Такова внутренняя канва жизни Гурджиева до его приезда в Россию. Важнейшим событием внутренней жизни Гурджиева был поворот от неоригинального теософически окрашенного романтизма его ранней юности к оригинальным идеям, найденным и оформленным им в период между 1892 и 1911 годами. Эти идеи можно было бы назвать психологическими, если бы в них не было также яркого космологического, алхимического и гармонического, т. е. связанного с музыкой и танцем, аспекта. Почти двадцать лет исследований и практических испытаний новой системы на Востоке подготовили Гурджиева к его западной миссии, продлившейся тридцать восемь лет – до его смерти в 1949 году. В итоге был создан “герметический всплеск”, выходящий далеко за пределы одного только его учения – нельзя недооценить вклад Гурджиева в новую культурную парадигму XX века. Однако важнейшая трансформационная составляющая инициированного им духовного импульса, обращенная к человеческой совести и зовущая к пробуждению от массового гипноза, оказалась, как это обычно и случается, едва ли замеченной.
По свидетельству Гурджиева, в начале 1910-х годов происходит еще одно важное событие его жизни: в связи с новой фазой его деятельности он определяет для себя новые задачи и новые параметры взаимоотношения с миром и людьми. Гурджиев накладывает на себя некие рамки и “обещает своей совести вести в известной степени искусственную жизнь”.
Так пишет о себе Гурджиев в небольшой работе, призванной служить своего рода рекламой Института гармонического развития человека, “Вестник грядущего добра”, которая в обычном для него высокопарно-ироническом стиле диктуется им 13 сентября 1932 года в парижском кафе “Le Mone” как “первый из семи призывов”, которые, среди прочих, он “решил адресовать… современному человечеству”. В этой брошюре Гурджиев говорит о намерении раскрыть истинные мотивы и подлинные секреты своей деятельности, что в известной мере он и пытается сделать.
В связи с истинной мотивацией и подлинными событиями в жизни Гурджиева существует один вопрос, а именно – в какой мере можно доверять прямым и косвенным свидетельствам о том и другом событии его жизни или аспекте его деятельности и в какой мере можно доверять тому, что говорит и пишет о них сам Гурджиев. С самого первого своего появления на российском горизонте Гурджиев предстает перед своими знакомыми как “вещь в себе” – его прошлая жизнь, его мысли и мотивы тщательно им скрываются, а люди, с которыми он общается, получают “сделанный”, искусственный образ его. Отныне перед знакомыми, и прежде всего перед его учениками, предстает человек в маске, сценический герой, который к тому же не дает себе особого труда скрывать игровой и сценический характер своего поведения.
Гурджиев сознательно и почти открыто работает на впечатление, которое он намерен произвести на того или иного человека, и здесь он использует две поведенческие модели: первая – работа на ожидание и подобие и вторая – создание напряжения, сшибки или шока. Мы уже видели, как Гурджиев в своих многочисленных прежних приключениях умело создавал ожидаемый образ, служивший конкретной поставленной им задаче – будь то пополнение истощенных финансовых ресурсов или решение психологической проблемы. Он был и “индейским факиром”, и лекарем-целителем, и профессиональным гипнотизером и “профессором-инструктором” оккультных наук.
В России Гурджиев умело использовал восточный колорит для привлечения к себе нужных людей. Его загородная подмосковная квартира была обставлена как театральная сцена, в полном соответствии с предлагаемым им спектаклем. Прежде всего визитер попадал в абсолютно темное помещение, из которого затем переходил во вторую комнату, обвешанную коврами и обставленную с тщательностью и вниманием. Обстановка включала статуэтки из слоновьей кости, иконы, изразцовую печь, пианино, покрытое старинными вышитыми шелками, странные музыкальные инструменты, восточное оружие. Вдобавок к экзотичным зрительным впечатлениям посетителя в этой комнате поражали тонкие ароматы благовоний, перемешивающиеся с благородным табаком. Сам хозяин в узорном шелковом халате и тюрбане обычно сидел на низком диване со скрещенными ногами, с чашечкой кофе и с игральными картами на низком столике, занятый игрой в шахматы и курением кальяна. Беседа с хозяином всегда была стимулирующей и увлекательной, а сам он оставался неуловимым и загадочным.
