В горле у него пересохло, в животе урчало от голода. Микеланджело в который раз сунул руку в суму. Там была куча золотых флоринов и больше ничего: ни вина, ни хлеба, ни кусочка вяленой рыбы. В последний раз он ел вчера вечером, а сегодня утром допил последний глоток вина. Он положил на язык флорин в несбыточной надежде утолить голод и подумал о том, как бесполезны деньги, когда их негде потратить. Чтобы утолить голод и жажду, нужно сходить на рынок. Но он не мог. Пока еще не мог. Не сегодня.
Он скрывался здесь почти неделю. Выскочив, как ошпаренный, из студии Леонардо, он не покинул город, а направился в свое излюбленное тайное место: в заброшенную сторожевую башню Сан-Никколо на восточной окраине Флоренции. Трехъярусная башня была построена в 1300-х годах, но пустовала, сколько себя помнил Микеланджело. Он использовал ее как укрытие еще со времен своего отрочества.
В его суме нашлось несколько листов бумаги и кусочек сангины, так что он, устроившись на крыше, коротал дни за рисованием и сочинением неуклюжих, но полных чувства стихов.
«Как просто череду счастливых лет прервет короткий миг, не дольше часа, повергнув в скорби бесконечные пределы», — писал Микеланджело. Обосновавшись здесь, он высек резцом на стене подобие календаря и теперь старательно вел счет дням. Согласно его расчетам, сегодня было второе воскресенье сентября — день торжественного открытия Давида.
Микеланджело встал и вгляделся вдаль. Ему хорошо виден возвышающийся над городом массивный дворец Синьории. Под сенью его высоченной башни Давид явится городу и миру. Микеланджело посмотрит церемонию с крыши. Может быть, даже услышит отзвуки радостных возгласов или гневных криков. Отсюда он будет наблюдать за действом, тогда как действо не будет наблюдать за ним.
Микеланджело пробежал взглядом по постройкам и зданиям Флоренции. Как всегда, взор его остановился на красном куполе кафедрального собора. Помнится, когда он три года назад возвратился во Флоренцию, он смотрел на Дуомо с любовью и облегчением; сегодня же его вид вызывал в нем тревогу. Слишком много славных страниц вписано в историю Флоренции, слишком много здесь бессмертных творений искусства, слишком много величия. Что, если он не достоин всего этого, не дотягивает до заоблачной планки?
Когда он впервые прикоснулся резцом к камню Дуччо, в его душе зародилась по-детски наивная мечта о том, что его столкновение с Леонардо войдет в историю города как одно из величайших соперничеств между мастерами искусства. Флоренция на весь мир славилась такими творческими состязаниями.
В 1401 году, например, во славу наступления нового века город объявил конкурс на лучшие чеканки для украшения дверей баптистерия. Первейшие художники Флоренции состязались за честь удостоиться этого заказа. В итоге все отсеялись, кроме двух искусных ювелиров: Филиппо Брунеллески и Лоренцо Гиберти. Брунеллески был старше и имел больше опыта, к тому же уже состоял в гильдии золотых дел мастеров. А Гиберти учился главным образом на живописца. Но оба одинаково страстно желали прославиться, и каждый считал себя лучшим исполнителем этого важного заказа.
Жюри пришлось назначить второй тур конкурса, чтобы определить победителя. Брунеллески и Гиберти должны были сделать образец чеканной бронзовой пластины на ветхозаветный сюжет о том, как по велению Бога Авраам в знак преклонения перед Всемогущим готовится принести в жертву своего сына Исаака. Художники с жаром взялись за дело и трудились дни и ночи напролет. Каждый превзошел себя, стараясь превзойти соперника, и каждый вложил всю душу в свое произведение.
Вдохновленный великими традициями античного искусства, Брунеллески поднялся к вершинам реализма и наполнил свой рельеф драматизмом жизненной сцены. Человеческие фигуры он передал в момент агонии — пронзительно, во всех натуралистических подробностях. Стремительность линий и резкие изгибы форм подчеркивали жестокие моральные терзания и душевный надлом отца, приносящего в жертву Богу своего возлюбленного сына. На скрученном теле несчастного Исаака виднелись каждая косточка и каждая жилка. Сцена в изображении Брунеллески получилась столь физически и психологически реалистичной, что древние римляне, несомненно, приняли бы ее за работу современника. Строгое жюри не могло вообразить, чтобы кто-то сумел создать лучший образец классического искусства.
