Начался обыск (я читал о подобном в книгах, выброшенных на помойку, и не сразу, но догадался о том, что происходит, подглядывая за движущимися фигурами сквозь стекло, мутное от тумана – с этой – и ужаса – с той – стороны), и мне стало ясно, что человеческих прав его лишили заранее, где-то за тридевять дворов, за зубчатой стеной, за которую наши обычно не летают, да и я за ней был лишь однажды. Его лишили всех прав – и даже, возможно, права смотреть на облака. И связи с теми, кого он знал, за зубчатой стеной, куда его повезут (если сразу не убьют), у него, конечно, не будет. И тогда я подумал, что смогу взять на себя эту связь. Открыть ее заново. Когда мы с Пестрым были птенцами, родители нам рассказывали легенды о голубиной почте. О том, что в давние времена люди действительно нуждались в нас. До изобретения интернета, до самолетов и поездов. В каком-то смысле мы и были их авиасообщением. А когда стали не нужны, отношения сошли на нет, и люди, не понимая нас, только и замечали, что голубиный помёт, отпуская по нашему адресу куда более дурно пахнущие слова. Родители говорили: люди когда-то ценили и уважали нас. Будем справедливы, будем помнить об этом.
Ясно, почему мы перестали летать за зубчатую стену: там придумывают массовые кампании стрельбы то по воробьям, то по голубям. Но человеческие чиновники не догадываются, что за месяцы существования с людьми бок о бок каждая уважающая себя птица овладевает их языком, многие из нас – языком человеческой масскультуры. Некоторые идут и дальше.
Во всяком случае, брошенные у метро газетенки мы читаем. Мы научились приспосабливаться к выходкам людей. Да, нас интересуют не только крошки насущные.
Стрельба по голубям. В городе накоплено столько оружия, что неудивительно, что люди хотят пускать его в ход. А так как они не подозревают о существовании развитого птичьего сознания, то и упражняются на нас. Любить людей трудно. Трудней, чем кого бы то ни было. И все же они братья наши большие. Мы все вылупились из той же крупицы земли, из которой выросло и первое растение. Перворастение, ставшее мировым древом. И все мы на нем сидим. В каком-то смысле все мы птицы. В каком-то смысле все мы люди – особенно когда несправедливы.
Нет, быть человеком я никогда не хотел. Даже представить такого себе не мог.
Но я полюбил его. Кажущегося равнодушным к существам и веществам – вернее, смотрящего куда-то сквозь и мимо нас всех. Самки у него не задерживались. Сменялись и не задерживались – даже эта, последняя, уехала, ушла, улетела. К нему вообще довольно редко заходили гости – по крайней мере, так было в то время, когда я уже возник. Каким он был раньше, я не знаю. При мне он был молчалив, неопрятен и постоянно дымил. Слишком высоко запрокидывал голову, когда шел по улице. Казалось, он не хотел встречаться взглядами с представителями своего вида.
Я думаю, он не хотел встречаться взглядами ни с кем – но он рассматривал всех украдкой. Думаю, так же он и любил.
Все началось случайно. Однажды мы отдыхали, ожидая благоприятного ветра, на карнизе четвертого этажа. И я заглянул внутрь комнаты, из которой шел свет.
Я увидел высокого и довольно худого человеческого самца, в задумчивости сыплющего пеплом на помятые листы бумаги, испещренные мелким почерком, зачирканные, зачириканные. Профиль у него был гордый, грачиный такой, черно-дроздовый, и казалось, и за спиной у него черные крылья. Или черные подрагивающие ветки.
Мне захотелось разобрать почерк, и я прижался левым глазом к стеклу. Распознавать почерки людей и переводить их на язык обще-живого понимания я научился, когда еще жил под крышей школы. Мысленно разворачивать лист – в конце концов, это вопрос зрительной тренировки. Чернила, еще не успевшие высохнуть, блестели в свете настольной лампы, и я прочел:
стада поэтов
бродили по изначальной равнине
плоской
обхватывали цветы
замшевыми губами…
Пораженный, я тут же поднялся и улетел.
Я не понял, это было о людях или, скажем, оленях. Но я понял сразу: с этим человеком происходит что-то настолько важное и стремительное, что он не успевает ставить запятые, точки или что там обычно бывает у них. Люди часто так много и так бессвязно гулят, что знаки препинания на письме требуются им для обозначения хотя бы какой-то связи между словами. Но этот человек, как я заметил потом, вообще говорил очень мало. И ему было плевать на внешние связи, потому что он преследовал НЕЧТО. Или, как будто подцепленный им, волочился за ним по земле. Я взлетел и думал о нем.
Я двигался по инерции, не обращая внимания на восходящие и нисходящие потоки воздуха.
Как я жалел потом, что не узнал все, что было записано на том листке, но больше он не оказывался ни передо мной, ни перед ним. Грачиный кружил над другими листками. Этот случай и эта невозможность заставили меня задуматься об идее времени. Они научили меня пренебрегать опасностью ради такого понимания, которое, возможно, дается вовсе не для выживания особи или вида.
Это был абсурдный принцип, выпавший из реальности того человека – ко мне.
Он волновал меня. Я чувствовал что-то непостижимое в том, как я связан с ним – с этим молчаливым, худым и гордым.
И вот теперь эти люди в сером забрали его. Моего человека-грача, человека-дрозда. Того, кто никогда не гнал меня, когда я садился на раму его раскрытого окна. Кто выходил из дома с карманами, набитыми хлебом, чтобы подкармливать наших в голодные зимние дни. Кто однажды, когда я смотрел на него через стекло, нарисовал на ладони голубиное перо, поднял ее, развернул ко мне и улыбнулся. Этот замкнутый человек не понимал моего языка, но он пытался разговаривать со мной. Его вывели со связанными руками, с черной повязкой слепого, странно перечеркнувшей бледное до зелени лицо. Я летел за машиной до самой стены и, переводя дух на крыше желтоватого здания с безвкусными белыми колоннами, проследил, как его ввели в будку пропускного пункта, ведущего во двор жутковатой башни, изъеденной язвами выщерблин, кое-где затянутых выступившим голубоватым мхом. Карнизов не было; узкие, как бойницы, окна были забраны решетками и начинались высоко. Снизу была глухая стена.
Грубая тяжесть горечи накрыла меня, когда я вернулся в наш растерянный двор. Все было обессилено, обессмыслено. Окна молчали. Я подлетел ближе и, к счастью, заметил, что маленькая форточка на кухне оказалась приоткрыта. Я сумел втиснуться и, потоптавшись на краешке рамы, сумел отодвинуть створку и расширить щель.
Пол на кухне был усеян клочками бумаги, по которым прошлись сапоги; на столе стоял графин, в застоялой воде плавали мухи.
На подоконнике сушились черные сухари, разложенные на листе. Он сушил их для себя и для нас. Я слетел вниз, начал склевывать крошки. Черствые куски хлеба сдвигались под моими пальцами, обнаруживая под собой буквы. Я растолкал сухари, расчистил пожелтелый листок. Это были его слова! Никаких перечеркиваний – чистые слова! Они уже порядком выцвели, и все же я сумел прочесть:
стада поэтов
бродили по изначальной равнине
плоской
обхватывали цветы
замшевыми губами
что-то ушло
осыпались цветы а с ними
те что толпились с нами
и всё
в исчезапии плещутся вёсны-зимы
только лета вёсла
сразу впадают в лету
стрекоза подвисла
но вот впечатывается в смолу
и это
слово любое
янтарь
а события
необъяснимы