– Он говорит во сне.
– Ты понимаешь, что?
– Могу разобрать отдельные слова. Наш уровень русского падает: этот заключенный не дает возможности практиковаться днем.
– Да. Но сонные люди вообще слабо артикулируют, ты не замечал? Я слышу только абсурдные наборы звуков.
– Так могут выглядеть любые слова для носителя другого языка, независимо от онтологического статуса говорящего.
– Чувствуется, что в нашей конурке сидели не только лингвисты, но и философы.
– Не смешно. Тебе их жаль.
– Ну да. Но не будем посвящать им все наши кирпичные разговоры.
– Ты же знаешь, куда исчезают наши постояльцы.
– Ладно, хватит.
– И ты сказал «конурке» – что, завидуешь работающим в других условиях? Ты хотел быть в нормальном жилом доме? Или каком-то пафосном учреждении?
– Что ты, в учреждениях мрамор. Нет, не завидую. Здесь у нас четкая рамка для эксперимента, заданная обстоятельствами. Изучаем человеческих особей, выхваченных из их привычной среды. И они сменяются достаточно часто. Как это ни грустно для них, но в нашем статическом положении это прекрасные условия для научной работы.
– Да уж. Но ты взгляни на это с точки зрения жертв. Наша башня совсем не из слоновой кости, и писателям здесь делать нечего.
– А откуда ты знаешь, что он писатель?
– Следи за ним, когда подходит к окну. Прочесть бы его внутренний текст.
– Я только понял, что он к кому-то обращается.
– А то ты не знаешь, к кому. У людей это называется «молитва».
– Мольба?
– Нет, мольба отчаянней и прагматичней. Но корень один.
– Да, корень у всего один.
– Корень слова. Разве ты не помнишь того ученика Гаспарова, который проговаривал наброски труда о морфемах?
– А, точно. А все-таки что этот, как ты говоришь, писатель, говорил в эту ночь?
– Вот что я разобрал. Короткое, кашляющее «Дарт» – возможно, это топоним, но моих знаний географии недостаточно, чтобы это уточнить. Еще «рынок», «мусор», «курить» – вот такое довольно отчетливо.
– Он к тебе прикоснулся. Ты вошел с ним в контакт. А я никак не могу.
– Это было мимолетно. Он у нас новичок. Подожди еще.
– А бывает, что у него голос как будто не его, совсем другой, такой тревожночаячий. Как будто зовет кого-то: «Инга! Инга!» Ты знаешь, кто это?
– Ребята, нельзя ли потише?
– Простите.
Пауза.
– Выдвинись немного. Я буду очень тихо. Потом все поймем. Надо просто ждать. Самая лучшая стратегия. Так поступают камни. Честно говоря, мне казалось, что не «инга», а «книга».
– Ага. Буду едва слышно. Так? Ночью он наиболее уязвим. Днем он все контролирует: жесты, рот.
– И правильно делает.
– Ты заразился гуманизмом от них. Это мешает работе.
– Может быть, ты прав. Со мной что-то происходит. Я действительно начинаю понимать его. Вчера мне показалось, что он сказал: «Может быть, единственное, что на самом деле существует, – это свет». И это не разжимая рта!
– Ты только что это сам придумал.
– Нет!
– Тише.
– А что, если кирпичи смыслопроводны?
– Что и требовалось доказать. Ты, но не я.
– Просто думай, как прах. Ведь мы он и есть.
– Веселенькое дело! Есть разница: простой или обожженный.
– Это твой снобизм в тебе говорит.
– Не боги кирпичи обжигают.
– Ты даже шутишь, как люди.
– Подожди. Там какой-то звук.
– Просыпается. Тсс! Стоим, как ни в чем не бывало.
– Стоим.
(Из угла еле слышно доносится: «Дарт! Дарт!»)
Я лежу в кармане грубой куртки, пахнущей болью, дымом, забвением.