Московская загородная квартира Гурджиева – яркая иллюстрация его метода подстраивания к меняющимся обстоятельствам, особенно интересная тем, что в данном случае мы видим явную ошибку и неверный расчет. Подмосковная квартира, тщательно продуманная и старательно обставленная в восточном вкусе, должна была, по первоначальной мысли Гурджиева, служить основной сценой его работы с людьми. Так, видимо, ему это представлялось издалека – из глубины Азии, – и потому по прибытии в Москву он сразу же приступил к созданию и оформлению этой сцены. Однако общение с московской средой убедило его очень скоро, что восточная экзотика – благовония, шелка, ковры и статуэтки – приманка несерьезная, и что намного сильней московских интеллектуалов и богему притягивают необычные идеи. Поэтому он постепенно подстраивается под ожидания и запросы новой среды, полагаясь не на шелка и благовония, а на интеллектуальную игру по правилам, принятым в новом месте. И здесь он также должен какое-то время перестраиваться, чтобы, наконец, создать безошибочный стиль, безупречно работающий с московскими и петербургскими кандидатами в его ученики и последователи. Вспомним, что на первой встрече с Успенским Гурджиев предлагает его вниманию литературный опус одного из своих московских учеников, в центре которого – встреча “искателя” (автора) с таинственным восточным учителем (Гурджиевым) в описанном выше подмосковном доме, и спрашивает у Успенского совета насчет возможности опубликования этого произведения в одном из московских периодических изданий. Успенский отмечает беспомощность этой работы и говорит о практической невозможности ее публикации, после чего Гурджиев больше уже не возвращается к этой теме.
Изучив интеллектуальный диапазон той среды, в которой он оказывался или которую для себя выбирал – заметим, что способность легко определять область и границы интересов своих современников свидетельствует о его несомненном интеллектуальном превосходстве над ними, – Гурджиев при первой же встрече с человеком умел задеть самый нерв его устремлений, страхов и забот, представая перед ним знатоком глубинных аспектов его же собственных интересов. Он говорил с музыкантами о “законе октавы”, с учеными – о “химии” (этим термином он обозначал особый вид алхимии), с художниками – об объективном искусстве, с докторами – о восточной медицине, с бизнесменами о бизнесе. С Успенским во время их первой встречи он заговорил на темы, интересовавшие в то время Успенского: о путешествиях и наркотиках, причем и в той, и в другой области он предстал перед ним человеком более опытным, чем его собеседник. При дальнейшем общении он захватывает внимание Успенского разговорами о “законе трех”, “законе октав” и о “луче творения” – главных элементах его космологии.
Другая разыгрываемая Гурджиевым линия поведения, как правило, контрастирующая с первой, вела к созданию резко неприятного впечатления, своеобразной сшибки реальности и ожиданий. Гурджиев никогда не упускал случая создать для человека ситуацию напряжения, испытания, проверки. Годы войн, революции, эмиграции, всеобщая потерянность и неразбериха предоставляли ему для этого множество возможностей. Ломка ожиданий, шок от встречи с иным, неожиданным, непривычным собой, по мнению Гурджиева, должны были вести к пробуждению в человеке совести и сознания – двух важнейших элементов подлинно человеческой природы.
