Однажды я установил мышеловку у себя дома, под раковиной. Приманкой служила мятная жвачка… На третий день утром мышеловка сработала. В неё попалась молодая крыса… Поймать-то я её поймал, но не знал, что делать дальше. Умерла она к утру четвёртого дня, так и не высвободив задней лапы, прищемлённой проволокой. Глядя на неё, я вывел для себя один урок.
Всё должно иметь как вход, так и выход. Обязательно.
Первые пинболы изобрели в 1934 году – примитивные автоматы, на которых можно выигрывать деньги. На них не выставлялось призовых очков, и попадание шарика в нужные лунки игрового поля фактически определялось везением. Шансов выиграть было не больше, чем в «одноруком бандите».
После Второй мировой войны отношение общества к азартным играм стало строже, и в 1947 году американская фирма «Готтлиб» произвела на свет модель с тремя встроенными флипперами – лопатками, которые гоняли шарик по игровому полю, подчиняясь пальцам игрока. Появилось цифровое табло для подсчёта очков, и поклонники пинбола получили возможность совершенствовать свои ловкость и мастерство.
Однако введение флипперных моделей в корне изменило психологический характер самой игры: исчезло окошко для выдачи призовых шариков. Иными словами, контакт аппарата с внешним миром прекратился. Начиная с 50-х годов в пинболах остаётся лишь вход для монетки. Выхода – нет. В японских версиях пинболов за 100 или 200 иен (1–2 доллара) можно было сыграть три раза. И это всё. Приза нет, играешь на чистый интерес. Машина «отвернулась от мира», замкнулась в себе и стала прожигать время человека впустую – что и привело к её постепенному вымиранию.
Как нынче любят выражаться в Японии, за социальной ненадобностью.
Эта история – не только про меня. Второго её героя звали Крыса. В ту осень мы с ним жили в городах, которые разделяло семьсот километров.
Книга начинается отсюда, с сентября 1973 года. Это вход. Будет неплохо, если окажется и выход. Если же выхода не окажется, то и писать всё это никакого смысла нет.
Пожалуй, самое трудное в «Пинболе» – понять, где у книги выход. Поскольку на внешнем уровне истории героя и Крысы вообще не пересекаются. В отличие от «Песни ветра», друзья-антиподы даже никак не общаются между собой, и рассказ о каждом развивается, на первый взгляд, совершенно обособленно.
Где же связь?
Напомню, что основная история напрямую связана с механизмами.
1973 год. Герой заканчивает в Токио университет и открывает с приятелем небольшую переводческую контору. Снимает квартирку в пригороде и живёт там с двумя близняшками. К ним в дом приходит монтёр и меняет распределительный щит. Старый щит какое-то время валяется в доме, но вскоре близняшки констатируют, что он «совсем слабенький и скоро умрёт». К середине повести старый щит наконец «умирает», и вся троица устраивает его похороны. После чего герой начинает тосковать по пинболу, в который они с Крысой играли в городе их юности, – и отправляется на поиски «вымершего» автомата.
Всё это время Крыса остаётся в городе из «Песни ветра», просиживает вечера в баре Джея (где и стоял их пинбол) и знакомится с женщиной на несколько лет старше себя. Что-то не ладится в их отношениях, Крыса бросает её и решает «уехать из города», о чём так боится сказать своему единственному оставшемуся другу Джею. В итоге он уезжает, но не куда-нибудь, а на кладбище, где не может вспомнить что-то важное из жизни со своей женщиной и понимает, что «застрял». Его история катится к концу, точно шар в кегельбане:
Лишённая потолка и пола, её комната некоторое время потерянно висела в темноте. Образ стал постепенно терять мелкие подробности – и в конце концов растерял их все до единой.
Крыса уставился в потолок и медленно закрыл глаза. Потом, будто щёлкнув выключателем, погасил у себя в голове весь свет – и зарылся сердцем в эту новую темноту.
И вот тут, наверное, самое время вспомнить японский принцип «недостроенного моста».
Если отследить диалог с Джеем об «отъезде из города», прочувствовать мысли Крысы при неоднократном посещении кладбища, а затем перечитать последнюю главу «истории Крысы», очень легко достроить в воображении картину: Крыса давно думал о самоубийстве, хоть и колебался. «Новая темнота» – это Смерть, которую он принимает, сидя в машине на кладбище.
И здесь события у нас в голове начинают расходиться в диаметрально противоположных направлениях.
