Сегодня я видел Машеньку, мою внучку.
(Не удивительно, что я ничего не знаю о вашей личной жизни, товарищ майор, кроме того, разумеется, что вы были женаты – в КГБ, по общему мнению, за этим следили строго, – но я также ничего не знал о романах и увлечениях того молодого человека. О да, уверен, что это были романы и увлечения, а не связи и интрижки.
Если вообще что-то было. Он был страстный молодой человек, как вы и сами помните, но в эти несколько лет нашего знакомства, в последние годы его жизни, вся страсть уходила на задуманную им организацию.
Ну не было и не было; мы никогда не говорили о женщинах. Я был тускло женат и хотел только покоя, особенно после того, как дочь вышла замуж и переехала; ваша семейная жизнь, простите мне такое предположение, казалась мне дубликатом моей собственной. Это чувство общей судьбы создало чувство близости… не знаю, куда воткнуть эпитет «иллюзорной».)
Видел Машеньку; в парке при доме Державина.
(Я старался быть хорошим отцом и мужем, товарищ майор, и в моей жизни не было той непредставимой грязи – не столько даже поступков, сколько поведения и разговоров, – которая отличала нравы в моём окружении. Это не было распутство, это не были загулы, ни бешенство течки и перверсий – это была липкая мерзкая жижа, без блеска, без запаха, разлитая под ногами и по нечистым квартирам.
Глухо щёлкает замок, переходят за порог проститутка и развратник. Ничего подобного. (Ах, хотя бы это! хочу я воскликнуть.) В моём кругу проститутка, даже живи она в том же подъезде, что не столь невероятно, оставалась диковиной из потустороннего мира, и во взгляде на неё сошлись страх, жадность и недоумение. Платить, понятное дело, никто не хотел, но и за что же здесь было платить? У нас, в конце концов, был высокий стандарт, почерпнутый из хотя бы Ремарка и рассказов о мифическом квартале красных фонарей – корсеты, кожаные сапоги до колена, чёрные чулки в сеточку; не было никакой возможности связать обыденных соседских валек и светок с опасностью и соблазном. Опасность гонореи и соблазн, ну уж не знаю какой, явно не блоковский.
Плащ распахнут, грудь бела, алый цвет в петлице фрака. Многие мои друзья любили Блока, и никто не понимал. Да и любили ли? О если б знали вы, друзья, холод и мрак грядущих дней! По-настоящему мы любили только запретное (но это распространялось на книги, а не гулящих), а Блока разрешили так давно, что моя дочь не смогла бы представить отсутствие «Двенадцати» в школьной программе. Когда переносили останки, кто-то попытался отчистить глазницы черепа от земли, и Дмитрий Евгеньевич Максимов закричал: «Что вы делаете? Это же прах!» Потом всю дорогу держал череп Блока в руках, от Смоленского до Литераторских мостков. Я не знаю, мне рассказывали дети очевидцев. Теперь все сами покойники.)
Машенька. Она была с подружкой.
Они прошли почти рядом, и подружка, редкостно красивая девушка, всё оборачивалась посмотреть на дом, действительно очень живописный с этой стороны, и с уважением сказала: «Вот так и должны жить русские писатели». Внучка меня не заметила; надеюсь, что, занятая разговором, непритворно.
Спокойный был день; такой день, когда дождь не хлещет, а словно течёт из изображающей где-то в небесах фонтан урны. Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой. И через четверть века другой голос отозвался, уже по-другому насмешливый и твёрдый: Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захаржевский, в урне той дно просверлив, воду провёл чрез неё. Какая разница в тоне шуток! Вы скажете, товарищ майор, что это разница в людях, а тот молодой человек сказал бы, что это разница эпох, и вы стали бы высмеивать его одержимость и желание в любом запашке унюхать цайтгайст, а он бы прошёлся по вашей склонности оставаться материалистом и прагматиком даже вопреки свидетельству собственных чувств – и это уже не вполне материализм, утверждал бы он, так не доверять собственным чувствам, – а я бы заваривал чай, или разливал коньяк по стаканам, или просто смотрел то на одного, то на другого, дожидаясь, пока баре натешутся… Мне не хватает его, вас и себя тогдашнего. В старости, по общему мнению, черствеешь, разучиваешься любить, но лично меня терзают всё более острое чувство потери и что ни день улучшающаяся память относительно тех лет и событий.
(Между прочим, я вспомнил, почему Герман в тот день был на взводе сильнее обычного. Он всегда тянулся к людям из Общества по охране памятников, но и там на него косились; очень может быть, что они – во всяком случае, у нас, в Ленинграде – вовсе не видели себя теми благородными заговорщиками, каких он ожидал найти. Накануне в обществе чествовали одного из основателей, московского писателя, и наутро весь Ленинград знал, что Герман как-то проник на застолье в узком кругу и что его в буквальном смысле спустили с лестницы.
И за что?
