Что узнал в бараке Лёнечка? Что Костя-капитан отъехал в Москву. В сорок девятом году второй смотрящий с подельником подломил хату директора рыбкомбината. Взяли посуду, мех, золотые цацки. А нынче самому директору светил железный подзатыльник по статье 58 дробь 7 за «подрыв государственной промышленности, транспорта, торговли, денежного обращения». Дело о квартирной краже заново поднял обвинитель со стороны социалистической законности и вызвал осужденных из колонии для дачи показаний на суде.
Узнал Май, что молодой подручный Порфирия Ершик слег на больничку с кожной болезнью навроде чесотки, донимавшей многих каторжан. У Ерша так разнесло копыта, клешни и без того неприглядный аусвайс, что босяки шутили – мол, завел между щек осиное гнездо, чтобы натравить кусачих на нового хозяина.
Также сообщили Лёнечке, что Хрыч, пожилой и преданный Порфирию налетчик, умелец вскрывать ногтем замки и давить людей шпагатом из конского волоса, на днях был найден сидящим в отхожем месте, со спущенными портками и со своей же удавкой на шее.
– Вот и до нас, жиган ты мой красивый, докатилась сучья война, – описывая этот случай, Луков жмурился то ли от юмора, то ли от страха.
Восстания заключенных по лагерям, массовые отказы выходить на работу и неповиновение «черных» положенцев «красному» активу – всё это каторжане обсуждали с мая. На зону шли «отписки»: мрачные перечисления потерь, угрозы предателям, противоречивые советы.
Кум и прочее начальство на общем построении толкали речи – мол, образцовое ИТЛ-1 не допустит бандитизма, анархии и «волынки». Лагерный художник рисовал агитацию. Политические и «бытовики» суетились, писали жалобы в Президиум ЦК, угрожали голодовкой.
Лёнечка же не был расположен голодать. Он прибыл к Порфирию с бутылкой медицинского спирта, палкой сырокопченой колбасы и нежными эклерами в белой коробочке из центрального гастронома. В заначке, которую не шмонал подкупленный цирик, имелся особый подарок смотрящему – два пузырька марафета. Их он получил от Воронцова вместо денег. Что ж, в лагере эта валюта ходит почти как рыжье.
Порфирий Иванович, завидев жигана, не скрыл своей радости. Спрыгнул с высоких нар, расцеловал троекратно в губы. Пахло от него сырым луком и старческим потом, но примешивался и необычный душок, вроде знакомый Маевскому, но подзабытый.
Сидели на верхних нарах Фомич Хромой, Витек-Трясогузка из бывшей свиты Кости-Капитана, еще пара каторжан, с рожами опухшими и помятыми после дневного сна. Из верных Порфирию разбойников сохранил здоровье и жизнь только могучий Камча, по обыкновению угрюмый.
Закусили, выпили. Порфирий со слезою помянул Хрыча – мол, помер кореш посреди полного здоровья, без нужного почета и блезира. Так что нет у положенцев больше причин видеть черного урку Голода живым на белом свете.
За то время, что Лёнечка был под расконвоем, Царь-Голод два раза куковал в ШИЗО, хлебнул трюмиловки от надзирателей, был переселен в БУР, особо охраняемый барак, но с принципами не расстался. Он по-прежнему сидел в отрицалове, не выходил на работу даже для видимости и не подчинялся ничьим приказам.
Новый начальник колонии вместо того, чтобы вернуть строптивого каторжанина в колымский край на особый режим, тешился пригнуть его характер.
– Моего трюмилова не видал. Хребет сломаю твари, – шипел Камча.
Порфирий наклонялся к Лёне. Пояснял, что вызван был жиган в помощь корешам для исполнения необходимой мести, план которой вызрел в голове пахана и скоро будет объявлен.
Поминали за выпивкой и арест Берии, не заимевшего уважения среди бродяжного народа несмотря на то, что «очкастый нарком» по факту был инициатором недавней амнистии и секретного указа о запрещении мер физического воздействия к арестантам – то есть избиения и пыток. Фомич уверял, что Сталин помер не своей смертью, а вроде отравил его Лаврентий своей секретной радиацией.
Приблатненный шпаненок из нового пополнения где-то отнял газету и громко зачитывал под визг и вой босяков, подтянувшихся к нарам смотрящего. Сладко было слышать уркам, как товарищи из Политбюро костерят всесильного маршала – клоп, пигмей, авантюрист, фашистский заговорщик, продажная шкура. Выходило, что и в кремлевских кабинетах по-волчьему грызут друг другу глотки.
Май пел, свистал, плясал для общества, пока дневальный не устал кричать «отбой», а заглянувший пупкарь не пригрозил вызвать автоматчиков с собаками. Спать легли веселые, пьяные. Во сне Лёнечка снова видел бесстыжую девку, она трясла животом и белыми грудями, манила его. И только под утро пришлось вспомнить, что во время сна в бараке клопы впиваются, как черные раки.
Назавтра по роте был назначен банный день, и Лёне, хоть он чистый после бесконвойной жизни, пришлось за остальными тащиться в помывочную.