Крыса в Асия: бросает университет и остаётся в городе юности. Живёт на деньги отца и не хочет брать на себя никакой ответственности: за работу, за любимую женщину, за будущее. Дни напролёт читает книги, вечера просиживает в баре у Джея и часто посещает кладбищенский парк. Никак не участвует в окружающей жизни.
Герой в Токио: вырывается в Токио, заканчивает вуз, заводит небольшую переводческую контору, кормит себя и двух близняшек и, хотя принял три года назад решение «ничего не хотеть», продолжает по инерции цепляться за жизнь.
Крыса: задумывается о суициде. «Когда небо начинало темнеть, Крыса той же дорогой возвращался в свой мир. И всякий раз на пути обратно его душу охватывала неизъяснимая грусть. Мир, ожидавший его на этом пути, был широк, был огромен – но для Крысы в нём не находилось ни единого свободного местечка».
Герой: впускает в дом монтёра и соглашается на замену старого распределительного щита. Аргумент монтёра: «Распределительные щиты у всех подключены к главному компьютеру на станции. И вот от вас одного станут приходить не такие сигналы, как от других. Вы понимаете, что тогда начнётся?»
Крыса: принимает решение наложить на себя руки, но какое-то время колеблется, боясь сообщить об «отъезде из города» Джею.
Герой: выслушивает сообщение близняшек о том, что щит «совсем слабенький и скоро умрёт». Начинает тосковать по пинболу, то есть подсознательно беспокоится за Крысу.
– Почему, интересно, он при смерти?
– Надышался чем-нибудь, не иначе.
– Или прокололся.
Крыса: уезжает на кладбище и кончает с собой. «Надышаться чем-нибудь» (например, выхлопными газами, как Кидзуки в «Норвежском лесе») он не мог: окно в машине до конца оставалось открытым. Судя по симптомам угасающего сознания, («туман сгущался с каждой минутой», а потом пришла «новая тьма»), скорее всего, он принял смертельную дозу снотворного.
Герой: хоронит распределительный щит и читает «молитву» из Канта: «Долг философии состоит в устранении фантазий, порождённых заблуждениями» (к Канту вернёмся чуть ниже).
Люди-Медиумы:
✓ Девчонки-близняшки
✓ Монтёр с телефонной станции
✓ Пинбольный фанат – преподаватель испанского
✓ Так и не появившийся хозяин склада – коллекционер пинболов
Предметы-посредники:
✓ Распределительный щит
✓ Телефон в общежитии героя
✓ Пинбольные автоматы
Совершенно отдельно от параллельных миров с героем живут две загадочные девчонки-близняшки. Они практически никак не участвуют в происходящих событиях, обитая даже не столько в доме героя, сколько у него в голове. Ощущения от их жизни втроём как секс-партнеров также не наступает: девчонки спят слева и справа от героя, но троица только «заигрывает» друг с другом, и более ничего плотского в их отношениях не считывается, хоть тресни. Эти уютные маленькие близняшки – словно призраки семьи и того настоящего дома, о которых герой подсознательно мечтает, но пока слишком внутренне изломан и замкнут в себе, чтобы создать что-либо полноценное.
Известно, что «кошкоман» Мураками в молодости держал сразу двух приблудных близнецов-котят. Называть их именами не было смысла, поскольку отличить их друг от друга никто не мог. И когда Харуки жил один, все часто засыпали в одной постели: котёнок слева, котёнок справа, Харуки посередине.
Как признаётся писатель, эта сцена снится ему до сих пор.
Но здесь-то «кошка и зарыта»: за подобной картинкой кроется старая иероглифическая метафора. Точно так же, как мы сравниваем фигуры людей с очертаниями букв (согнулся буквой «Г», раскинул руки буквой «Т» и т. п.), японцы используют присказки и выражения, ассоциируемые с иероглифами. Так, семьи с одним ребёнком издревле спали «иероглифом река» (кава-но дзи), то есть укладывали дитя между матерью и отцом – для большей безопасности и защиты в случае цунами или землетрясения.
Вот этот иероглиф, «кава»:
Как можно заметить, центральная черта – самая маленькая. Это – правильное, естественное написание иероглифа, символизирующее нормальную полную семью из трёх человек. Харуки рос единственным ребёнком в обычной японской семье, и, скорее всего, в раннем детстве его именно так и укладывали. Располагая же по бокам от себя двух существ меньше себя по размеру, герой выворачивает «кава-но дзи» наизнанку и «поворачивает реку вспять». Что, с одной стороны, говорит о его подсознательной тоске по ушедшему детству, а с другой – противоречит гармонии Семьи в традиционном японском понимании.
