поступило в призыв?
– Только 40 человек, ваше величество.
Мне кажется, как будто я несколько лет назад слышал подобный анекдот; только говорили о князе Эстергази, а вместо многочисленных лесничих упоминались пастухи.
Министр при этом вспомнил о своем первом путешествии в Петербург. Он поехал в телеге, так как вначале не было снега. Но потом наступила сильная метелица, и всю дорогу замело снегом, так что он подвигался только медленно вперед. При 15 градусах мороза и без сна он употребил 5 дней и 6 ночей на проезд до первой железнодорожной станции. Но затем он в вагоне так крепко заснул, что когда после 10-часовой езды они прибыли в Петербург, ему казалось, что он только пять минут назад вошел в вагон.
«Но когда не было железной дороги, – продолжал он, – было и своего рода добро. Тогда не было столько работы. Только два раза в неделю были почтовые дни, и тогда мы работали изо всех сил. Когда же почта была отправлена, все время было свободно до следующей почты».
Некто выразил мнение, что работа в посольствах, как и в министерстве иностранных дел, увеличилась более после введения телеграфов, чем после введения железных дорог. Это дало шефу повод рассказывать о донесениях посольств и вообще дипломатических агентов. Он заметил при этом, что многие донесения в своей легкой форме не имеют содержания. «Это фельетонная работа; пишется, чтобы писать что-либо. Таковы были донесения нашего консула (имя безразлично). Читаешь их и думаешь, ну вот скоро начнется дело; но ничего не бывало. Читаешь легко, и все больше, и больше. Под конец же убеждаешься, что в донесении ничего не заключается. Все пусто и глухо».
Упоминали другой пример, о военном уполномоченном, выступавшем также в роли писателя, и шеф высказал о нем свое суждение: «Думали, что он сделает много, и по количеству он сделал много – также по форме. Он пишет легко и как фельетон, но когда прочитываю его длинные, мелко и красиво написанные отчеты, то, несмотря на их величину, ничего не остается».
Затем он опять говорил об утомительных путешествиях и о далеких поездках верхом и рассказал: «Помню, после битвы у Кениггреца я провел целый день на седле, на большой лошади. Я, собственно, тогда не хотел ехать верхом, так как лошадь была слишком высока и садиться на нее стоило труда. Но потом я все-таки поехал верхом и не раскаиваюсь. Это был превосходный конь. Но долгое сидение на седле утомило меня, и седалище мое, и ноги мои очень болели. Я не ссадил с себя, однако, кожи от верховой езды, но когда я потом сел на деревянную скамью и начал писать, то я чувствовал, что будто сижу на чем-либо другом, на чуждом мне предмете. Причиною тому была опухоль, образовавшаяся от долгой верховой езды. После Кениггреца мы поздно вечером прибыли в Горзиц, торговое местечко. Там оказалось, что мы должны сами себе отыскивать квартиры. Но это было легко сказать, но трудно сделать. Дома были заперты; чтобы взломать двери, надобно было воспользоваться услугами пионеров; но эти явятся только около 5 часов утра».
«При подобных же обстоятельствах ваше превосходительство сумели найтись в Гравелоте», – заметил Дельбрюк.
«Я зашел в Горзице, – продолжал свой рассказ шеф, – в дома три-четыре и наконец нашел открытую дверь. Но, когда я сделал несколько шагов по темной прихожей, я упал в род волчьей ямы. К счастью, она была неглубока и, как я убедился, была наполнена навозом. Вначале я подумал: что теперь делать, если останешься здесь сидеть; но по запаху узнал, что в яме есть что-то еще другое. Иногда бывает странное стечение обстоятельств. Если бы яма была 20 футов глубиною и пустою, пришлось бы на другое утро долго искать министра. Я выкарабкался из ямы и пошел на рынок; на лавках там я разложил себе пару каретных подушек, а третью употребил для изголовья и растянулся спать. Лежа, я рукою дотронулся до чего-то мокрого, что встречается в деревне; по исследовании это было от коровы. Потом меня разбудил кто-то, оказавшийся Перпонхером; он сказал мне, что великий герцог Мекленбургский имеет ночлег и для меня постель. Это оказалось правдою, только кровать оказалась детскою. Я приготовил себе постель, употребив кресло для ног, и заснул. Но проснувшись, я едва мог встать, так как коленями упирался в ручки кресла. Если бы иметь мешок соломы, то можно доставить себе удобство, хотя бы мешок был узкий, как это всегда и бывает. Можно, например, разрезать его посередине, раздвинуть солому и улечься в образовавшееся таким образом углубление. Я это делал часто в России на охоте».
«Это было, когда пришла депеша от Наполеона, – заметил Болен. – И ты дал себе обет отомстить за это галлу, если представится случай».
Наконец шеф еще рассказывал: «Третьего дня Фавр говорил мне, что первая граната, упавшая в Пантеон, оторвала голову статуи Генриха IV».
«Это, должно полагать, означало что-либо трогательное?» – спросил Болен.
«Нет, – возразил шеф, – я думаю, он сказал это как демократ; оно было выражением радости, что подобное случилось с королем».
«Ну, – сказал Болен, – так с Генрихом поступлено вдвойне худо: французы убили его в Париже, а мы его там обезглавили».
Обед этот вечером продолжался очень долго, от половины шестого до 7 часов, и каждую минуту ожидали возвращения Фавра из Парижа. Он наконец приехал после половины седьмого опять со своим зятем с испанскою фамилией. Оба, говорят, не отнекивались от еды, как в первый раз, но как благоразумные люди оказали честь всему, что им подавали. Из этого можно заключить, что они и в главном деле, за которым приехали, слушались и впредь будут слушаться рассудка. Это выяснится теперь, когда Фавр и канцлер опять совещаются в комнате молодого Жессе.
После обеда читал проекты. Издан приказ относительно взимания податей в Реймсе. За каждый день просрочки общины обязаны заплатить на 5 процентов больше требуемой суммы. Летучие колонны с орудиями посылаются для взыскания податей с местностей, упорствующих в уплате, и если она не совершится добровольно, то можно употребить обстреливание и поджог. Три примера сделают четвертый такой случай излишним. Не наше дело – приобрести расположение французов снисходительностью или заботиться о них. Взыскание податей должно иметь такой характер, который внушил бы французам больший страх перед нами, чем какой они имеют к своему собственному правительству, прибегающему также к принудительным мерам.
В ночь на вчерашнее число красные в Париже сделали беспорядок, освободили из тюрьмы некоторых из своих зачинщиков, и затем перед ратушею происходила стычка. Национальная гвардия стреляла в подвижную гвардию; оказались убитые и раненые, но под конец спокойствие снова было восстановлено. Это известие достоверно.
Около десяти часов, когда Фавр еще был у нас, слышалась усиленная пальба из больших орудий. После половины одиннадцатого я сошел к чаю вниз, где Гацфельд и Болен беседовали с дель Pio. Он среднего роста, имеет густую черную бороду, небольшую плешь на маковке и пенсне на носу. Вскоре после моего прихода он отправился в сопровождении Мантея домой, т. е. в свою квартиру у Штибера, а четверть часа спустя за ним последовал Фавр. Дель Pio говорил о Париже, как о «centre du monde», бомбардирование, следовательно, есть не что иное, как стрельба в центр мира. Далее он рассказывал, что Фавр имеет в Рюйейле виллу, а в Париже – большой погреб со всевозможными винами и что он сам имеет в Мексике имение в 6 квадратных миль.