Зимой блатной народ в баню не загонишь, но летом, когда начинается духота и кожный зуд от липкого пота, многие идут в охотку. Даже Порфирий, который баню не любит от убеждения, что мыльная вода смывает с тела каких-то полезных микробов, и тот собрал узелок с постиранным чушками-прачками бельем, велел достать кусок земляничного мыла, которым особливо дорожил.
Пупкари для облегчения своей жизни в предбанник набивают сразу тридцать-сорок человек. Пока голые жмутся по лавкам, одежду отправляют в дезинфекцию – прожаривают в баках от насекомых. В углу два цирюльника скребут головы, подмышки и лобки, в угол сметают клоки волос. В другом углу баклану с распаренной рожей кольщик доводит хвастливую картинку – карты, бутылка, голая маруха и надпись: «Вот что меня сгубило».
Лёнечка стащил штаны, прыгая на одной ноге. Дал леща молодому раззяве за то, что под босые пятки ему выбил из носа соплю.
– Гляди, куда харкаешь!
Фомич, Трясогузка, Луков теснились возле Порфирия, поглядывая вокруг. Камча разминал шею, надувал могучие бицепсы, точно боксер перед боем. Прошел слух, что именно в бане Голод и его пристяжные получат заслуженную кару за гибель Хрыча, и многие ждали кровавого развлечения.
Однако Голод не появлялся. Толкались в очереди к цирюльникам какие-то бугаи, вроде бы замеченные в его окружении. Шестерил перед ними беззубый Костыль, бывший положенец, пойманный на крысятничестве и потерявший все блатные привилегии.
– Пойдем, Лёнечка, намылишь мне спинку, – проговорил Порфирий, видимо устав от ожидания. Он начал снимать белье, и Маевский невольно отметил, что синее от наколок тело пахана уже отмечено признаками старческой дряблости.
Зашли в помывочную, где стоял густой пар. Трясогузка вытолкал нерасторопных мужиков, из которых не все успели обмыться и выбегали в предбанник с грязными разводами мыла на рожах. Картина эта немного развеселила блатных, смех разрядил обстановку. Внесли две шайки кипятка, Лёнечка сунулся под кран с холодной, завертелся, радостно взвизгнул от обжигающей свежести.
Порфирий Иваныч подозвал, прилег на полку. Камча уважительно понюхал кусок земляничного мыла и передал Лёнечке. Жиган, не испугавшись фамильярности, зная, что в бане разрешено, уселся сверху на пахана, начал с силой разминать, намыливать дряблую спину.
Запотелое окошко, сквозь которое в помывочную пробивался свет, вдруг кто-то закрыл снаружи телогрейкой. Огромная тень возникла из пара.
– Надень валенок на шею! – крикнули страшно, и Лёня услышал рядом громкий хруст позвонков.
Привстал на полке смотрящий. Хлопнула дверь, окно осветилось, и растерянные каторжане, расступаясь, увидели, что в мыльной грязи на полу бьется в последней агонии могучее тело Камчи.
Порфирий слетел с полки к умирающему.
– Камча, Камча! Детенок ты мой! Да какая же сука?.. Да кто же посмел?!.
Изо рта умирающего лезла кровавая пена, глаза выпучились, кишки опоржнились с треском. Пахан завыл, расцарапывая себе лицо.
– Ля-ярвы! Су-у-уки! Урою тварей! Глотку порву!..
Зашли вертухаи с винтовками, уважительно, но твердо отстранили Порфирия, осмотрели тело. Тут же провели разбиралово.
Вылез Костыль, утверждая, что он главный свидетель. Божился, что Камча сам упал на мыльном полу и ударился головой об лавку – мол, видел своими глазами. Спорить было не о чем, труп унесли. Пока никто не глядел, Лёня успел еще облиться остывшим кипяточком из шайки.
По дороге в барак блатные негромко переговаривались, обсуждая происшествие. Не было сомнений, что шею Камче свернули пристяжные Голода, может, и сам Циклоп. Расправа была задумана и подготовлена так дерзко, что соратники смотрящего не скрывали своей растерянности. Порфирий шагал молча, играя желваками, крепко обдумывая свою беду. Подходя уже к двери, рядом с которой курил надзиратель Котёмкин, пахан глянул на Лёнечку, выедая взглядом нутро:
– Май, ты-то рядом был, что видел?
– А ничего, Порфирий Иваныч. Я ж вам спинку намыливал, на Камчу не глядел.
– Как же так выходит, Лёня? Костыль, гниль подшконочная, сильно зрячий оказался, а ты ослеп?
В другое время Лёнечка начал бы оправдываться, юлить. Но теперь не захотелось, смолчал. Он снова почуял кислый душок, который услышал, возвратившись в барак. Запах этот был ему знаком еще с блокады и никогда не обманывал. От Порфирия пахло скорой смертью.
За поминальным ужином Порфирий всё сокрушался, сыпал на воздух пустыми угрозами, придирался с вопросами – мол, как же так, не видали, не слышали ничего? Лепшего кореша не сберегли? Сквозило недоверие в старческом голосе. Фомич Хромой заварил в кружке крепчайшего чифиря, подал пахану. Принесли откуда-то бутылку водки, самой дешевой, с резким запахом сивухи.