– Знаешь, почему мы решили тебя сохранить? – Тот, кто меня не съел, стоит сейчас неподвижно, что позволяет мне сквозь крошечное оконце дырки смотреть на того, кто так презрительно с ним говорит. Это человек, одетый в ловкий костюм. Такой костюм, который автоматически делает его высоким, умным и гармоничным. – Потому что ты величайший поэт? Достояние нации? Новый Бродский? Неужели ты настолько самонадеян?
– Я ничего не думаю, – ответ сырой, хриплый и разваливается, как непропеченный хлеб.
Я не понимаю, почему он вчера меня не съел. Ведь он голоден. Вместо этого я просто сохну в его кармане, медленно превращаюсь в твердый объект. Слушаю странный, неприятный разговор. Вместо того чтобы просто войти в состав человеческих клеток. Моя судьба была очень четкой, а теперь она потеряла контуры. И я не знаю, что делать.
Пока я просто смотрю, как тот, что в костюме, садится на стул, аккуратно подтягивая брюки, так что над его глянцевыми черными туфлями обнажаются пурпурные полоски носков, исчерченных или испорченных контурами ромбов.
– Верно. Далеко не самый. И ты это знаешь. Лучший сегодня тот, кто вообще не пишет. Дружище, Россия столько лет была литературоцентричной страной, что произошла ужасающая девальвация слов.
Тело того, кто меня не съел, пришло в движение: он отклоняется к стене, устало приваливается к ней боком. Теперь мне ничего не видно, кроме войлочной обивки.
– Я не дружище вам, господин Ушаков. У нас с вами ничего общего.
– Родина у нас одна. Хочешь ты этого или нет. Как ты мог сбросить ее со счетов?
И школа у нас одна. Ты же из параллельного класса, Витя Ветлугин. Я знаю тебя давно.
– Вы меня не знаете и не понимаете. Параллельные прямые не пересекаются, по крайней мере в школьном курсе геометрии, насколько я помню.
– Социопат. Так мы тебя называли. Сколько встреч выпускников ты пропустил?
– Все. И не жалею об этом.
– Вот. Можешь считать, что сейчас у нас происходит эксклюзивная встреча. Если гора не идет к Магомету…
Тот, кого назвали Ветлугиным, перебивает его.
– Вы объявили меня мертвым. – Голос глухой и пыльный, лезвие открытой ненависти прячется в нем, как в чехле. – Чего же вам еще?
– Молчать! – собеседник, почувствовав все же и презрение пыли, и остроту лезвия, резко меняет регистр. – Я требую уважения к власти! К решениям власти!
Взвизгивает. Я крошусь. Пальцы моего человека в кармане, они сжимают меня все сильней, точно нуждаются в моей поддержке, просят у меня защиты. Ладонь горячая, влажная. Кровь внутри нее течет слишком быстро, и клетки бунтуют. Воины крови, жители кожи. Разобрать их речевое столпотворенье сейчас невозможно.
Я пытаюсь размягчиться, чтобы сообщить человеку все свое дружелюбие, всю свою прохладу, всю свою верность и всю, пусть и хрупкую, но устойчивость – дать ему что-то в руку. Он не понимает меня, но клетки его понимают. Я вспоминаю вчера, полное промежутков для жизни и кислорода.
Хочу придать ему сил. Человек сжимает меня сильней, дышит глубже. Он пытается замедлить течение крови и снова замереть, но у него это не получается. Я знаю: сейчас он пытается представить себя засыхающей горбушкой, коркой хлеба, мной – а потом и камнем. Но до твердости камня нам обоим пока далеко. На горбушке он и сосредоточивается. На корке. Теперь мы человекорка. А с венозными носками человекорка не говорит.
– Уважения – раз. Два – подчинения, причем полного. Ты недодавал нам все эти годы! Государству, людям. Мы были снисходительны к тебе, и слишком. Но теперь придется возвращать долги.
Человекорка молчит. Ладонь остывает.