Московский гость, бешеный человек, гордящийся своими дворянскими предками и антисемитизмом, реагировал на упоминание КГБ не менее нервно, чем наши непризнанные соловьи; достаточно было двух слов в столичное ухо, быстрым шёпотом. В стукачество Германа, ни разу не пойманного за руку, верили как в таблицу умножения; я не знаю, почему к одним приклеивается, а к другим нет: разве что допустить, что коллективное бессознательное этого хочет. (Предвижу ваши насмешки.)
Говорили также, что Герман устроил провокацию. Ну вот это уже вопрос дефиниций. Всё, что Герман говорил и делал, сам он провокацией никогда не считал, а если вы скажете, что ему следовало учитывать атмосферу всеобщей подозрительности, именно что помешательства на провокациях среди тех людей, которые действовали либо втайне от власти, либо, по крайней мере, стараясь не привлекать к себе её внимания, так это, сами знаете, был бы уже какой-то другой Герман, может быть, даже и незапойный.)
Машенька меня не заметила; оно и к лучшему. Меня уже давно нет не только в самой её жизни, но и где-нибудь на полях – бледной карандашной надписи. Она могла меня не узнать, даже если увидела.
(Если Герман, такой, какой есть, оказался за одним столом с чаемыми единомышленниками и заговорил не о спасении церквей как памятников архитектуры, а об иллюминатском заговоре – это провокация или не провокация? Конечно, они содрогнулись. И, конечно, виною была их собственная трусость, постоянное ожидание беды; но с другой стороны, где в той отравленной атмосфере было взять силы для благородства. (Силы, которые были у любого литературного кружка при Дворце пионеров, при крупном заводе – корпорантам которого разве могло прийти в голову, что за ними кто-то шпионит.) Чем больше думаешь о власти и своём положении относительно власти, тем больше она присутствует в твоей жизни; таков вывод.
Всюду будут мерещиться провокации. Всюду и мерещились провокации: подозрения, напряжённость и злоба нарастали как снежный ком, и хотя, как со всяким снежным комом, было примерно видно, из чего он слеплен, никто не смог бы сказать, что привело его в движение. Почему мы так преувеличивали – если преувеличивали – свою важность для власти и, следовательно, полноту её ответного внимания к нашим безобидным, тихим делам? Были ли наши дела воистину безобидны? Ни люди из Клуба, ни люди из Общества по охране памятников или любых иных экзотических кружков не помышляли об оппозиции в современном значении слова. Они лишь хотели в пределах неполитической общественной жизни – никакой политики! ни в коем случае! – избежать руководящих указаний партии и правительства, но всё равно страшились, что их нелегальная духовная деятельность вызовет подозрения и ревность.
С этой стороны подозрения – и с той подозрения тоже! Пятое управление уж слишком тщилось держать всех на поводке, во всё совать нос. Вы скажете, товарищ майор, что во всё совать нос – прямая обязанность спецслужб. Придётся ответить, что некоторые обязанности лучше не исполнять вообще, чем исполнять неаккуратно. В конце концов, вы сами видели, к чему это привело. Если, опять же, девяносто первый год не входил в планы вашего руководства.)
Вдруг я увидел, что к Машеньке и её спутнице подошёл некто третий, не вовсе мне незнакомый. Мне даже показалось, что направлялся он ко мне, но узнал девушек и передумал.
Я не мог подбежать и закричать «берегитесь!». Я знал, что сделаю только хуже.
(Да, я насмотрелся на самые разные примеры: и к чему приводило делание, и к чему приводило неделание. Толку-то?)
Не мог к ним подойти.
(После той знаменательной драки Герман возненавидел вас обоих, и оба вы от его ненависти отмахнулись, как от чего-то незначительного. Уж столько Германа били и стольким он посулил вражду до гроба – из всего выходил жалкий пшик. Как было предугадать, что на этот раз, лишь в этом случае, зародится лютая, неумирающая злоба, с цепкими руками, с цепкой памятью.
Вот теперь, изгой сам, я его хорошо понимаю.)
Не мог.
(Как раз я-то с ним разговаривал, но меня ему было мало; я в его представлении был травоядным, о чём он мне имел любезность сообщить. Кого он считал хищником: себя, вас?)
Если ты боишься подойти и предостеречь, подойти к собственной внучке…
Я медленно встал и потащился к амфитеатру, у которого все трое стояли; плохо представляя, что скажу, к кому обращусь, уверенный, что делаю что-то не то. И всё-таки иногда лучше встать и пойти; пуститься, так сказать, в путь. Я совершил столько ошибок после долгих серьёзных раздумий, что уже мог попробовать положиться на чутьё не чутьё, но да, нерассуждающий порыв, который поднимает на ноги – против танков или одного против всех.
Человек, вот здесь же недавно подошедший ко мне со странными речами, глянул в мою сторону, отвернулся, что-то сказал и торопливо пошёл прочь. Я по инерции продолжал идти, хотя теперь в этом не было необходимости. Ты ещё читаешь Блока, ты ещё глядишь в окно. Уже нет. Уже нет.