Когда Лёнечка спрыгнул с нар до параши, Луков улучил момент и шепнул ему:
– Поклонишься Царь-Голоду?
– Не дурак, сам догадался.
– Чифиря не пей.
С отбоем вырубили свет в бараке, мужики и блатные расползлись по нарам, захрапели. Лёня лежал рядом с койкой смотрящего и слушал в темноте обрывистый присвист его дыхания. Чего-то ждал.
Вспомнил, как умирала мать. В темноте незнакомая женщина вошла, молча села на кровать. Смерть была эта женщина, и мальчик принимал в себя ее молчание, пил тишину, как молоко. Сердце его тогда застыло, как от ледяного поцелуя. Наутро проснулся, убил и съел горячую крысу, ожил и ушел из дома, так ни разу не взглянув на покойницу.
Он продолжал жить ловко, весело и буйно, но сердце его осталось мертвым и с тех пор могло слышать молчание Смерти, как собственный голос.
Сердце слышало, что Порфирий начал умирать.
Около полуночи смотрящий поднял голову и осмотрел барак.
– Муторно мне что-то. Лёня, помоги…
Май закрыл глаза, делая вид, что спит.
– Эй, Фомич, Трясогузка! – сипло крикнул смотрящий. – Зовите лепилу, худо мне!
Барак молчал.
– Что же вы, суки?! – Смотрящий нашел в себе силы сесть и даже приподняться на ноги. – На что решились? Да я же вас живьем сожру!
Он упал, пополз между нарами, хотел схватить Лёнечку за ногу, но тот ловко прыгнул на верхний ряд, затаился.
– Лёня, помоги! Ты же мне как сын… Я ж тебя как падлу опущу! В парашу головой! Витя, Фомич, хватайте его…
Ответа не было.
Изрыгая проклятия, Порфирий полз к умывальнику, сдергивая с нар матрасы и хватая арестантов за ноги. Те молча отбивались, лезли наверх. Страх сгущался над головами, обретая вещественную плотность. Чушки начали по-бабьи подвывать.
– Пить, пить, жгёт нутро! – хрипел Порфирий, пытаясь выблевать отраву, но не имея для этого сил.
Вдруг в проходе поднялся Фомич. Он взял Порфирия под мышки, подтащил и уложил на нары. Проговорил рассудительно и строго:
– Чего орешь, сука старая? Если ты вор, так помирай правильно, как вору положено. Зубы не заговаривай.
Порфирий замолчал на время, но после начал бредить. Он жаловался на сильную боль, огнем разрывающую внутренности. Звал Камчу и каких-то прочих, неизвестных Лёнечке корешей, которые, по всей видимости, явились смотрящему из своих могил.
Ночь была страшная, будто и правда со всех сторон повылезли мертвецы и на разные голоса хрипели, выли, сыпали ругательствами. Порфирий уже не мог кричать, его дыхание сделалось шумным, тяжелым, с присвистом – видно, легкие продырявил крысиный яд, подсыпанный в чифирь. Между ругательствами умирающий поминал и нынешних сотоварищей, чаще всего Лёню, будто тащил за собой.
Барак не спал. Дневальный подходил пару раз к нарам и возвращался на свое место. Всем хотелось, чтоб дело поскорее кончилось. Луков и Трясогузка подлезли к Лёне и начали подбивать его придушить смотрящего подушкой, а то вдруг оклемается к утру. Тогда им всем несдобровать. Из больнички Порфирий мог разослать отписки по лагерям.
Лёня до того исстрадался, слушая вой старика, что уж подумывал и правда навалиться, заткнуть поганый рот рукавом телогрейки. Но удерживал себя – Фомичу легко, он свое отжил; да, видно, много посулили, раз подписал себе приговор, повесил на шею убийство вора-положенца. А Лёнечке хочется еще поесть и выпить, попортить девок на забаву, погулять на земле, а не ложиться к ней в нутро.
– Суки, твари рваные… Лёня, помоги… ты ж меня убил! Всех с собой заберу… Дружки сердечные… Будьте вы прокляты во веки вечные! – прохрипел Порфирий напоследок и, будто проваливаясь прямо в ад, крикнул: – Жгёт, жгёт меня огонь!
Фомич Хромой подошел, поправил сбившуюся койку и закрыл покойнику глаза.
Наутро замначлага по режиму сам пришел в барак составлять протокол. Фельдшер задрал на трупе исподнюю рубаху, глянул на раздувшийся живот, на черные пятна под татуировками, поднял пальцем веко и констатировал сердечный приступ. Родных и близких у Порфирия не оказалось, пустых разбирательств никто не хотел.
В тот же вечер после поверки Голый Царь устроил церемонию присяги. Собрал по зоне всех блатных по мастям и предложил принять черную веру, а с ней отрицалово режима и клятву верности Первому Закону уркаганов – на тюркском наречии «волчья голова». Лёнечка вместе с прочими опустился перед Голодом на одно колено, поцеловал нож и повторил клятву.
– Теперь на зоне будет наш порядок, – объявил Циклоп.