– Виктор Петрович, будем говорить, как цивилизованные люди. Мы не хотели лишнего насилия. Нам дорого спокойствие общества. Но поэзия зашла в такие дебри, так оторвалась от насущных задач человека, что сама подписала себе приговор. Она потеряла себя, утратила внятное сообщение. Люди разочаровались в ней – и все это по вине жалкой горстки вас, заносчивых снобов, которые годами не предлагали им ничего узнаваемого, а искали сомнительных словесных соответствий тому, что и вовсе никто не видел. Чудовищная и многолетняя растрата человеческих ресурсов – чувств, способностей, сил – и ради чего? Никакого прогресса в российской поэзии не наблюдается. Уже как минимум столетие. Наши специалисты полностью разобрались в данном вопросе. А вот проза развивается, да еще как. И это логично: есть спрос, людям нужны истории про людей, они не станут ежедневно усваивать то, что не могут пересказать другим. Существование поэзии – это просто нонсенс! Это все равно что вместо супа, приправленного перцем, взять перечницу без супа и просто высыпать себе на язык.
Перец или соль.
Все это такая вкрадчивая, мирная пытка.
– Или просто положить на него лавровый лист. Где-то это я уже слышал, – усмехнувшись, говорит мой друг, отпадая от меня. Теперь он снова – просто человек, только что сжимавший горбушку в кармане.
– Может быть, это голос совести? – тараканьи туфли пытаются шутить. —
Но к делу. Руководство страны озабочено недостаточной эффективностью поэтов.
Оно приняло решение полностью обнулить поэзию как непопулярную сферу. Люди должны забыть об этом устаревшем способе письменной речи. На время. Необходима пауза, чтобы подготовить и потом провести масштабную перезагрузку поэзии.
– Обнуление – это уничтожение?
– Благо народа – для нас закон. Даже если оно требует жертв.
– Вы бесчеловечны. Вы не знаете народа. Вы ничего не знаете, – в голосе человека целлофан отчаянья.
– Фи, Ветлугин. Диссиденты уже не в моде.
Тараканьи туфли смеются. Я могу поспорить, что даже сейчас мой человек абсурдным образом способен думать об облаках. Он отворачивается к окну.
– Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю.
Венозные носки задеты.
Слабые следы облачности. Ах, вот как звучит достоинство (нет, похоже, это не человеческое вещество – скорее, свойство ветра):
– Из всего, что вы говорили, неясно лишь то, что вы подразумеваете под перезагрузкой.
Так звучит готовность сопротивляться будущему. Будущее – оно ведь как тесто. Или еще не подошло, или уже схватилось.
– А вот это за пределами твоей компетенции.
– Зачем я вам?
Слишком много тоски.
– Вот мы и подходим к сути вопроса. – Голос венозных носков приобрел респектабельность. – После выдержанной паузы поэзия вернется в Россию. В ином, очищенном качестве. Она будет не просто подконтрольной власти – она будет исходить из ее рук. И люди будут нам благодарны.
– Вы считаете стихи нейролингвистическим оружием?
– Гм, – тараканьи туфли переминаются. – А ты не так глуп.
И, как всякое оружие, оно не должно попасть в руки психопатов. Должно быть в твердых и справедливых руках. Мы считаем, что такое сложное искусство, как поэзия, должно быть в надежных руках самого справедливого и честного человека – то есть лидера всей страны; тогда и только тогда поэзию можно будет реабилитировать в глазах масс. Кстати говоря, наш уважаемый президент, как и многие известные лидеры, сначала в школе, а потом и в Академии писал стихи. Разумеется, эта информация была засекречена. И сегодня, несмотря на свою чудовищную загруженность, он уделяет внимание и работе с сознанием граждан, и программе реновации поэзии. То, что выйдет из-под его пера, когда придет время, должно быть настоящим новаторством, при этом доступным для понимания народа. Поэзия России будет полностью монополизирована. У нас есть идеальный автор и есть сложные государственно-поэтические задачи. И мы, посовещавшись, решили, что, поскольку президент круглосуточно занят, ему нужен опытный помощник, чувствующий себя в поэзии как рыба в воде. Выбор пал на тебя, Ветлугин, хотя ты никогда не отличался лояльностью к нашей политике. Можешь искупить.