Однако сообщение Гурджиева о новой фазе его деятельности и об “искусственной жизни”, которую он обещал своей совести вести отныне и которая началась с его переселения в Россию в 1911–1913 годах, означает не только и не столько использование двух упомянутых поведенческих моделей: работы на ожидание и создание напряжений и шоков. Не исключено, что эти две линии поведения практиковались им и прежде, во время его многолетних странствий по Востоку. Перестройка своей жизни и своего поведения, которые были предприняты Гурджиевым в этот период, касаются более тонкого аспекта его работы, а именно факторов инициативы и ответственности связанных с ним людей. Мы помним, что писал Гурджиев о наступлении у юношей и девушек ответственного возраста, когда они начинают сами отвечать за свои поступки, и о древней науке ‘мехкенесс’, означающей ‘снятие ответственности’, “из которой, по словам Гурджиева, современная цивилизация знает лишь незначительную часть под именем ‘гипнотизм’”. Мы знаем также, что в течение ряда лет, а может быть, и десятилетий (с начала 1890-х годов), Гурджиев широко практиковал гипноз для своих исследований механизма сна, в который погружен современный человек и освобождение от которого Гурджиев видел как свою первостепенную задачу. Как мы легко можем увидеть, ‘мехкенесс’ означал не только ‘снятие ответственности’ с себя, но и ‘взятие ответственности’ на себя – в данном случае самим Гурджиевым. Для профессионального гипнотизера-целителя, практикующего гипноз в течение двадцати лет, взятие на себя ответственности за людей, добровольно обратившихся к нему с просьбой об исцелении, становится его второй натурой и вырабатывает в нем черты, которые прочно укрепляются в его индивидуальности. Это, конечно же, такие черты, как доминирование над людьми и достижение своих целей путем прямого внушения без учета желаний или нежеланий “подгипнозных”.
Новая фаза деятельности и “искусственная жизнь”, которую он “обещал вести своей совести”, была необходима, чтобы освободить своих будущих учеников от “чувства порабощенности, раз и навсегда парализующего их способность к проявлению личной инициативы, в которой я (Гурджиев. – А.Р.) тогда особенно нуждался”. Это решение никогда не пользоваться гипнозом для достижения своих целей было связано, по словам Гурджиева, с некоей задачей, которая “в тот момент казалась основной целью всей моей (его. – А.Р.) жизни и силой, побуждающей мою (его. – А.Р.) деятельность”. Комментируя это решение, Джон Беннетт связывает его с суфийским “путем вины”, или “путем собаки”, – традицией, перекликающейся с православным путем юродства, на котором человек в целях духовного совершенствования всеми силами навлекает на себя осуждение ближних. Однако эта оценка гурджиевской мотивации отказа от доминирования над людьми и от взятия на себя их ответственности представляется искусственной и излишней. В данном случае вполне удовлетворительно объяснение, предлагаемое самим Гурджиевым: в европейской и американской средах, где особенно акцентирована индивидуальная инициатива, сковывание такой инициативы грубым гипнотическим воздействием было бы губительно для любого начинания, а особенно такого, которое имел в виду Гурджиев.
Что же касается поставленного выше вопроса о разумных пределах доверия к откровенностям Гурджиева, раскрывающего “истинные мотивы” своего поведения или рассказывающего о своей жизни и своих “замечательных” современниках, – вопрос этот оказывается тесно связан с нашей способностью предложить более убедительную мотивацию вместо той, которую дает Гурджиев. Имеются два типичных подхода к этому вопросу: Луи Павела и Джеймса Вебба. Первый представляет Гурджиева “черным магом” и монстром, соблазнителем женщин и поработителем мужчин, использующим свои чары для удовлетворения своих низких наклонностей. Второй, стремясь, по всей видимости, к объективности, находит в Гурджиеве неправдоподобное соединение шпиона и гения, развратника и альтруиста, истинного циника и спиритуалиста, эгоиста и подвижника. Мы предлагаем читателю иную, очевидно, более продуктивную позицию – позицию доверия, при которой, допуская в Гурджиеве, как и во всяком человек, множество “теней” и “масок”, читатель сохраняет в себе открытость его многогранному дару и искренней мотивации.
Успенский отмечал отсутствие личного интереса во всем, что Гурджиев делал, совершенное бескорыстие, безразличие к удобствам и покою, способность не щадить себя в работе. Подкупало в нем отсутствие любого рода аффектации и желания произвести выгодное впечатление, предстать перед кем-то в ореоле святости или совершенства.