После ухода Фавра шеф пришел к нам вниз, съел немного холодной тетерки, затем велел себе подать ветчины и выпил бутылку пива. Спустя некоторое время вздохнул, выпрямился и сказал: «Да, если б можно было одному решать и повелевать!» Он молчал с минуту, потом продолжал: «Меня удивляет, что они не присылают генерала. Ему ведь трудно объяснить то, что касается военного дела». Он назвал пару французских слов: «Это возвышение перед рвом снаружи». Он назвал два других слова. «А это внутренняя сторона. Этого он не знал».
«Ну, сегодня, – сказал Болен, – он, кажется, достаточно поел».
Шеф подтвердил это, и Болен сообщил далее, что внизу распространился слух, что на этот раз он не пренебрег и сладким канарским вином и выпил его достаточно.
«Да, третьего дня, – сказал шеф, – он не хотел пить, но сегодня он велел себе налить. Недавно он совестился есть, но я уговорил его, и голод, вероятно, тоже помог мне, так как он ел, как человек, долго перед тем постившийся».
Гацфельд донес, что час назад справлялся мэр Рамо, у нас ли Фавр. Он желал бы с ним поговорить, предоставить себя в его распоряжение, спрашивал, можно ли его посетить? Гацфельд на это ответил, что он об этом ничего не может сказать. На это шеф заметил:
«Если кто посещает ночью лицо, возвращающееся в Париж, то этого достаточно, чтобы предать его суду. Смелый плут!»
«Ну, Мантей, вероятно, – пояснил Болен, – уже сказал об этом Штиберу. Этот Рамо, вероятно, имеет опять сильное желание попасть в свою камеру». (За сопротивление или бессовестный образ действий во время переговоров о состоянии съестного продовольствия в Версале – я думаю вместе с другими муниципальными чинами – он недавно принужден был поселиться на некоторое время в одной из комнат тюрьмы, находящейся в rue de Saint Pierre.)
Затем министр рассказывал кое-что о своих переговорах с Фавром: «Он нравится мне теперь больше, чем в Феррьере, – сказал он, – он говорил много и длинными удобопонятными периодами. Часто не нужно было совсем вникать в то, что он говорил, и отвечать, так как приводил анекдоты из прежнего времени. Он, впрочем, умеет хорошо рассказывать. Он не оскорбился моим недавним письмом. Напротив, он сказал, что признателен мне, что я обратил его внимание на то, что он обязан сделать. Он сказал также, что владеет близ Парижа виллою; но она теперь разрушена и разграблена. У меня чесался язык сказать: но не нами; но он сам прибавил тотчас: быть может, подвижною гвардией. Затем он жаловался, что город Сен-Клу горит уже третий день, и хотел меня уверить, что мы зажгли тамошний дворец. По поводу вольных стрелков и их безобразий он указывал мне на вольные банды 1813 года, которые, по его словам, вели себя еще ужаснее. Я ему на это ответил: «Я с вами не спорю, но вы, вероятно, также знаете, что французы везде их расстреливали, когда только могли их схватить. И они расстреливали их для устрашения не сразу, а сперва по пять человек на месте преступления, и затем по пять человек на каждом переходе». Относительно последней битвы 19-го числа он утверждал, что те из национальной гвардии, которые были из богатых семей, дрались лучше всего; батальоны же, набранные из низших сословий, никуда не годились».
Шеф замолчал на несколько минут, и его лицо сделалось задумчивым. Затем он продолжал: «Я думаю, что если парижане получат съестные припасы, затем если их опять посадят на половинные рационы и они принуждены будут голодать, то это подействует. Это все равно что телесное наказание. Если наказывают немного дольше – без перерывов – это ничего; если же прекратить наказание и через несколько минут возобновить его, то это невыносимо. Я это знаю из моей практики при уголовном суде. Тогда существовали еще телесные наказания».
Затем говорили о телесном наказании вообще, и Болен, который стоял за его пользу [29] , утверждал, что англичане вновь ввели его у себя.
«Да, – сказал Бухер, – во-первых, за личное оскорбление королевы, в том случае если кто-либо передразнивал ее, и затем – для каторжников».
Шеф рассказывал затем, что в 1863 году, когда каторжники водились в Лондоне, ему часто приходилось ходить ночью, после двенадцати часов, из Регентстрита в свою квартиру, в Паркстрите, через один безлюдный переулок, состоящий исключительно из конюшен, с кучками лошадиного навоза. К ужасу своему, он прочел в газетах, что тут именно и случались нападения.
После нескольких минут он сказал: «Ведь это неслыханное предприятие англичан: они хотят (Одо Россель донес, что канцлер отклонил это намерение как невозможное) отправить канонерскую лодку вверх по Сене, чтобы, как они объясняют, забрать оттуда все английские семейства, которые желают уехать. Они просто хотят узнать, положили ли мы там торпеды».
«Они смущены, что мы давали большие сражения и выигрывали их одни. Они не могут простить маленькой, общипанной Пруссии, что она идет в гору. Ведь, по их мнению, это народ, который для того и существует, чтобы для них воевать за деньги».
Он опять замолчал на несколько минут. Затем он продолжал:
«Когда я в 1867 году был в Париже, то думал, что вышло бы из того, если бы мы из-за Люксембурга начали войну? Был бы я теперь в Париже, или французы были бы теперь в Берлине? Думаю, я хорошо сделал, что отсоветовал тогда войну. Мы далеко не имели тех сил, какими пользуемся теперь. Ганноверцы в то время не были такого сорта люди, что могли выставить таких же хороших солдат, как теперь. Про гессенцев я ничего не могу сказать; те были бы сносны. Шлезвиг-гольштинцы, которые теперь дрались как львы, тогда совсем не имели войска. У саксонцев в то время войско было распущено и должно было быть вновь переформировано. А от южногерманцев мало можно было ожидать. Вюртембержцы – теперь это отличный народ, просто лучшего желать нельзя, а тогда-то, в шестьдесят шестом году, всякий солдат смеялся, глядя, как они вступали во Франкфурт в виде гражданской гвардии. У баденцев тогда тоже было плохо на этот счет, великий герцог с тех пор много сделал улучшений. Правда, что общественное мнение во всей Германии было тогда на нашей стороне, если бы мы захотели воевать из-за Люксембурга; но это не могло достаточно вознаградить за недостатки. Да, тогда и право было не на нашей стороне. Я публично этого никогда не выражал, теперь же здесь я могу сказать: после распада германского союза великий герцог делался самодержавным и мог делать все, что ему было угодно. Дурно, конечно, было с его стороны то, что он хотел свою страну уступить за деньги, но он имел право это сделать. Также относительно нашего права содержать гарнизон – дело обстояло плохо. По распадении германского союза , мы, собственно, не смели даже дольше занимать своими войсками Раштат и Майнц. Я это говорил в совете, и у меня была тогда мысль: уступить их Бельгии. Тогда мы соединили бы их со страною, нейтралитет которой признала бы Англия, как тогда предполагали. Таким образом, мы усилили бы немецкий элемент и в то же время мы выиграли бы хорошую границу. Но я не нашел сочувствия моему мнению».
Когда министр ушел, кто-то заметил, что он умолчал о другой стороне дела, а именно: французы не были тогда так хорошо подготовлены к войне, как теперь; их военные запасы были истощены войною с Мексикой, и армия не была вооружена ружьями Шасспо. Несмотря на эти аргументы, основания, которые приводил шеф за воздержание от войны, казались мне гораздо более вескими.
Когда я в 2 часа ночи заканчивал записывать приведенный разговор, на северной стороне все еще гремели тяжелые орудия, так что слышался выстрел за выстрелом. Мон-Валерьян положительно превратился в настоящий вулкан.