Потом свою работу представил Гиберти. Молодой, хотя и не столь опытный мастер наполнил ее таким же динамизмом и напряжением и изобразил не менее оригинальные позы, чем Брунеллески. В его рельефе присутствовало столько же, если не больше, анатомического натурализма и ландшафтного реализма. Однако в чеканке Гиберти было кое-что еще: она дышала благодатью, достигающей кульминации в выражении лица Исаака, поднятого к небесам в страстной мольбе о божественном милосердии. Совокупно элементы у Гиберти подчинялись единому замыслу и рождали гармонию, переполняя зрителя одновременно и скорбью, и страхом, и надеждой.
Рельеф Брунеллески был созвучен искусству Античности. Рельеф Гиберти превосходил его. Он победил в конкурсе. Более двух десятков лет ушло у Лоренцо Гиберти на создание всех двадцати восьми рельефов для бронзовых дверей баптистерия. Когда он завершил свой великий труд, общее мнение было однозначным: в том конкурсе действительно одержал верх сильнейший. И теперь, сто лет спустя, Микеланджело считал восточные двери баптистерия совершенными и прекрасными, достойными украшать врата рая.
Брунеллески тяжело переживал поражение. Он бросил занятия скульптурой и переехал в Рим, где посвятил себя изучению архитектуры. Через двадцать лет он вернулся во Флоренцию, чтобы участвовать в другом конкурсе. И снова судьба свела его с Лоренцо Гиберти, они опять стали соперниками. Но на этот раз победа досталась Брунеллески — он выиграл право на реконструкцию кафедрального собора и построил ныне знаменитый на весь свет, внушающий граничащую с одержимостью страсть, пламенеющий величественным куполом собор Санта-Мария-дель-Фьоре.
Ваяя своего Давида, Микеланджело верил в то, что пробуждает к жизни непобедимого и несравненного гиганта. А потом он увидел написанный Леонардо портрет. Взгляд той женщины до сих пор преследовал его, и с каждым днем все больше — так ему казалось. А вот образ Давида за эти дни понемногу стирался из его памяти. Жестокие сомнения терзали его. Что, если Давид не так прекрасен, как он вообразил? Что, если все это время он заблуждался насчет своего произведения, тешился пустыми надеждами? Оба участника того давнего конкурса, Гиберти и Брунеллески, в итоге создали каждый свой шедевр, но если только один из участников поединка достиг истинного величия, то был ли вообще поединок? Соперничество, которое в конечном счете не ведет к победе одного над другим, — вовсе не соперничество, так получается? Или не так?
В конкурсе столетней давности верх одержал лучший, и в итоге родилось чудо — двери баптистерия. На сей раз лучший таковым не стал, он проиграл. Это Леонардо должен был получить камень Дуччо.
— Buongiorno, mi amico, — вдруг услышал Микеланджело голос Граначчи и увидел, как тот взбирается на крышу сторожевой башни.
— А ты что здесь делаешь? — оторопело спросил Микеланджело, опустив свой блокнот. Оказывается, в глубокой задумчивости он часами рисовал собственную руку.
— Я за тобой. Давида вот-вот откроют.
— Знаю. Как ты меня нашел?
Граначчи сел рядом с другом и достал из кармана флягу.
— Что бы там о тебе ни болтали, я-то знал наверняка, что ты не покинешь Флоренцию. Ты точно захочешь посмотреть на открытие, подумал я, но, надо полагать, не желаешь, чтобы кто-то увидел, как ты на него смотришь…
Граначчи сделал глоток из фляги, потом передал ее Микеланджело, который тоже к ней приложился. Вино оказалось более сладким и холодным, чем ожидал Микеланджело.
— И тут мне пришло в голову… О! Мой друг, конечно же, укрывается где-нибудь на верху, — торжествующе заявил Граначчи.
Микеланджело опустошил флягу.