«По великому праву котов при дворе», близняшки появились в жизни героя без приглашения, навели его на спасительную мысль о похоронах щита и ушли «сами по себе», когда убедились, что хозяин этого дома уже зализал свои раны.
Если, конечно, они ему не приснились. Ведь они и правда иногда сбываются, наши сны.
Со смертью Крысы в истории начинается радикальный перелом. Это чувствуется и на логическом, и на психологическом уровнях. До этого центральной осью повести была «ирреальная» история Крысы, вокруг которой наворачивались «реальные» события в Токио и воспоминания героя. После этого «реальная история» становится основной. «Кава-но дзи» – «дзи-но кава».
Напомню, что всё началось в 1973 году. «Три года назад», в 1970-м, герой решил «ничего не хотеть», поскольку понял: «Чего ни захочу, всё получаю. Но как только что-нибудь получу, тут же растопчу что-нибудь другое». Следовательно, три года назад герой пережил какую-то большую потерю. Пролог повести назван «1969–1973» и на добрую половину посвящен рассказу о романе героя с Наоко. В 1974-м герой навещает город детства той, с кем расстался четыре года назад – девушки, в которую он «был влюблён по уши», и которая уже мертва. Если представить, что Наоко умерла как раз три года назад – не исключено, что это и есть «подруга, изучавшая французскую литературу» из «Песни ветра», с которой он расстался в 69-м и которая повесилась в 70-м.
Далее. Ни герою, ни женщине Крыса об «отъезде из города» не сообщает; позже – в «Охоте на овец» – и герой, и женщина Крысы считают, что он уехал из города, никому ничего не сказав.
Что же получается? На протяжении всей трилогии (и далее в «Дэнсе», уже без Крысы) сюжетная линия реального мира выстроена весьма последовательно и скрупулёзно. Все люди на «этом» свете перетекают из книги в книгу, связанные вполне устойчивыми причинами и следствиями своих поступков.
Все, кроме Крысы. Ибо Крыса – не из этой реальности. Вот почему в трилогии он умирает трижды. По разу в каждом романе. И дважды возвращается обратно, чтобы вмешаться в судьбу оставшегося в живых друга, воздействовать на его жизнь – и снова уйти в мир иной.
– А вы сами верите в мистические, ирреальные силы, которые постоянно вмешиваются в судьбу описываемого вами героя? Или же это чистейший вымысел художника?
– Эти «мистические, ирреальные силы» – мои самые близкие друзья и единственные литературные соратники… Только такие силы и могут сорвать с вещей и событий верхние слои реальности – и обнажить таящуюся под ними правду.
«Ирреальный» мир Крысы автор описывает мрачным языком в манере, больше всего напоминающей традиционный стиль японской прозы «си-сёсэ́цу» (реалистичная, последовательно-дневниковая форма изложения событий, нередко – от третьего лица). А «реальный» мир героя, напротив, полон баек, нелепиц, парадоксов, остроумных диалогов и гротескных ситуаций в довольно сюрреалистическом исполнении – этакий японизированный микс из Виана и Воннегута.
Таким образом, автор разделяет миры уже не только по двойному сюжету, но и по разным литературных жанрам (тот же приём ещё активнее используется на страницах «Страны Чудес без тормозов»). Плюс добавляет ещё кое-что.
Принципиальное отличие «Пинбола» от «Песни ветра» – в том, что здесь Мураками уже не просто фиксирует потери своего героя. После смерти Крысы и похорон распределительного щита он пробует силы в практике исцеления и восстановления.
И ради этого в очередной раз стремительно меняет жанр.
– Рассказывание историй лечит. Я хочу исцелиться.
Похоронив распределительный щит, герой пускается во все тяжкие, чтобы найти пинбольный автомат. Совершенно неожиданно повесть превращается в «крутой детектив» – в классическом стиле «seek and find», на который автора, по его собственному признанию, вдохновили истории Рэймонда Чандлера.
Тему, которую разрабатывал Чандлер, вкратце можно сформулировать так: «Когда находишь то, что искал, объект поиска качественно меняется». Харуки же решил использовать сей принцип организации сюжета и в рамках «чистой литературы»:
Согласно этому принципу, сначала в истории появляется частный детектив, ему заказывают расследование, в ходе которого он выходит на контакт со внешним миром, распутывает все клубки, разгадывает загадки, получает то, что искал, – и возвращается туда, откуда появился. И мне пришло в голову, что на подобном сюжетном фундаменте можно построить очень занимательную историю.