Четверг, 26-го января. Погода стоит ясная и довольно холодная. Сильная канонада происходила еще в то время, когда я лежал в постели. К описанию вчерашнего вечера надо присоединить еще одно интересное замечание канцлера. Бисмарк-Болен за чаем сказал:
«Какая остроумная мысль проведена в картинке «Клад-дерадач’а»: Наполеон дожидается поезда железной дороги и говорит: «Уже свистят». На нем парадная мантия из горностая для поездки в Париж и в руках – дорожная сумка».
– Да, – возразил шеф, – он так думает, и, может быть, он прав; но я боюсь, что прозевает поезд. В конце концов, другого пути ему и нет. Это может легче случиться, чем убедить в чем-нибудь Фавра. Но ему, чтобы утвердиться, все-таки надо иметь хотя бы половину армии».
При этом припомнилась мне патриотическая ярость, выказанная третьего дня утром женою садовника, которая убирает мою комнату и делает мою постель. Эту женщину зовут Мария Лодиер. Она – маленького роста, с чахоточной наружностью, с большими темными глазами, очень оживленная и довольно развитая, хотя и неграмотна. Когда я ей сказал, что теперь Париж через несколько дней будет в наших руках, она положительно не хотела этому верить. По ее мнению, Париж непобедим, и пушками его не возьмешь, разве – голодом. Но если бы она начальствовала в Париже, продолжала она с сверкающими глазами и в большом волнении, то никогда не сдалась бы, хотя бы пришлось умирать с голоду.
В половине одиннадцатого шеф поехал к королю. В продолжение этого времени мы пошли в сад, примыкающий к дому: один берлинец снимал с нас большую фотографическую группу. Министр должен был впоследствии занять место посредине, в передней части группы. После завтрака Б. рассказывал мне несколько прелестных анекдотов об английском дворе, в особенности о принце Уэльском. Симпатичный характер, который подает большие надежды в будущем, для блага своего противного народа.
Около двух часов, после возвращения шефа от короля, пришел опять Фавр. Когда он через некоторое время ушел, чтобы уехать в Париж, мы услыхали, что было условлено, чтобы он завтра утром опять приехал и в сопровождении генерала, с которым надо вести переговоры касательно военных вопросов, т. е. о военных вопросах капитуляции. В самом деле вопрос идет уже о капитуляции. Париж идет к падению. Бомбардировка хорошо действовала на южной стороне, а на северной того лучше, и к тому же запас хлеба приходит к концу.
Я поехал с Д. в Вилль-д’Аврэ, где мы видели неистовую перестрелку с той и другой стороны. Дымную даль над французской батареей прорезывают короткие красноватые молнии. Справа – вероятно, из Медона – стреляют с нашей стороны. Опять, кажется, будто в городе пожар. Мы поехали назад через Севр, где мы увидали на четырех домах следы от французских гранат.
Когда я рассказал Гацфельду про нашу поездку, он воскликнул: «Ах, если бы мне тоже посмотреть пальбу и пожары. Это, может быть, последний удобный случай. Вечером огонь ярче горит; если бы я только знал место, где лучше видно».
Я предложил ему свои услуги, если шеф даст свое позволение, сегодня же вечером с ним поехать и показать ему хороший вид. (Он после поехал, кажется, с Боленом, но они ничего не видали.)
За обедом присутствовали господин Ганс фон Рохов и граф Лендорф. Шеф говорил про Фавра и сказал между прочим:
«Он рассказывал мне, что по воскресеньям парижские бульвары наполнены нарядными женщинами, гуляющими с хорошенькими детьми. Я ему ответил: это меня удивляет, разве они их еще не пожрали»?
Говорилось о том, что сегодня бомбардировали с особенной энергией, и министр заметил при этом: «Я помню, на суде у нас был подчиненный, обязанность которого была исполнять экзекуцию порки; звали его, кажется, Степки. У него было обыкновение последние три удара отпускать с особенною силой – чтобы преступник дольше помнил».
Разговор зашел потом о Струсберге, и кто-то заметил, что он теперь в затруднительном положении; при этом шеф сказал: «Он мне раз сказал, я знаю, что я не умру в своем доме. Но все-таки не нужно, чтобы это случилось слишком скоро. Может быть, и вообще не случилось бы, если бы не война. Он свои издержки постоянно покрывал новыми акциями, и это сходило ему с рук, хотя другие евреи, которые прежде него разбогатели, изо всех сил ему старались испортить игру. Когда же наступила война, его румынские акции стали падать все ниже и ниже, так что под конец можно было их на вес покупать. Ну а все-таки он умный и неутомимо деятельный человек».
От ума и неутомимой деятельности Струсберга кто-то перевел разговор на Гамбетту, о котором он выразился, что тот «за войну вполне заслужил свои пять миллионов», в чем другие собеседники сомневались и, как мне кажется, имели полное основание. После бордоского диктатора очередь дошла до Наполеона, о котором Болен сказал, что говорят, что он в продолжение девятнадцати лет своего царствования сберег себе по крайней мере пятьдесят миллионов.
«Другие утверждают, что восемьдесят, – возразил шеф. – Но я в этом сомневаюсь. Луи Филипп испортил это дело. Он сам производил мятежи и затем делал покупки на амстердамской бирже; а это наконец заметил биржевой мир».
Гацфельд и Кейделль заметили, что промышленный король тоже иногда заболевал для той же цели.
Затем говорили о том, что во время империи в особенности Морни стремился всеми средствами составить себе капитал, и шеф рассказывал: «Когда он был назначен посланником в Петербург, он приехал туда с целым рядом красивых и изящных карет, и все его сундуки, сундучки и ящики были полны кружев, шелковых материй и дамских нарядов, за которые он, как посол, не должен был платить пошлин. Всякий лакей имел свой отдельный экипаж, всякий его приближенный или секретарь – по крайней мере два, а сам он имел их, верно, пять или шесть, и через какие-нибудь два дня до приезда он все это – кареты, кружева, модные вещи – продал с аукциона. От этого он, говорят, выручил восемьдесят тысяч рублей. Он был бессовестен, но любезен; да, он действительно умел быть любезным». И шеф подробно разъяснил это и подтвердил примерами. Затем он продолжал:
«Да, в Петербурге эти влиятельные лица хорошо пользовались своим положением. Не то чтобы они непосредственно деньги брали, но когда кому-нибудь из них было что-нибудь нужно, он шел во французский магазин и покупал дорогие кружева, перчатки или вообще наряды на несколько тысяч рублей. Магазин же отпускал все на счет сановника или его жены».
Затем он рассказал еще раз, но несколько иначе, чем прежде, историю с финном, у которого он хотел купить дрова: «Он сначала намеревался их мне продать, – сказал он, – вероятно, он принял меня за купца или что-нибудь подобное из остзейских провинций. Когда же я ему сказал, что это (сказал по-русски) для прусского посольства, то он опешил. Видимо, он начал опасаться. Он спросил (опять по-русски), для казны ли я беру. Он думал, что Пруссия есть губерния России. Я ему ответил, что нет, но что посольство имеет отношение к казне. Это было сказано неосторожно и недипломатично; это его не удовлетворило; даже не помогло то, что я ему сейчас же хотел отдать деньги. Без сомнения, он боялся, что я из него выжму их впоследствии и что сверх того его засадят куда-нибудь и выпорют». Он сообщил пример по этому поводу. Затем он закончил: «На другое утро финн не пришел больше».
Болен воскликнул через весь стол: «Ах, расскажи, пожалуйста, хорошенький анекдот про еврея в разорванных сапогах, который получил двадцать пять ударов».
