Книга: Промежуток
Назад: Деревня
Дальше: 2. Трехпалый

Наша эра

1. Ветлугин

Окно моей камеры расположено так, что, задумав покончить с собой и распахнув створку, я сумел бы закрепить на ржавой решетке веревку. Но я об этом не думал. Разница между сумерками утренними и вечерними полностью стерлась. А веревки у меня и не было.



Здесь нет ни веревки, ни ремня, ни чего-то еще – тянущегося, длинного. Биографии, например. Ни с каким воображаемым «собой» здесь нельзя совпасть, чтобы продолжить свое непрерывное существование. Якобы непрерывное. Якобы свое. Здесь все проявилось: ни истории, ни биографии нет.



Собственные руки в полутьме кажутся посторонними объектами. С трудом закатав рукава робы, я обнаруживаю подозрительную крупную коричневатую сыпь – вернее, уже запекшиеся корочки. Неизвестная болезнь? Следы побоев? Я не помню, чтобы меня били. Осматриваю тело. Сыпь пока захватила только руки – от запястий до локтей. Кисти пока еще чистые. Я пытаюсь осторожно сковырнуть корочку и, подойдя к окну, рассмотреть, что там. Корочка гладкая на ощупь. Под ней обнаруживается зеленоватое, похожее на маленький сверток из клейких пленок.



Какое-то дежавю. Что-то подобное было в тот день, когда они пришли за мной.

Я не выразил ни возмущения, ни удивления. В тот день я так и не смог вспомнить, как работает в теле страх и чем он отличается от послеполуденной лихорадки, возникающей всегда, когда слишком долго ищешь цветовое соответствие звуку, когда ты уже услышал этот единственный звук идеи, что зависает над тобой в самый разгар лета. Ты ищешь полное цветовое соответствие этому звону зенита. Все так натянуто и напряжено, но ты уже соскочил с остроты, обмякаешь и начинаешь разваливаться, и этого не жаль, ты как-то уже ностальгически любишь все, прощаясь, еще хочешь стремиться ко всему, но тебя клонит в сон, ты прощаешься и ничего не боишься.



Они приходят в сапогах с ржавыми набойками, да. Они так увлечены ретро, они играют в эти фильтровочные игры, они слишком близко к сердцу приняли теорию бедного Дарвина. Но тебе все равно. Ты думаешь, какого же все-таки цвета был этот звук. И даже пытаешься что-то записать, но пальцы – уже не пальцы, а какие-то неуправляемые раскрывающиеся скопления вещества, имеющие форму чего-то ботанического, но за вычетом всей этой свернутой в каждой почке, в каждом бутоне красоты. Тебя забирают, а ты не можешь включиться и быть с ними. Ты не только не в силах беспокоиться о том, что будет, но и не веришь в то, что вообще что-то будет. Ты висишь как мост, и впереди тебя цвет, а позади звук.



В тот день это было. Это свернутое чувство пред-было. Ладно. Я натягиваю рукава и решаю бороться с галлюцинациями. Мне нужно подумать сейчас о сути, о нерве всего. О самом главном и самом страшном. Это не так-то легко. Перешагивая через спутанные кабели нейронных связей, у которых истерлась изоляционная оболочка, спотыкаясь, пробираться к чему-то такому в дальнем углу сознания, что не было ни событием, ни вещью. Оно было чистым ужасом, хтонью, очагом изначальной тьмы. Как, когда оно оказалось во мне?



В нас? И уже не вспомнить, с каких пор мы зажили так, точно даже в самых средних школах были установлены каменные шпаргалки-скрижали: первая эра – до Рождества Христова, вторая – после, а третья – после окончательной победы над огромным миром, в котором всё отныне – пустотные, бранные слова: символ, метафора, ассонансная рифма, дактиль, анапест…



Что же стало точкой невозврата, началом новых координат? Нет, не первые постеры социальной рекламы: «А ты вычислил поэта?», не первое оправданное в суде убийство за строчки, расположенные лесенкой. И не печально знаменитый рейд отряда главной санэпидемстанции в библиотеку имени В. И. Ленина со шлангами, распыляющими дуст против поэтической плесени. Не массовый завоз в аптеки успокоительного «Антипоэтин форте». Нет. Это произошло гораздо раньше.



Может быть, эта эра началась с первого отказа ребенка заучивать текст про мороз и солнце (но я его могу понять!). Может быть, с превращения поэзии в массовом сознании в дежурное пафосное бла-бла-бла, в бессмысленность-муку; имитаторы всех мастей, организаторы детских праздников, сентиментальные работники гороно готовили почву новых времен, все раздуваясь от гордости и поднимаясь на фальши, этом расширяющемся газе…



Когда аресты наших уже начались, по какой-то парадоксальной инерции остальным еще разрешали преподавать историю поэзии с неандертальских времен: да, мы должны были говорить о ней в уничижительном формате, как о более низкой, неопределенной стадии развития литературы, – но мы еще о ней говорили.

А библиотеки уже не выдавали на руки студентам поэтических сборников – они были вынуждены довольствоваться цитатами из учебников, вырванными из контекста; среди особо одаренных ходили списки утраченного; хрестоматии оседали на черных рынках – мне встречались эти потрепанные издания со штампами «Собственность МГУ» или «Учебное пособие РГГУ» и выдранными страницами – то из Амелина-старшего, то из Амелина-младшего. А школьников уже заставляли конспектировать выступление министра культуры Бессонова, утверждавшего, что изобретение прозы имело не меньшее значение для человеческой культуры, чем изобретение колеса, в то время как поэзия так и осталась лишь палкой, вставляемой в прозаические колеса. Эта громоздкая речь породила поначалу множество мемов в интернете; но после расстрела неизвестным снайпером участников демонстрации Сочувствующих Экклезиасту (дело быстро замяли) всем стало не до смеха.



Так заваривалась эта тьма, которая начала нас теснить. Иным из нас проникая в головы, иных просто уничтожая. Неудивительно, что обоснование начавшимся репрессиям искали и нашли в античности; удивительно лишь то, что нашли его у поэта. У него это была еще вполне вегетарианская идея выдворить нас за стены (мега)полиса. Да, она могла прийти в голову лишь самому поэтичному философу из всех, философу-поэту. Тому, кто, как никто, чувствовал миф и строил мир на скользких спинах китов по имени Истина, Добро и Красота. Он был ранен идеей высшего блага и принес всё и всех ему в жертву. В том числе и свой гуманизм.



О, я был когда-то платоником и понимаю, о чем он думал. И теперь я брожу за очерченной им стеной. За кремлевской стеной. Брожу во тьме, спотыкаясь о собственные башмаки.



Поэты исчезают за стеной, это так.

А поэзия пронизывает мир. От нее, как и от жути, и от точности, нет защиты.

Назад: Деревня
Дальше: 2. Трехпалый