Менее всего Гурджиев походил на орудие какой-либо внешней силы, использующей его в своих целях, для осуществления своих планов. Он никогда не говорил о себе как о посланнике какого-либо духовного центра, братства или монастыря и никогда не вел себя подобным образом. Он всегда был собой, действовал от себя и сам ставил себе цели и задачи. Об истоках его учения можно судить и по характеру самого учения, и по его многочисленным рассказам об этих истоках и ссылкам на них. В истоке находились и “замечательные люди”, которые повлияли на его развитие в детстве и юности, пробудив в нем “одухотворяющий фактор”, или неутолимое стремление к знанию, и его друзья и спутники жизни, и монастыри, в которых он несомненно учился мудрому владению всем, что ему было отпущено, и иероглифы его судьбы, которые он разгадывал по мере их прочтения. Создавалось впечатление, что учение это не имело исходной формы, и что форма его зависела от интересов и ожиданий и, в конечном счете, от нужд тех людей, которые его искали и находили. Его “Институт гармонического развития человека” был своего рода “Универсальной мастерской на колесах”, ремонтирующей все, что у кого-либо сломалось, и на воротах шато Приера во Франции могло бы быть написано: “Мы ремонтируем швейные машины, пишущие машинки, велосипеды, граммофоны, музыкальные шкатулки, фотоаппараты, лампы, аккордеоны, гитары, скрипки, замки и оружие всех видов, а также мебель, пианино и гармоники, электрические звонки, телефоны, зонты, игрушки, мы выводим пятна, чистим ковры, чистим медную посуду, реставрируем картины, склеиваем фарфоровые изделия, ремонтируем самовары и т. д.”. Гурджиев – человек именно этой физической и душевной кристаллизации и этой судьбы – и был той универсальной формой, в которой содержались возможности всех воплощенных и не успевших воплотиться форм этого учения. И нет никакого сомнения, что он был в значительной степени своим собственным творением, созданным счастливым стечением обстоятельств и его собственным волевым усилием и сознательным намерением – по древним чертежам, секрет которых открывается только тем, кто способен заплатить за него полную цену.
Восторженно, но несомненно искренно и точно выразила этот парадокс универсальности и неуловимости Гурджиева одна из первых его учениц, приятельница Успенского, молодая пианистка Анна Бутковская-Хевитт, участвовавшая во встречах с Гурджиевым в Филипповском кафе в 1915 году и принимавшая участие в его работе на Кавказе и в Париже: “Когда я начинаю думать о том, как мне написать о Гурджиеве и его учении, и пробую представить его в той обстановке, в какой я знала его, я понимаю, как трудна взятая мной на себя задача и как слабы мои силы для того, чтобы сделать это правильно. Как должна я начать? Ведь у Истины нет ни начала, ни конца, ни правого, ни левого, ни верха, ни низа. Это все условности, изобретенные людьми подобно тому, как часы с их циферблатом не отражают ни “Время” или ноумен, ни “время” или феномен. Вот почему этот предмет такой трудный и вот почему о нем так трудно писать… эта тема обладает магическим свойством отступать по мере того как пытаешься к ней приблизиться. Это почти так же трудно понять, как поймать сказочную Жар-птицу за ее сверкающий хвост. И здесь мы стоим перед парадоксом: по мере приближения к ней она отходит все дальше и дальше, чем больше вы хватаетесь в темноте за мерцающую, бесформенную, искрящуюся Истину, тем более она ослепляет вас, давая вам осознать беспомощность человека, живущего в хаосе различных событий. Множество форм, знакомых и незнакомых, заслоняет собой простоту Истины. Однако Истина обладает такой бесконечной силой и крепостью… что может вынести всю неправду, все непонимание и недостаток любви между людьми”.