«Это было так, – сказал шеф. – В один прекрасный день приходит в нашу канцелярию еврей, который желал быть препровожден назад в Пруссию. Он был очень оборван, в особенности плохи у него были сапоги. Ему сказали, что он будет препровожден; но он хотел сначала получить новые сапоги, требовал это, как свое право, настаивал на этом так дерзко и нагло, кричал и ругался, что чиновники не знали, как от него отделаться. Даже лакеи не осмеливались подойти к разъяренному человеку. Когда наконец представление перешло всякие границы, я был позван для личной помощи. Я ему сказал, чтобы он утих, иначе я его засажу. Он дерзко на это ответил:
– Вы этого не можете сделать, в России вы на это не имеете права.
– Мы это увидим, – ответил я. – Во всяком случае, я должен вас отправить домой, но сапог я вам не обязан давать, хотя я мог бы это сделать, если бы вы не вели себя так неприлично». Затем я отворил окно и кликнул городового, который стоял неподалеку на своем посту. Еврей продолжал кричать и ругаться, пока не пришел полицейский, здоровенный детина. Я ему сказал… (русские непереводимые слова). И высокий блюститель порядка взял маленького жидка и посадил его в кутузку. На следующее утро еврей пришел опять, но совершенно другой и объявил, что он готов ехать без новых сапог. Я спросил, что с ним было в продолжение этого времени.
– Плохо было мне, очень плохо.
– Что же наконец с вами делали?
– Они со мной очень плохо обходились, попросту сказать, выпороли.
– Я выразил ему свое сожаление и спросил, не хочет ли он жаловаться. Он предпочел скорее уехать, и я после того о нем ничего не слыхал».
Вечером занимался проектами, между тем на дворе гремели пушки, чту было между девятью и десятью часами, в необычное время. Шеф работал в своей комнате один, вероятно, над условиями капитуляции перемирия, и его совсем не было слышно.
Внизу говорили, что к нам едет переговариваться лицо от Наполеона из Вильгельмсхёе.
Все более и более накопляющиеся дела заставили выписать в Версаль четвертого секретаря, который сегодня и приехал. Это господин Цезулька, который будет заниматься перепискою и шифрировкою; но до сих пор он еще без дела.
Около одиннадцати часов застал я шефа в чайной комнате, разговаривающего с депутатами фон Келлером и Форкенбеком. Первый из них только что говорил, что скоро опять будет нужда в деньгах.
«Мы не хотели более требовать денег от рейхстага, – сказал шеф, – так как мы не думали, что война продолжится так долго. Теперь я написал Кампгаузену, но тот говорит, чтобы мы довольствовались реквизициями и контрибуциями. А их трудно взыскать, так как при большом пространстве, которое мы заняли, недостает военных сил для взысканий. Чтобы держать в руках такую страну в двенадцать тысяч квадратных миль, надо иметь два миллиона солдат. Ах, как все вздорожало во время войны. Когда мы делаем реквизиции, мы ничего не получаем. Когда же мы платим наличными деньгами, тогда еще можно что-нибудь достать и дешевле, чем в Германии. Мерка овса стоит здесь четыре, а привозная из Германии – шесть франков. Я думал получить сначала из «матрикулярных вносов»; но отсюда мы получим только двадцать миллионов, так как Баварии следует до семидесяти двух миллионов по ее счетам. Тогда я придумал следующий выход; нельзя ли обратиться к нашему ландтагу, чтобы он дал нам вперед известную сумму; для этого надо только вперед знать, что мы можем содрать с парижан, т. е., собственно, с Парижа, так как теперь возимся только с ним одним».
Форкенбек был того мнения, что план шефа не встретит непобедимых затруднений в ландтаге. Правда, что доктринеры будут оспаривать право делать такую выдачу, а другие будут говорить, что Пруссии приходится опять помогать и приносить жертвы для других; но все-таки большинство, вероятно, будет на нашей стороне, как может подтвердить и Келлер, что тот и исполнил.
Позднее пришел один офицер из темно-голубых гусар, необыкновенно красивый молодой человек, – это был граф Арним, который только что приехал из Леманса и сообщил много интересного о том городе. Он находил, что тамошние жители кажутся очень рассудительными людьми, которые порицают политику Гамбетты и повсюду выражают свое желание мира.
«Да, – возразил шеф, – это очень хорошо со стороны этих людей, но что толку в их рассудительных мнениях, если Гамбетта, несмотря на то, может всегда собрать будто из-под земли армию в сто пятьдесят тысяч».
Когда же Арним сказал, что опять взято много пленных, он прибавил: «Это неутешительно. Куда мы с ними денемся? Зачем они берут так много пленных?»
Пятница, 27-го января. Бомбардировка умолкла, как говорят, с двенадцати часов прошлой ночи. Она должна была возобновиться нынче в шесть часов утра, если бы правительство Парижа не согласилось на наши условия перемирия. Так как оно молчит, следовательно, эти господа уступили. А уступит ли Гамбетта?
Рано утром послал телеграмму о счастливом результате важного дела нашей армии против Бурбаки.
В половине девятого пришел Мольтке, который в продолжение почти трех четвертей часа советовался с шефом.
Около одиннадцати часов явились французы: Фавр, подстригший свою седую бороду, с толстой нижней губой, с желтым цветом лица и светлыми глазами; генерал Бофор д’Опуль со своим адъютантом Кальвелем, и «начальник инженеров восточной железной дороги» Дюрбах. Бофор, говорят, руководил нападением 19-го числа на укрепление Монтрету. Переговоры этих господ с шефом, казалось, либо скоро закончились, либо же совершенно не удались. Уже вскоре после двенадцати часов, когда мы только что садились завтракать, они уже усаживались у заднего крыльца в привезшие их экипажи. Фавр выглядит очень убитым; а генерал имеет – поразительно красное лицо, и он, кажется, не совсем тверд на ногах! Другие заметили то же самое. Вскоре после отъезда французов пришел канцлер и сказал: «Я хочу только немного подышать воздухом. Пожалуйста, господа, не беспокойтесь!» Затем он, качая головой, заметил Дельбрюку:
– Ничего с ним не поделаешь! Не способен ничего соображать! Кажется, они выпили. Я ему сказал, чтобы он подумал до половины второго; может быть, он справится к тому времени. Загорелый лоб, скверные манеры! Как его зовут, я забыл? Что-то в роде Буффр или Боффр?
– Бофор, – ответил Кейделль.
– Так. Знатное имя, но не знатные манеры! – пояснил шеф.
Добряк-генерал, стало быть, в самом деле слишком плотно позавтракал и лишнее заложил за галстук: может быть, вследствие долгого голода вино подействовало сильнее, чем обыкновенно.
За завтраком упоминалось о том, что Форкенбек по дороге к нам видел, как ярко горело Фонтенэ, подожженное нашими солдатами в наказание за то, что тамошние возмутившиеся крестьяне разорили мост на железной дороге. Дельбрюк радовался тому, «что наконец-то опять учинено надлежащее наказание».
Когда я сегодня встретил жену садовника и «заметил ей, что, вероятно, теперь уже она не сомневается, что падение Парижа близко, так как она видела генерала, приехавшего сюда для переговоров; она ответила мне, как разъяренная кошка: «Этот генерал – изменник (она выговорила слово traitre, как trait), так же как Базен и Наполеон – свинья, который начал войну с Пруссией, когда мы еще не были готовы. Все наши генералы – изменники, и господин Фавр – тоже изменник. – Но когда мы получим прочное правительство, тогда мы вам опять объявим войну и тогда – tous les Prussiens capot, capot, capot».
– Может быть, – заметил я, – через какие-нибудь два месяца к вам опять приедет император.