И вот что делает Мураками с «принципом Чандлера». Он берёт неисцелимое и невосстановимое – утрату любимого человека – и замещает это субстанцией, для которой исцеление и восстановление ещё возможно. Так смерть Крысы принимает форму потери пинбольного автомата, на исступлённые поиски которого и отправляется герой.
Невозможное становится возможным. Негатив превращается в позитив. Отчаяние сменяется надеждой… Выход должен быть. Обязательно.
В риторике этот фокус называется метонимией и означает замену одного объекта другим по смежности их значений.
У Мураками же цепочки таких замен в одной истории, а то и в целой эпопее, могут состоять и из большего числа звеньев, а сами объекты способны перемещаться туда-сюда как в пространстве, так и во времени: смерть Крысы в 73 году = замена распределительного щита в 73-м = исчезновение трёхфлипперного автомата «Ракета» в 70-м.
Однако сам «принцип Чандлера», заметим, никто не отменял. «Когда находишь то, что искал, объект поиска качественно меняется». Вот почему цепочка «распределительный щит = Крыса = пинбольный автомат» продолжает расти. Отыскав «Ракету», герой встречается не с Крысой, которого искал, а с погибшей любовью своей юности – Наоко. В чьё детство он и ездил в начале книги.
Как давно мы не виделись, сказала она. Я сделал задумчивое лицо и начал загибать пальцы. Три года, вот сколько. Всего-навсего.
Мы оба кивнули и замолчали. Будь это в кафе, мы бы сейчас прихлёбывали кофе и теребили кружевные занавески. Я о тебе часто думаю, сказал я. И почувствовал себя ужасно несчастным.
Когда не спится?
Да, когда не спится, повторил я. Она всё улыбалась…
На протяжении всей повести герой постоянно читает Канта – мыслителя, рассматривавшего Ностальгию как временно́ е, а не пространственное понятие. До Канта было принято считать, что ностальгия излечима, если вернуться в родные места. С началом же XIX века её стали воспринимать как болезнь ума от невозможности взрослого человека вернуться в свою молодость, повернув реку Времени вспять. И хотя самому философу, как известно, были чужды эстетические обобщения, новый взгляд на поток человеческой жизни вызвал мощную волну «метафизической лирики» в европейской литературе. Артюр Рембо скорбел о невозможности «повторного путешествия» (retour), Шарль Бодлер вплетал «непоправимость» (l'irreparable) в неувядающие «Цветы зла», а Эдгар По бросал всю мощь своей вербальной готики на создание нетленного «Nevermore»:
От печали я очнулся и невольно усмехнулся, Видя важность этой птицы, жившей долгие года. «Твой хохол ощипан славно, и глядишь ты презабавно, – Я промолвил, – но скажи мне: в царстве тьмы, где Ночь всегда,
Как ты звался, гордый Ворон, там, где Ночь царит всегда?» Молвил Ворон: «Никогда».
В целом, без преувеличения можно сказать, что уже к середине XIX столетия западный человек начал по-другому относиться к своему персональному прошлому.
Ему стало горше. Как выражаются психотерапевты, «однажды Питер Пэн решил вырасти – и обнаружил, что ему некуда приземляться».
Мураками же в этой связи замечает:
Мне кажется, главной темой литературы XIX века был поиск человеком своего внутреннего «я». Попытка выяснить, до какой степени это «я» определяет все его действия. И лишь с приходом ХХ века литература всерьёз занялась вопросом, что же такое это «я», и существует ли оно отдельно от самого человека.
Ностальгия по собственному «я» – одна из главных тем Мураками. Из-за этого японская критика часто записывает его в «неодекаденты», хотя сам писатель открещивается от любых общепринятых формулировок для определения своего жанра.
– Я называю это susi-noir – «чёрные суси», – улыбается он за кружкой вечернего пива. – «Традиционному» японцу трудно представить что-либо ужаснее риса, потерявшего белизну…
И даже в невинной шутке – всё та же тема потери.