Итак, между 1911 и 1913 годами Гурджиев приезжает и поселяется в самом сердце России в Москве. До встречи со своим первым биографом Успенским ему предстоит прожить в Москве около трех лет, в течение которых он занят устройством своей экзотической подмосковной квартиры и привлечением первых учеников, тех безликих молодых людей, которых видит Успенский в первую встречу с Гурджиевым. Гурджиев сам пишет о том, что перед переездом в Москву ему приходится посвятить некоторое время ликвидации своих предприятий в нескольких городах (неизвестно, каких, предположительно среднеазиатских или закавказских) и добыванию достаточных средств на обзаведение и устройство нового предприятия на новом месте. Начало это, очевидно, дается ему нелегко, происходят серьезная внешняя перестройка, изучение новых условий и условностей. Как обычно, Гурджиев пробует, ошибается и учится на своих ошибках. Ему предстоит штурм хорошо защищенной крепости западного культурного снобизма столичных русских интеллектуалов и богемы.
Он приехал в российскую столицу (практически в обе столицы – Москву и Петербург) в период редкого расцвета русской культуры, когда эта культура, с ее мощными религиозно-философской, литературной, музыкальной, художественной компонентами, достигла высочайшего развития и обрела устойчивый вертикальный вектор, став одной из ведущих – если не ведущей – культур Запада. В то время как Россия вобрала в себя и убедительно выразила европейское духовное и художественное начало, Гурджиев нес с собой вторую, восточную составляющую евразийского опыта, уравновешивающую европейский перекос русской культуры. Распутин в это время принес в русскую столицу духовный опыт глубинной народной религии и опыт Сибири, Гурджиев же сумел восполнить российский двуглавый западно-восточный эгрегор второй его половиной – тем, что Успенскому и его друзьям представлялось синтезом практики буддийских, суфийских и тибетских монастырей, опыта Центральной Азии и Кавказа. Именно за этим восполнением отправлялись на Восток русские путешественники и странники – от Афанасия Никитина до Блаватской, Рерихов и Успенского, и вот этот столь желанный опыт сам появился в России в лице странного кавказского полугрека-полуармянина с острым пронизывающим взглядом, плохо говорящего по-русски, но уверенного, настойчивого, жесткого и готового идти в осуществлении своих целей до конца.
Однако Гурджиеву предстояло сначала решить трудную задачу: найти и привлечь к себе представителей российской интеллектуальной и художественной элиты и сформировать из них “ядро, способное благодаря своему уровню объективности, преданности и требованиям, предъявляемым самому себе, поддерживать то движение, начало которого было положено” им. С присущими ему энергией и талантом он берется за выполнение этой задачи.
В России всегда существовал и по сей день существует стереотип недоверия, связанный с человеком, приехавшим в столицу из провинции, особенно из Средней Азии и Кавказа, мест, куда культурные влияния из тех же столиц доходили медленно и распространялись трудно. Такие люди обычно несли с собой плохую русскую речь, дурные манеры и косные понятия, на десятки лет отстававшие от модных столичных идейных и художественных увлечений. Гурджиев подпадал под этот стереотип, преодолеть который ему было непросто, тем более что в его задачу входило привлечь к себе внимание самых искушенных и требовательных представителей интеллигенции и богемы, обладающих собственными авторитетом и влиянием в российских столицах. Очевидно, сначала на преодоление этого стереотипа и решение этой задачи было направленно устройство загородной квартиры, а затем – создание нескольких групп учеников, сначала в более демократичной Москве, а затем и в снобистском Петербурге. Для того чтобы привлечь внимание этих кругов, один из его первых учеников пишет небольшой прозаический опус, озаглавленный “Проблески истины”, который зачитывается Успенскому во время его первого посещения ранней московской группы последователей Гурджиева. Для той же цели в одной из московских газет помещается заметка о готовящемся к постановке балете “Битва магов” – та самая, которую прочитал Успенский и в связи с которой впервые обратил внимание на имя Гурджиева.