На это она ядовито возразила, расставив руки:
– Mais non Monsieur! Он должен остаться в Германии. Если он вернется в Париж, мы его сейчас пошлем на эшафот и Базена – тоже». Под конец она прибавила, что Франция разорена вконец и она со своим семейством – тоже, так как мадам Жессе аккуратная; она много потеряла из своего состояния и не будет более держать садовника, а за садом будут ходить только поденщики. Бедняжка! Будем надеяться, что с ней этого не случится.
После обеда мы услыхали, что канцлер в исходе первого часа поехал сначала к императору и затем к Мольтке, где он вместе с Подбельским опять застал французов. Французы в четвертом часу уехали опять в Париж и хотят завтра в полдень опять вернуться, чтобы подписать капитуляцию. Я читал одно письмо к шефу с выписками газет, которое он мне сегодня утром подарил за ненадобностью и из содержания которого я узнал, что английские шуты продолжают утруждать министра своими сантиментальными письмами. В письме было написано следующее:
«Посылаю вам вырезки из «Standard» и «Times», в которых вы прочитаете кое-что о жестоком и бесчеловечном обращении пруссаков во время настоящей войны. Дай Бог, чтобы вы могли это опровергнуть! Здесь, вчуже, сердце обливается кровью, и мы удивляемся, как могут так жестоко поступать солдаты цивилизованной нации и как могут офицеры не только одабривать, но даже побуждать к этому. Придет время, и оно уже недалеко, когда вы, господин граф, будете раскаиваться в том жестоком и дьявольском способе, с которым ведется эта зверская война». Подписано: «А Soldier – but no Murderer».
Видно, этот «солдат» не участвовал в индийской кампании против сипаев и не видел, как его соотечественники выжигали бедные деревни и местечки в русских Остзейских провинциях во время Крымской кампании. Он, вероятно, об этом также ничего не читал и не слыхал. Он даже со вниманием не рассматривал свои газетные вырезки, а то бы он увидал в одном из донесений о репрессалиях, предпринятых по поводу убиения гapибaльдийцaми людей нашего ландвера (около Шатильона), следующее замечание нашего артиллериста: «Мы воюем не с французской армией, а – с убийцами».
Позднее я и Л. поехали в Буживаль, где мы подробнее осматривали знаменитую баррикаду в конце местечка, о которой так много было говорено, и в некоторых домах возле дома Баррота видели опустошение, которое причинила война. Здесь разорение было отчасти больше, чем у Баррота, так как библиотека и собрание древних карт, находящиеся в одном из домов, были очень повреждены. Солдаты рассказывали, что немецкая батарея, возвышающаяся над этою местностью, не была извещена о перемирии и сегодня утром выпустила некоторое число выстрелов. У нас об этом ничего не слыхали, и, вероятно, рассказ основывался на пустой молве, имевшей основанием недоразумение.
За столом шеф сказал про Бофора: «Этот офицер вел себя как человек без всякого воспитания. Шумит, кричит, энергическая божба, постоянно повторяет: «Moi, général de l’armée française», едва можно было выдержать. Он разыгрывал из себя добродушного солдата и доброго товарища. Мольтке раза два высказывал нетерпение, и это было в тех случаях, когда его бы следовало уже пятьдесят раз выгнать вон. Фавр, который тоже не получил first rate воспитания, сказал мне: «J’en suis humilié!» Правда, он был пьян, впрочем, это его обыкновенная манера. В генеральном штабе из того, что он был прислан, заключили, что в Париже желают, чтобы переговоры кончились ничем. Напротив, сказал я, его послали потому, что для него ничего не значит, если он упадет в общественном мнении и подпишет капитуляцию».
Затем он рассказывал: «Во время нашего недавнего разговора с Фавром я ему сказал: «Vous avez été trahi par la fortune». Он очень хорошо заметил колкость, но только ответил: «À qui lе dites-vous! Dans trois fais vingt quatre heures je serai aussi compté au nombre des traitres». Он прибавил еще, что его положение в Париже затруднительное. Я ему и предложил: «Provoquez donc une émeute, pendant que vous avez encore une armée pour l’étouffer». Он на меня испуганно посмотрел, как будто хотел сказать: «Какой ты кровожадный»! К тому же он не имеет никакого понятия о том, что у нас происходит. Он несколько раз мне дал заметить, что Франция – страна свободы, тогда как у нас царствует деспотизм. Я, например, ему сказал, нам нужны деньги и Париж должен их доставить. Он же, напротив, предполагал, что мы можем сделать заем. Я ему отвечал, что этого нельзя сделать без рейхстага или ландтага. «Ах, – сказал он, – пять тысяч миллионов франков можно было бы достать и помимо палаты». Я ему возразил: «Нельзя достать даже и пяти франков». Он не хотел верить. Я ему сказал, что я четыре года кряду вел войну с народным представительством, но заключение займа без ландтага всегда служило пределом, до которого я доходил, и мне никогда не приходило в голову переступить этот предел. Это, казалось, сбило его, и он прибавил только: «Во Франции, on ne se gènerait pas». Но все-таки он постоянно возвращался к тому, что Франция обладает чрезвычайною свободой. Право, смешно слышать, когда француз так говорит, в особенности Фавр, который всегда принадлежал к оппозиции. Но все они таковы. Французу можно отсчитать двадцать пять розог, и, если при этом говорить высокопарную речь о свободе и человеческом достоинстве, да еще делать соответственные жесты, он, наверно, будет думать, что его совсем не порют».
– Ах, Кейделль, – сказал вдруг шеф, – мне вот вспомнилось: мне надо иметь завтра полномочие от короля – разумеется, на немецком языке. Немецкий император должен писать только по-немецки. Министр может сообразоваться с обстоятельствами. Официальные сношения должны происходить на отечественном языке, а не на чужом. Бернсдорф впервые хотел провести это у нас, но он зашел с этим слишком далеко. Он написал по-немецки ко всем дипломатам, и все они ответили ему, конечно, сговорившись предварительно, на их родном языке: русском, испанском, шведском и мало ли еще на каких, так что ему пришлось расплодить в министерстве целый рой переводчиков. В таком положении было дело, когда я занял свою должность. Будберг прислал мне русскую ноту. Но это было неудобно. Если б они пожелали ответить тем же, то Горчаков должен бы писать по-русски к нашему послу в Петербурге. Это было бы правильно. Может быть, и можно требовать, чтобы иностранные представители понимали и выражались на языке той страны, в которой они аккредитованы. Но мне в Берлине отвечать по-русски на немецкие бумаги – это не в порядке вещей. Поэтому я постановил: если входящая бумага не написана по-немецки или по-французски, по-английски или по-итальянски, она не подлежит исполнению и поступает в архив. Будберг стал писать целый ряд напоминаний, все по-русски. Ответа не последовало, бумаги сдавались в архивный шкаф. Наконец он явился сам и спросил, почему это мы не отвечаем ему? «Отвечать, – сказал я ему с удивлением, – а на что? Я ничего не видал от вас». Он говорит, что писал четыре недели тому назад и несколько раз напоминал. «Это так, я припоминаю, – сказал я ему, – внизу лежит целая груда бумаг на русском языке, должно быть, и ваши бумаги туда же попали. Но там внизу никто не понимает по-русски, а что приходит на незнакомом языке, то поступает в архив». Они, если я не ошибаюсь, порешили на том, что Будберг должен писать по-французски и иностранное отделение, если понадобится, тоже».