– Алё, Син-тян? Ты это… В общем, бодун у меня… Ты скажи в школе, что я фугу объелся. А, да, это было уже. Ну придумай что-нибудь, ты ж умеешь, ага. Да ну её в задницу, эту математичку! Как её, Ёсимото? Да не – я б её того, конечно, такой персик, ага? Да чё с ней делать потом, тут экзамены на носу… Ваще, скажи, что я простудился, ага… Ладно, вызубрим. Ты, кстати, приходи ко мне завтра порнуху смотреть! Обижаешь – конечно, бутлег, без кубиков… Да у меня предки в Никко намылились. На все выходные, ага. Плату я для DVD заменил вчера, в комке на Сибуя целый ман содрали, гады. Куми-тян? Не, с Куми я поругался. Подумаешь, ноги и задница. Не фиг мне мозги грызть, как жить на свете. Ты, кстати «Восьмую милю» себе перекатал? Штатовскую или сокращённую? Во, тоже захвати, я такую ещё не смотрел. Ну, давай, чао.
Ты, конечно, со мной за одной партой три года просидел, а всё равно молчи, спорщик хренов, лучше давай с тобой вспомним наши магнитофоны: у тебя была «Орбита-405» стоячая, а у меня «Маяк-202» лежачий, ну да, твой был покруче, тем более что ты в радиотехнику втыкался и у «Орбиты» своей бедную головку аж до двадцати тыщ герц подкрутил, и всё, что мы на твоём писали, звучало чуток неёстественно, но по тем временам – чистяк…
Зато я приносил классные пленки, а иногда и фирменные «пласты» – моего отца за самиздат поперли из партии и выгнали из универа, и работал он, без пяти минут доктор наук с четырьмя языками, где бог пошлет – в рыбацких артелях, на стройках или на лососёвой путине в августе-сентябре – среди людей непонятного рода занятий и полузэков, которые, в частности, и вертели всей этой подпольной машиной звукозаписи на Сахалине.
О, «Студия звукозаписи» – мекка тинейджеров 70-х, клоака мировой фарцы! Сейчас эти люди были бы уважаемыми бизнесменами, а тогда, чтобы только не записали в тунеядцы, шабашили на рыбзаводах и в летних стройбригадах, как у отца, – хорошие деньги за короткий срок, да и числиться где-то надо; но им всё равно хотелось, чтобы он рассказывал, как жить во всём этом по-человечески, они приходили на нашу кухню, закрывали от детей дверь и долго бубнили о Боге, КГБ и запрещённой литературе, и учили с ним польский-чешский, чтобы читать Гессе, Фриша, Булгакова и всех остальных, кого на русском вообще не достать, а только на других славянских языках в магазине «Дружба»…
А мы с тобой, пользуясь халявой, переписывали рокенрольную крутизну, которая текла через этих людей на Сахалин ежемесячными контейнерами из Москвы – «Битлов», «Пинк Флойд», «Дип Пёрпл», «Дорз», «Лед Зеппелин»… Не, «роллингов» ты слушал без меня, мне они не вкатывают до сих пор, хоть убей… Слова песен долгими вечерами любовно переписывались в тетрадочки с обложками из ледерина за 44 копейки. Твоя была толще, зато у меня почерк прикольнее. Если к любимой песне не было слов – снимали сами, и ругались до хрипа, что же он там прогнусавил, да это же ливерпульский акцент, пи́нгвин, это ж тебе не Америка…
А ещё ты всегда насупливался, когда я чересчур романтично болтал про девчонок – суров ты был по этой части, да. Всё ж таки у тебя на хребте висела особо вредная младшая сестра Юлька и, глядя на неё, ты сильно сомневался в том, что женщины созданы для того, чтобы соблазнять…
Я собирал Стругачей, ты – зарубежку. Ты вообще даже в литературе был какой-то прозападный. Даром что «жучки» у букиниста на Ленина за одну «Улитку» двух Брэдбери давали, а твоего Воннегута вообще никто не брал, когда тебе свои первые «ливайсы» выкупать приспичило. Дело ж не в деньгах, ясен пень.
А потом в девятом мы оба втрескались в Ирку-Пон чика. Ты, правда, никак этого не показывал, но я-то чувствовал, нормалдос, всё-таки три года за одной партой. Это в тот новый год, когда по телику впервые показали «Машину времени». Афсёмаглобыбыть-савсемм-ннетак… Пять утра, «Мелодии и ритмы зарубежной эстрады». Я уснул, а ты таки досидел, упёртый. Зато я на том новогоднем вечере играл в школьной банде на раздолбаной «ионике» со снятой крышкой и выл в замотанный изолентой микрофон о добре и зле, о лютой ненависти и так далее, так что гулять она потом пошла со мной, и мы неумело целовались с ней меж новогодних ёлок с гирляндами в парке Гагарина, и шёл тихий снег, и я ещё не знал, что бывает дальше поцелуев, но эти зелёные польские глаза – sweet little sixteen! – говорили и делали всё, о чём тогда вообще мечталось.