— Я стал обшаривать крыши всех домов вокруг площади, даже на Дуомо взбирался…
Граначчи достал из кармана ломоть хлеба и немного сыра и протянул Микеланджело.
Тот положил в рот большой кусок хлеба, следом отправил сыр. Ах, какой он свежий, мягкий, нежно-солоноватый!
— Но только с верхушки колокольни Джотто, — продолжал Граначчи, — я наконец углядел малюсенький шарик — голову, мелькающую на этой крыше. И тотчас вспомнил, как ты любил забираться сюда в детстве, когда Гирландайо случалось наорать на тебя — а это бывало всякий раз, когда твои рисунки превосходили его собственные. — В качестве доказательства Граначчи указал на лежащий в стороне блокнот Микеланджело. — Пару дней назад я пришел к башне, залег на пару часиков в тех холмах и принялся наблюдать. И ты оказался здесь!
— Это значит, что целых два дня ты мог бы приносить мне вино и сыр? — с полным ртом неразборчиво пробурчал Микеланджело.
Граначчи решительно замотал головой.
— Явись я тогда за тобой, ты, чего доброго, снова сбежал бы, и ищи тебя потом… по новой. Я и так с ног сбился, пока разыскивал тебя. А сейчас самое время, бежать поздно. Так что andiamo, mi amico, тебя и так уже заждались. — Граначчи протянул Микеланджело ладонь.
Микеланджело скрестил на груди руки и уселся на корточки, всем своим видом показывая, что не собирается никуда идти, — словно заупрямившийся суслик, окопавшийся в своей норке.
— Пусть ждут. А еще лучше — пусть открывают без меня.
— Да брось, Микеле, пойдем. Не можешь же ты торчать здесь вечно.
— Очень даже могу. — Граначчи станет приносить ему пищу, а он продолжит беззаботно и удобно обитать здесь, на крыше, и обозревать окруженный каменными стенами любимый город. Возможно даже, выточит из этих стен нечто выдающееся. Разумеется, только если Давид придется флорентийцам по душе. Если нет, он больше не будет ничего ваять. Никогда.
— Это праздник в твою честь. Ты изваял Давида. Он — твой.
— Сам знаю, что мой. Думаешь, я забыл? Да я каждый день только об этом и думаю. Не могу я отказаться от этой статуи. — Микеланджело горестно обхватил руками голову. — Хотя он жалок. — Завершив свою Пьету, он не побоялся ночью пробраться в Ватикан и высечь на скульптуре свое имя, чтобы никто не усомнился в ее авторстве. Теперь же он мечтал сбежать куда глаза глядят и сделать вид, что не имеет к Давиду никакого отношения. Вдруг отец проклянет его, заявит, что он опозорил семью? Что, если при виде статуи толпа засвистит и заулюлюкает? А может быть, и еще хуже — вдруг флорентийцы встретят Давида равнодушным молчанием? Просто пожмут плечами и разойдутся по своим делам, как если бы не увидели ничего, достойного внимания?
— Не могу я туда идти. Пусть Давид сам справляется.
— Ну, он-то справится, не сомневайся, — рассмеялся Граначчи. — Ему что, камень — он и есть камень. Ни чувств, ни мыслей. — Он пошел к лестнице, но не дойдя до ступенек, повернулся к Микеланджело. — Знай, прямо сейчас на площади собралась толпа флорентийцев, и они не меньше тебя дрожат от страха. Только боятся они не того, что кто-то отвергнет их произведение. Их страхи реальнее твоих. Они боятся Медичи. Боятся папского войска и вторжения французов. Представь, как это выглядит: ты, создатель могущественного Давида, страшишься показаться на открытии собственного произведения. Думаешь, этим ты вдохновишь людей на битву с их собственными Голиафами? Не статуя нужна нашим согражданам. Им нужен кто-то, кто подаст пример, встанет лицом к лицу с неизвестностью, с тем, чего боится, и выживет, не даст себя уничтожить. Так что не ради себя тебе нужно идти туда, Микеланджело Буонарроти. И не ради меня. И даже не ради твоей семьи. И уж, разумеется, не ради бесчувственной глыбы мрамора. А ради народа Флоренции. Ступай.