Потом шеф стал говорить о французских уполномоченных и заметил: «Monsieur Дюрбах представился в качестве «membre de l’administration du chemin de fer de l’Est; j’y suis beaucoup interessé» – если б он знал, что мы намерены сделать?» (Должно быть, дело идет об уступке восточной железной дороги.)
– Он так и схватился за голову от досады, – заметил Гацфельд, – когда в генеральном штабе ему показали на карте те опустошения, которые они сами наделали, разрушенные мосты, туннели и т. д.
– Я, – сказал он, – был всегда против этого и обращал их внимание на то, что мост может быть восстановлен в какие-нибудь три часа, но они и слушать не хотели.
– Да, – возразил шеф, – восстановить обыкновенный мост нам, конечно, недолго, но не железнодорожные мосты, через которые проходят поезда. Им теперь будет трудно доставлять провиант, в особенности если они наделали таких же глупостей и на западе! Я полагаю, они рассчитывают на Бретань и Нормандию, где много овец, и на портовые города. Там, сколько мне известно, много мостов и туннелей, если они только не разрушили их. Иначе они будут поставлены в большое затруднение. Я надеюсь, впрочем, что лондонцы пришлют им только лакомства, а не хлеб».
Таким образом, разговор вращался некоторое время около вопроса об удовлетворении парижского желудка. Наконец шеф рассказал еще маленький анекдот о своем «хорошем приятеле Даумере, который боялся смерти. Мы были однажды на охоте в Таунусе и завтракали там. Я обратил внимание присутствовавших на прекрасный вид, который открывался в этом месте. Как живописно расположена по ту сторону маленькая деревушка с белой церковью среди группы деревьев! И как красиво кладбище там внизу!
– Что такое? – спросил он.
– А вот что – кладбище, вон там.
– Ну, охота вам говорить о кладбищах. Вы испортили мне весь аппетит вашим разговором, – сказал он.
Я спросил:
– А много ли еще колбасы осталось там?
– Сколько вам угодно, я больше есть не могу.
Он совсем огорчился при напоминании о смерти».
Суббота, 28-го января. Так же, как и вчера, довольно холодно, почти два градуса ниже нуля; небо пасмурное. В одиннадцать часов французские уполномоченные являются снова; Фавр, Дюрбах и еще два господина, которые, говорят, тоже высшие железнодорожные чиновники, и два военачальника, и еще генерал со своим адъютантом, оба они люди видные и держат себя прилично. Они завтракают у нас. Потом идут долгие переговоры в квартире Мольтке. Затем шеф диктует секретарям Виллишу и Сен-Бланкару условия капитуляции и перемирия в двух экземплярах, которые потом, в семь часов двадцать минут, наверху в Зеленой комнате, возле кабинета министра, были подписаны Бисмарком и Фавром, и к ним приложены печати.
Между тем мне выдалось свободное время, которое я употребил на поездку в замок Медон и тамошнюю батарею; в этой поездке приняли участие Л. и другой саксонец, Кольшюттер (из правления или гражданского комиссариата). Шоссейная дорога, шедшая через лес в гору, была очень разбита от наших тяжелых орудий. На небольшом пролеске в лесу, где скрещиваются дороги, мы проехали мимо прекрасной ели. Дальше виднелось место, устроенное в виде прикрытия для войск. Вправо от дороги стояли бараки, проломанные стены с амбразурами, влево – целые груды тур и фашин. Решетчатые ворота вели в замок, близ которого росли деревья и который окружен сзади громадной земляной насыпью. Здесь подобрали несколько осколков от гранат, которые пробили много дыр в стволах деревьев и отбили сучья. Замок представлял величественное, но без украшений здание в два этажа, без выступающих флигелей; он мало пострадал снаружи, только на фронтовой стороне, обращенной к Парижу и Исси, видно было несколько больших следов от бомб, а земля перед ним была усеяна большими и малыми осколками. Внутренность здания: лестницы, залы и комнаты были сильно разрушены и наполнены мусором, обломками мебели, осколками и битым стеклом. На стенах солдаты и другие посетители написали свои имена и насмешки на галлов на немецком и итальянском языках. Терраса перед замком была взрыта заступом и лопатою и превращена в что-то вроде подземного лагеря с глубокими ямами. В одной из последних устроен был блокгауз с комнаткой и с печью, где помещался полевой телеграфист. Спереди на террасе, непосредственно за каменным бруствером, который окружает ее до глубины парижской котловины, находилась батарея с орудиями на высоких лафетах. Мы разговаривали некоторое время с командующим здесь прусским офицером, очень милым и общительным молодым воителем. Под собою мы видели отчасти на склоне горы, отчасти у подошвы ее дома и улицы города Медона, которые еще не были заняты жителями. Справа перед нами открывалась прелестная лощина в Кламарском лесу, слева, вдали, освещаемые лучами полуденного солнца блестели извилины Сены, а между обоими видами, несколько правее, перед нами на голом бугре возвышался форт Исси, казармы которого нашими гранатами превращены в развалины.
По возвращении в Версаль я пробыл полчаса в Hôtel de chasse с Г. и Ф., которых произвели в поручики.
Вечером у нас обедали французы. Так как вследствие многочисленного общества мы сидели друг от друга дальше, чем обыкновенно, а парижские гости говорили большею частью тихо, то беседа представляла мало материала, который можно было бы отметить. Генерал (по фамилии Вальден) ел мало и не говорил почти ничего. Фавр также говорил тихо и был скуп на слова. Адъютант, господин д’Эриссон, по-видимому, не особенно близко принимал дело к сердцу, а железнодорожные чиновники предавались со вполне понятным рвением обеденным яствам, которых они долго были лишены. Судя по тому, что я мог узнать от последних, в Париже с некоторого времени действительно дела были очень плохи, а число смертных случаев на прошлой неделе, если я не ошибаюсь, дошло до пяти тысяч. Умерло именно много детей в возрасте от одного до двух лет, и всюду можно было встретить людей, несших гробы для этих маленьких французов. «Фавр и генерал, – так говорил после Дельбрюк, – имели вид несчастных преступников, которым завтра предстоит идти на эшафот. Мне жаль было смотреть на них».
Кейделль очень надеется на скорое заключение мира; он полагает, что, вероятно, недели через четыре мы уже будем в Берлине. Незадолго до десяти часов приехал какой-то господин с окладистой бородой, на вид ему лет сорок; он назвал себя Дюпарком, и его тотчас проводили к шефу, у которого он пробыл около двух часов. Говорят, он прибыл из Вильгельмсхёе с предложениями о заключении мира. Капитуляция и перемирие еще не означают конца войны с Францией.