Магнифико…
Ты действительно собрал больше меня гэдээровских моделей советских самолётов, зато не спорил, что мой пластилиновый за́мок круче. В восьмом мы с тобой на полном серьёзе собирались построить воздушный шар и куда-нибудь улететь, ты даже чертежи достал и перерисовывал через кальку, вот только куда улетать – мы с тобой так, по-моему, и не придумали. Зато придумали наш с тобой перевод «Иисуса Христа» (ну конечно, британский, с Ян-Гилланом, не бродвейскую же размазню!) у отца на самопальном станочке переплести и давать всем читать. А её конфисковала посреди урока всё та же дура историчка, и нас потащили к директору. «За самодельную книжку с крестом на обложке». А директор – Маслов, да, Маслов его звали, – оказывается, с моим отцом в одном институте раньше работал, – посмотрел на нас, а потом на книжку, переспросил мою фамилию да горестно так вздохнул: «Всё понятно… Ещё один… Забирай это и никогда больше в школу не приноси». Месяц потом по школе героями ходили. Как и книжка, понятное дело. Нормальный такой промоушн получился. Но я запомнил, как ты сказал, когда мы выходили из кабинета директора, этак увесисто: «Да… Крутой у тебя батяня».
Сам ты рос то ли совсем без отца, то ли что-то там у предков неладно было, и я никогда его в твоём доме не видел. Я не спрашивал, ты не рассказывал.
А когда я тебе на истории – в кабинете физики, как сейчас помню, – кнопку на стул подложил, сам не знаю зачем, – так ты мне прямо в классе по шее заехал. И правильно сделал, хоть и пи́нгвин…
Какого чёрта ты помер?
Как нетрудно догадаться, на «раннего» Мураками (о «позднем» Хартфильде я уж не говорю) сильно повлияли книги Курта Воннегута. А особенно – «Бойня номер пять», где Билли Пилигрим, вернувшись с планеты Тральфамадор, рассказывает:
Самое важное, что я узнал на Тральфамадоре, – когда человек умирает, нам это только кажется. Он всё ещё жив в прошлом, так что очень глупо плакать на его похоронах. Все моменты прошлого, настоящего и будущего всегда существовали и всегда будут существовать. Тральфамадорцы умеют видеть разные моменты совершенно так же, как мы можем видеть всю цепь Скалистых гор. Они видят, насколько все эти моменты постоянны, и могут рассматривать тот момент, который их сейчас интересует. Только у нас, на Земле, существует иллюзия, что моменты идут один за другим, как бусы на нитке, и что если мгновение прошло, оно прошло бесповоротно.
Иначе говоря, умерший человек не перестаёт существовать. Если он хоть раз жил где-нибудь на свете, стоит только туда попасть – и ты найдёшь его там же, на своём месте. Смерть всего лишь разлучает людей друг с другом, разбрасывает их по разным моментам Времени. А именно: «Смерть – не противоположность жизни, а её неотделимая часть».
Воннегут, пережив ужасы ковровых бомбардировок Дрездена, делает смерть обратимой, а потому неспособной случиться. Мураками использует тот же «реверс» с Потерей: безысходная элегия на смерть друга превращается в азартные поиски пинбольного автомата, в результате которых можно что-то найти, но нечего потерять. В момент, когда автомат находится, герой встречает Наоко и они разговаривают, как старые друзья, которые когда-то любили друг друга. Жизнь выворачивается наизнанку, но продолжается.
Не случайно и то, что в «Пинболе» и в «Норвежском лесе» у героинь одинаковые имена. И хотя чёткой «тоннельной» связи между ними вроде бы не прослеживается – и та, и другая кончают с собой, а уже после смерти (не сказать – с её помощью) играют очень схожие роли «спасателей» в судьбе героя. Остаётся лишь заметить: первый, основной иероглиф имени «Наоко» означает «исцелять» или «исправлять». Девушка с таким именем подсознательно воспринимается как «исцеляющая».
Но странная вещь: книга заканчивается, Исцеление приходит – а тревожное чувство потери не отпускает. Что же это?
Очевидно, это и есть «фирменный» susi-noir неисправимого декадента Мураками. Потеря уверенности, что без потерь не обойтись, – тоже потеря. Хоть и слишком легко исправимая.
Но тут уже, и правда, ничего не попишешь.
Хотя?..