Более трех лет прошло между приездом Гурджиева в Москву и его встречей с Успенским, когда его усилия начали постепенно вознаграждаться вниманием привлеченных к нему Успенским людей, и все это время Гурджиев работал в практически полной безвестности, без какого бы то ни было успеха. Весь его будущий размах, его влияние в России, Европе и Америке, его Институт в Фонтенбло и балетные гастроли в Америку – все это он нес в себе как сжатую пружину, которой ни на минуту он не позволял распрямиться, с маниакальной настойчивостью шаг за шагом претворяя в жизнь свои планы. Лишь постепенно собрались вокруг него нужные люди: Успенский, де Гартманы, де Зальцманы, другие. И когда наконец появились самые предварительные условия для осуществления его замыслов, Института гармонического развития человека и постановки балета, который, возможно, должен был венчать всю пирамиду его глобальных планов, в России происходит один из тех обвалов, которые являются характерной чертой русской истории – революция 1917 года и последовавшая за ней Гражданская война, которые вынуждают Гурджиева ехать дальше на Запад в поисках более стабильного места для осуществления тех же самых замыслов, верность которым Гурджиев доказал всей своей жизнью.
Балет “Борьба магов”, который впервые появился в России лишь как название замысла и заметка в газете и который претворился в жизнь, хоть и в незаконченной форме, позже во Франции и Америке, раскрывает перед ними новые и неожиданные грани этого необычайного гения – не только композитора, балетмейстера, постановщика и режиссера, но и социального философа и психолога, сумевшего в самом начале 1910-х годов выделить и обозначить тему, которую одновременно с ним в западной философии, но со значительно меньшей внятностью, разрабатывали Густав Лебон, Освальд Шпенглер и Ортега-и-Гассет.
Речь идет об идее гипнотического сна человечества, “отказавшегося от своей ответственность”, “отдавшего” ее своим правителям, “магам”, о механизмах этого сна и мотивации этих “магов”, находящихся в состоянии перманентной борьбы друг с другом за области влияния и контроля, о борьбе с этим сном некоторой части человечества, бодрствующих, живущих в соответствии с космическими принципами, или законами. Эти идеи были особенно актуальны на фоне мировой войны, этой бойни народов, бессмысленно втянутых в нее, мирового безумия, результатом которого должен был стать новый передел мира, победа одних и поражение других “магов”, ценой которой были миллионы жертв с каждой из воюющих сторон. Но у этой войны был еще один смысл: разрушение самого каркаса традиционного мира, расчистка поля для создания нового мирового порядка: массового общества, откуда изгнана даже память о вертикальном принципе и о высших функциях благородных сословий.
Борьба “черных магов” развернулась в полную силу во Второй мировой войне, наиболее страшной из всех человеческих войн, в которой на полях сражений на земле, в воздухе, в воде и под водой столкнулись три мировые системы, претендующие на единовластное господство над миром. Две из них вышли из нее победителями и тотчас же начали холодную войну между собой, длившуюся около полувека и закончившуюся на наших глазах победой наиболее хищного из магов. Не были ли в это время “белые маги” одиночками, сострадающими безумцам, ненавидимыми и преследуемыми монолитными станами ослепленных врагов?
“Мой балет, – говорил Гурджиев Успенскому в 1915 году, – не мистерия”, – очевидно, имея в виду средневековые мистерии, иллюстрирующие избитые библейские сюжеты, а также претенциозные декадентские спектакли того времени, наполненные тайнами, ужасами, вампиризмом, сатанизмом и “магией” в дурном смысле этого слова. И далее Гурджиев говорил о вращении небесных сфер и об “определенных движениях танцующих, в видимой форме воспроизводящих определенные законы, понятные тем, кто их знает. Такие пляски называются ‘священными плясками’”. Из слов Гурджиева Успенский понял, что предполагался не балет в строгом смысле этого слова, а, скорее, серия драматических и мимических сцен с пением, музыкой и плясками, в которых “важные сцены изображают школы “белого мага” и “черного мага”, упражнения учеников обеих школ и борьбу между ними”.
На дальнейшие вопросы Успенского о балете – как все это соотносится с идеей самоизучения, кто будет танцевать в этом балете и кто напишет для него музыку, – Гурджиев отвечал, что все это еще далеко не решено, что все может выйти совсем по-другому.
Только через восемь лет этим планам Гурджиева удалось осуществиться в самом общем приближении. Но Успенский не принял в них участия.