Воскресенье, 29-го января. Небо пасмурное. Наши войска отправляются для занятия фортов. Рано утром я читал депеши о лондонской конференции и кое о чем другом, а также и о подписанной вчера конвенции перемирия и капитуляции. Последняя в нашем экземпляре занимает десять страниц в лист и сшита нитками французских цветов; к концам ниток Фавр приложил свою печать. Содержание в кратких словах следующее: заключается перемирие на 21 день, которое будет иметь силу для всей Франции. Воюющие армии сохраняют свои позиции, обозначенные демаркационной линией, которая определена в договорном акте. Цель перемирия – дать возможность правительству национальной обороны созвать свободно избранное собрание представителей французского народа, которое имеет право разрешить вопрос, должно ли продолжать войну или заключить мир и на каких условиях? Выборы должны происходить совершенно свободно и беспрепятственно. Собрание состоится в Бордо. Парижские форты сдаются немецкой армии, которая может занять и другие пункты внешней оборонительной линии Парижа до известной черты. Во время перемирия немецкие войска не войдут в город. Верки лишается своих орудий, лафеты их будут доставлены в форты. Все войска, занимающие Париж и форты, за исключением двенадцати тысяч человек, которые остаются в распоряжении начальства для городской службы, считаются военнопленными и, за исключением офицеров, должны сдать оружие и оставаться в городе. По истечении же срока перемирия, если мир еще не будет заключен, означенные войска должны сдаться немецкой армии в качестве военнопленных. Корпуса вольных стрелков распускаются французским правительством. Парижская национальная гвардия сохраняет свое оружие для поддержания порядка в городе; то же самое относится к жандармерии, к республиканской гвардии, к таможенным чиновникам и к пожарным. После сдачи фортов и обезоружения верков немцами дозволяется новое продовольствование Парижа; но имеющиеся для этой цели в виду припасы не могут быть привозимы из тех областей, которые заняты немецкими войсками. Желающие выехать из Парижа должны запасаться пропускным билетом от французского военного начальства и засвидетельствованием от немецких аванпостов. Лицам, желающим получить представительство в провинциях, а равно и депутатам, избранным в национальное собрание в Бордо, должны быть выдаваемы эти билеты и засвидетельствования. Город Париж уплачивает в продолжение четырнадцати дней военную контрибуцию в двести миллионов франков. Во время перемирия ничто не может быть отчуждено из публичных ценностей, которые могут служить обеспечением означенной уплаты. Равным образом в продолжение этого времени воспрещается ввоз в Париж оружия и боевых запасов.
За завтраком находился граф Генкель, который исправляет должность префекта в Меце. Он утверждал, что в его департаменте выборы могут иметь хороший успех по истечении пяти лет; он даже надеется, что их можно осуществить даже теперь. Зато в Эльзасе дела не особенно хороши, так как немцы не так легко поддаются всякому авторитету, как французы. Он рассказывал также, что его департаменту пришлось, конечно, много выстрадать: до начала войны в нем было будто от тридцати двух до тридцати пяти тысяч лошадей, теперь же, ему кажется, там не более пяти тысяч. Далее за завтраком мы узнали, что носится слух, будто Бурбаки застрелился в отчаянии, что он со своей армией ничего не мог сделать Вердеру и должен был отступить перед ним и Мантейфелем.
После обеда предпринята была поездка в Пети-Шенэ, где я хотел посетить еще раз прибывших туда для отдыха офицеров сорок шестого полка. Но я нашел в помянутом доме незнакомого мне офицера, который сообщил мне, что полк сегодня утром получил приказ занять Мон-Валерьян, и, вероятно, он уж прибыл туда. За обедом я опять читал черновые, между ними бумагу, в которой шеф излагает королю невозможность требовать от Фавра дополнительно знамена водворенных в Париже французских полков.
За обедом в качестве гостей находились граф Генкель и вчерашний французский адъютант. Последний называется д’Эриссон де Сольнье; он был в черном гусарском мундире с желтыми аксельбантами и с шитьем на рукавах. Говорили, что он понимает и говорит по-немецки; однако беседа, в которой с оживлением участвовал шеф, происходила большею частью на французском языке. Француз сегодня, когда не было ни Фавра, ни генерала – первый оставался еще в доме, но будучи очень занят, он приказал принести себе обед в маленькую гостиную – был веселее, бодрее и любезнее, чем вчера. Он долгое время один доставлял материал для беседы, рассказывая друг за другом либо смешную историю, либо анекдот. Он сообщил также, что в городе под конец голод начал чувствоваться в значительной степени, но, по-видимому, он знал его более с юмористической, нежели с серьезной стороны. Самый интересный период этого поста был, по его мнению, тот, когда они переели зверей в «Jardin de Plantes». Слоновое мясо, рассказывал он далее, стоило двадцать франков за килограмм и вкусом похоже на жесткую говядину. Тогда действительно можно было иметь filet de chameau и cottelettes de tigre – что мы, так же как и многое другое из его рассказа, оставляем на его ответственности. Рынок собачьего мяса находился на улице Сент-Оноре, и килограмм стоил два франка пятьдесят сантимов. Собак уже почти не видно в Париже, и если какая-нибудь случайно очутится на улице, то на нее тотчас же три или четыре человека устраивают охоту. То же самое было и с кошками. Если бы где-нибудь на крыше показался голубь, то мгновенно вся улица была бы полна людей, которые готовы влезть туда, чтобы поймать его. Щадили только почтовых голубей. Депеши привязывали им к среднему перу в хвосте, которых они должны были иметь девять. Если у голубя их было только восемь, то говорили обыкновенно: «Се n’est pas qu’un civil», и ему предстояла участь всякого мяса. Одна дама сказала будто бы: «Jamais je ne mangerai plus de pigeon, car je croirai toujoures avoir mangé un facteur».
Шеф за ту и другие истории рассказал ему о разных вещах, о которых в парижских гостиных и клубах еще не могли знать и не желали слышать; например, о грубом обращении Ротшильда в Феррьере и про метаморфозу, в силу которой дедушка Амшель через посредство курфюрста Гессенского из маленького жида сделался большим. Он называл его несколько раз «juif de la cour» и затем перешел к характеристике жидов, находящихся при домах польского дворянства.
После обеда я читал проекты и донесения, между последними одно весьма интересное, по которому – советуется нам оставить французам Мец и немецкую Лотарингию, а за то присоединить к Германии Люксембург. Проект этот был отклонен, так как Мец был нам необходим для обеспечения Германии от французов и потому, что немецкий народ не потерпел бы изменение программы, принятой пять месяцев назад.
Фавр с другим французом еще оставался здесь до позднего времени. Он уезжает только в четверть одиннадцатого, но не в Париж, а на здешнюю квартиру на бульваре du Roi. Он завтра опять приедет.
Позже шеф явился к чаю. Говорили о капитуляции, а затем о перемирии. «Как же быть, – спросил Болен, – если другие не желают – Гамбетта и префекты на юге?»
«Ну что же! В наших руках остаются форты и вследствие этого власть над городом, – возразил шеф. – Если бордоские господа не одобрят условий, тогда мы останемся в фортах, будем держать парижан взаперти, и тогда, быть может, мы не продолжим перемирия после 19 февраля. Между тем они должны были сдать оружие и лафеты и уплатить контрибуцию. Всегда бывает хуже тому, кто при заключении договора дает залог, а потом не исполняет условленного».
Потом Болен перевел разговор на д’Эриссона, с какою веселостью и с какою радостью он рассказывал о парижской охоте на собак. Он был и в Китае и полагает, что он взял себе на память кое-какие вещицы из императорского летнего дворца. Он упомянул, что когда они готовились к возвращению, то Монтабан, которым император был очень доволен и который думал, что император наградит его каким-нибудь титулом, послал вперед д’Эриссона, чтобы предупредить получение титула графа или герцога Пекина, так как благодаря слову pequin [30] это могло бы дать повод к злым остротам. После этого его сделали Паликаю, что означает «мост на девяти арках», и есть название местности, по соседству с которой войска французской экспедиции рассеяли солдат небесной империи. Потом рассказывали, что Бурбаки хотел было застрелиться, но не ранил себя смертельно. Далее шеф заметил, что Фавр сознался ему сегодня, что относительно нового продовольствования он поступил «un peu témérairement». Он действительно не знает, будет ли возможно снабдить довольно скоро провиантом целые сотни тысяч жителей города. Кто-то сказал: «Ведь в случае нужды Стош может дать быков и муки». Шеф возразил:
«Да, это он должен сделать только так, чтобы оно нам не принесло вреда».
Бисмарк-Болен напомнил, что нам не следовало бы давать им ничего, пусть сами достают, и т. д., и т. д.