Человек отрывается от стены и делает шаг к говорившим носкам. Им движет гнев, если я что-то понимаю в людях.
– Это вы? Это вы предложили меня?
– Не благодари.
– Вы не убили меня только для того, чтобы я стал литературным негром вашего президента?
– Нашего. – Носки прячутся, костюм встает. – И корректней было бы сказать: афроамериканцем. Будь толерантен – разве это не либеральная ценность? – в голосе издевка, костюм пританцовывает.
Человек прячет руку в карман и снова сжимает меня в кулаке. Жадными пальцами человекорка ощупывает неровности фрагмента своего тела и отрывает от себя маленький кусочек. И снова распадается на меня и его. Никому не больно. Но я боюсь за него.
– Скажем так. Меня убедили, что при определенных условиях ты можешь написать идеальный текст, – шевелит усами одуряющий голос.
– Кто?
– Он был не один.
– Кто бы это ни был, я не стану этого делать. Для вас у меня ничего нет.
– Ты напишешь.
– Вы лишили нас всего. Воздуха, совести, книг. Вы бросили меня сюда, отобрав последний лист бумаги.
– Все вернется, когда ты примешь наше предложение.
Я чувствую, как голодный человек борется с тошнотой.
– Отставьте меня в покое. Я мертв – это же ваша версия.
– Ну что ты как маленький, в самом деле? Скоро начнешь работать – тогда и почувствуешь, что живешь. Не об этом ли толкует ваша кухня? А все эти авторские амбиции – вот это действительно ни к чему.
– Каковы условия сделки?
Неожиданный и требовательный вопрос.
– Не льсти себя надеждой, это не сделка. Это рабство, – и носки смеются, даже с каким-то обескураживающим добродушием.
Странно звучит эта стеклянная музыка – в комнате, обитой рыхло-серой тщетой, гасящей громкие звуки. Кирпичная кладка обнажена только в спальном углу. Смеху не от чего оттолкнуться, и все же он дрожит, звенит и перекатывается.
– Я требую прекратить убийства поэтов.
– Это воля народа, тут мы уже ничего не сделаем.
– Мерзкий лжец.
Тараканьи туфли сейчас потеряют терпение.
– Не порть себе карму, Виктор Петрович.
– Я не стану работать на вас.
– У тебя нет выбора.
– Выбор есть даже здесь.
– Ничего не получится. Рекомендую согласиться сегодня.
– Не заставите.
– Это если пытать. Может быть. Но мы поступим иначе.
Пауза.
– Мы привезем Ингу.
Мой человек вздрагивает.
– Поселим вас наверху, обеспечим (разумеется, подконтрольную) культурную жизнь, обеспечим всем необходимым. Пожизненно. Разумеется, ты будешь существовать под другим именем, с измененным лицом – но ни в чем не нуждаясь. Твоя работа на благо государства станет смыслом твоей жизни.
– Нет.
– Это больше не обсуждается. Даю тебе для обдумывания ровно сутки. Потом мы приходим с заданием. Ключевыми словами мы тебя обеспечим.
Я слышу горькую и усталую усмешку моего человека:
– Вы даже не догадываетесь о том, что стихи, да и литература вообще пишутся не словами.
Костюм насмешливо задерживается в дверях:
– И чем же?
– Сквозняками из неназываемого. Промежутками. Я о подлинниках. Поэтому у вас ничего не получится.
– А вот этой мистики давай не надо, Ветлугин. Помни, что работа – это жизнь.
В твоем случае это следует понимать буквально.
Костюм исчез. Дверь захлопывается. Человек вынимает меня из кармана и с удивлением смотрит на мое коричневое, черствое и замусоленное тело. Глаза его сухи.