– Ты, значит, – спросил его шеф, – хочешь выморить их голодом?
– Да, разумеется, – был ответ Болена.
– В таком случае как мы получим с них контрибуцию? – ответил шеф.
При дальнейшем течении разговора он сказал: «Великие государственные дела, переговоры с неприятелем не раздражают меня. Когда они возражают против моих мыслей и требований, даже если это неблагоразумно, то я остаюсь хладнокровным. Но меня волнуют мелочные препирательства соотечественников в вопросах политических и их незнание того, что здесь возможно и что невозможно. Вот приходит один и хочет того, другой считает необходимым что-нибудь другое, и, когда отделаешься от них, тогда является третий, адъютант или генерал-адъютант, который говорит: ваше сиятельство, ведь это же не невозможно, или, вам ведь это необходимо иметь, иначе… А вчера даже потребовали, чтобы в подписанный уже документ включить условие, которое даже и не было предметом переговоров».
Болен или Гацфельд вспомнил потом еще про какой-то анекдот д’Эриссона. После 4-го сентября парижские городовые явились в измененном виде: усы и бороды были обриты, а остались только небольшие скромные бакенбарды. Пряди волос у левого уха тоже не стало, а также не было оружия сбоку и военного мундира, за исключением полицейской шапки. Так снарядила их демократическая мудрость Кератри. Весь Париж смеялся. Кроме того, блюстителям общественного порядка приказано было, чтобы на улице они стояли всегда по три человека. Это исполнялось несколько недель, но потом приказание было забыто, их можно было встречать только по два человека, и, когда провизия оскудела, народный юмор по поводу них выражался в следующих словах: «Voila deux sergeants! Et ils ont mangé le troisiàme!»
Гацфельд рассказывал, что в Версале был секретарь испанского посольства, который приехал из Бордо и хотел попасть в Париж. Он хотел будто высвободить оттуда своих соотечественников; у него было также письмо от Шодорди к Фавру, и он очень торопился. Что надобно ему отвечать? Шеф наклонился немного, потом опять выпрямился и сказал: «Депешу от одного члена враждебного нам правительства пытаться передать через нашу главную квартиру другому члену, ведь это такое обстоятельство, которое подлежит рассмотрению военного суда. Когда он придет еще раз, вы отнеситесь к этому делу серьезно, обращайтесь с ним холодно, выражайте удивление и скажите ему это, а также и то, что мы предъявим жалобу к новому испанскому королю о нарушении нейтралитета и потребуем удовлетворения. Меня удивляют, впрочем, и военачальники, как это они пропустили этого человека. Они всегда слишком внимательны, когда дело касается кого-нибудь из иностранной дипломатии. Да будь это даже посланник… Надобно отказать ему, даже если бы тому угрожала опасность замерзнуть или умереть с голоду. Подобная передача писем очень недалека от шпионства».
Потом говорили о том, что теперь вообще угрожает большой прилив в Париж и отлив оттуда. Шеф возразил на это: «О, французы немногих выпустят, а мы пропустим лишь тех, у кого будет пропускной билет, – и то, может быть, не всех».
Говорили еще, будто Ротшильд уже выехал, снабженный пропускным билетом. На это шеф заметил: «Хорошо, если бы задержали его как военнопленного вольного стрелка. (Обращаясь к Кейделлю) Узнайте, пожалуйста, об этом деле».
Болен вскрикнул: «А вот Блейхредер приедет с челобитною от имени всего семейства Ротшильдов».
Потом речь шла о том удивительном обстоятельстве, что в «Daily Telegraph» помещено уже точное извлечение из подписанной вчера конвенции, затем говорили о Штибере.
«Как вообще, – продолжал шеф в связи с предыдущим, – можно ошибаться в людях! Мне и без того нелегко узнать их, пока они не заговорят. Когда я на этих днях шел к Фавру, я вижу в сумерках перед дверью человека, который возбудил во мне подозрение. Мне казалось, что это был лакей зятя Фавра, шляющийся тут, так как он был похож на испанца. Когда он подошел ко мне, я тотчас схватился за шпагу, чтобы иметь ее наготове. Тогда он приветствовал меня: «Добрый вечер, ваше превосходительство!» Я рассмотрел его получше и оказалось, что это Штибер».
Понедельник, 30-го января. Рано утром погода туманная, холод умеренный, термометр почти что на точке замерзания. Фавр, говорят, не остался в Версале, а уже поздно вечером вернулся в Париж. Я телеграфировал разные известия в Берлин, Кёльн и Лондон о беспрепятственном занятии нами парижских фортов; о том, что там возможен вскоре голод; о трудности быстрого подвоза провизии из дальних мест и о нашей готовности содействовать устранению опасности доставлением необходимого из наших запасов. В печати надобно также предостерегать от стремления в главную квартиру.
После обеда я поехал с Л. до моста через Сену возле Севра, а оттуда в Медон до Бельвю, где дорогой, которая под конец очень круто подымается от берега реки, встречались только одни солдаты. Засека, у которой находился военный пост, загораживала дорогу. От солдат мы узнали, к нашему удивлению, что замок Медон объят пламенем. Говорят, будто французская граната в последние дни бомбардирования попала в комнатную стену, застряла там и потом случайно лопнула. Быть может, случай этот произошел от неосторожности. От этого получатся, впрочем, живописные развалины, нечто вроде Гейдельбергского замка.
Фавр и другие французы, между ними президент и префект парижской полиции снова усидчиво работали с шефом все время и потом обедали в половине шестого с ним и с советниками. Я и секретарь должны были на этот раз обедать в Hôtel des Reservoirs, так как за столом недостало мест. Я остался, однако, дома, переводил для короля последнюю статью Гранвилля, написанную в духе миролюбивом, и потом обедал у себя в комнате.
Вечером ко мне пришел наверх Абекен за переводом. Он жалел, что не знал, что я оставался дома; тогда можно было бы найти внизу место и для меня. Жаль, что меня там не было, говорил он, так как сегодня разговор за столом был особенно интересен. Шеф, между прочим, сказал французам, что последовательность в политике становится иногда недостатком, который выражается в упрямстве и произволе. Надо сообразоваться с фактами, с положением дел, с возможностью, надо считаться с обстоятельствами, служить своему отечеству смотря по требованию условий, а не по своим воззрениям, которые часто бывают только предубеждениями. Когда он впервые вступил на поприще политики в виде молодого новичка, у него были совсем иные воззрения и цели, нежели теперь. Но он изменился, обсудил все и не побоялся пожертвовать отчасти или даже вполне своими желаниями ради потребностей дня, чтобы только быть полезным. Отечеству не следует навязывать своих склонностей и желаний, заметил он далее и потом закончил следующими словами: «La patrie veut ètre servie et pas dominée». Это выражение очень поразило парижских господ (конечно, главным образом своей формой), и Фавр сказал: «Cest bien juste, monsienr le comte, c’est profond!» Другой француз также с энтузиазмом заявил: «Oui, messieurs, c’est un mot profond». Бухер, подтверждая это сообщение, рассказал мне еще потом внизу, что Фавр – после речи шефа, сказанной им в назидание французам, подобно тому, как некоторые прежние застольные речи – другим гостям, и после похвалы ее справедливости и глубины, – сказал будто следующую глупость: «Néanmoins c’est un beau spectacle de voir un homme, qui n’a jamais changé ses principes». И господин директор железной дороги, который, впрочем, показался ему значительно умнее Фавра, относительно «servie et pas dominée» прибавил: «Конечно, это ведет к подчинению гениальной личности воли и мнению большинства, а у большинства всегда бывает мало ума, мало знания дела и мало характера».