Families! Je vous hais!
Андре Жид Les Nourritures terrestres (1897)
Опубликованное в 1955 году эссе Нэнси “Английская аристократия” запомнилось главным образом благодаря делению на “В” и “не-В”, хотя на самом деле гораздо интереснее и глубже другая часть эссе, размышление о характере английского аристократа. Так, о воображаемом лорде Фортинбрасе автор сообщает, что из-за полного неумения обращаться с деньгами и поместьями “он заслуживал разорения и разорился”. Она вполне могла подразумевать собственного отца, второго лорда Ридсдейла.
“Вы как раз достигли энергичного возраста двенадцати лет, – писал Ивлин Во в «Открытом письме» в ответ на эссе Нэнси, – когда ваш отец унаследовал титул, и еще за год до того вероятность, что он когда-либо станет пэром, казалась ничтожной… Если бы ваш дядя не погиб в бою, если бы родившийся после его смерти ребенок не оказался девочкой, всех вас, чудесных деток, увезли бы на ранчо в Канаду или овцеводческую ферму в Новой Зеландии. Заманчиво было бы пофантазировать, как бы сложилась ваша жизнь в таком случае”.
Разумеется, Во поддразнивал свою корреспондентку, но писал он правду. Дэвид Митфорд унаследовал титул после смерти своего старшего брата Климента, чья жена через несколько месяцев после гибели мужа родила дочь. Лишь этот поворот судьбы наделил девочек Митфорд титулом “достопочтенных”. Иными словами, Во намекает, что роль описателя высшего класса взяла на себя отнюдь не самая знатная его представительница. И поскольку сам Во был всю жизнь заворожен той же темой, на социальный статус своего доброго друга Нэнси он взирал со смесью восторга, зависти и пристальной критики. Но и он не мог сбросить со счетов факт, существенный для них обоих, – древность семейства Митфорд. Знатность в романах середины XX века нередко обозначалась словами “такие-то прибыли в Англию с Вильгельмом Завоевателем”, однако Митфорды обосновались на острове задолго до того и учили отличиям В от не-В еще англосаксов.
Хотя об этом Нэнси в своем эссе не упоминает, несомненно, ее тешила мысль, что ее предки владели Митфордом-возле-Морпета в царствование Эдуарда Исповедника, а дочь сэра Джона де Митфорда Вильгельм Завоеватель просватал за нормандского рыцаря. Замок сэра Джона, честь честью, с валом и рвом, построенный в Нортумберленде в XI веке и разрушенный примерно триста лет спустя, сейчас входит в число туристических достопримечательностей.
Нортумберлендские Митфорды – старшая ветвь семейства, а шесть сестер принадлежали к младшей линии, из Хэмпшира. Их предок барристер, тоже по имени Джон, удостоился в 1802 году титула лорда Ридсдейла. Годом ранее он ненадолго занял должность спикера палаты общин, а затем был назначен лорд-канцлером Ирландии и в этой должности не завоевал народной любви. В 1808 году он унаследовал от дяди своей жены Томаса Фримена Бэтсфорд – элегантный симметричный георгианский особняк среди ухоженного парка (сестры Митфорд иногда именовались двойной фамилией Фримен-Митфорд). В семействе не хватало прямых наследников: деду “девочек Митфорд”, Элджернону Бертраму Митфорду, Бэтсфорд достался от троюродного дяди. При этом он не унаследовал титула, но в 1902 году титул был восстановлен, и Элджернон Митфорд стал первым бароном в этом новом отсчете.
Это был оригинальный человек, более замечательный даже, чем его сын Дэвид, увековеченный в романе “В поисках любви”. Берти Митфорд во всей полноте обладал свирепой энергией “дяди Мэтью” без присущей тому скрытой пугливости (персонаж романа не решается покидать свой дом). Он был из тех викторианцев, кто проносился по жизни со стремительностью паровоза, у кого пар иссякал лишь на смертном одре. Некоторые черты сестер Митфорд восходят к нему: красивая внешность, нетривиальная мораль, умение писать то, что люди захотят прочесть, как и прочные связи с Германией.
Он родился в 1837 году, учился в Итоне и оксфордском колледже Крайст-Черч, после чего поступил на службу в Форин-офис и получил назначение в посольство в Санкт-Петербурге, затем в Пекине и Токио. Он говорил по-французски, по-русски, по-китайски и по-немецки, переводил на английский Канта и японских писателей. Этот его талант тоже достался потомкам: Дэвид безукоризненно владел французским, Юнити мгновенно освоила немецкий, чтобы общаться с высокопоставленными наци, Нэнси и Диана в разное время делали переводы1. Писательский дар у Берти был не столь выдающийся, как у Нэнси, митфордианская ясность его прозы отчасти заглушается неизбежной для той эпохи “полнозвучностью”. Тем не менее его “Сказки старой Японии” пользовались огромным успехом. Получив приглашение присутствовать на последнем официально предписанном харакири, он составил отчет, который рецензент назвал “одним из самых страшных и незабываемых” из виденных им текстов. Он также написал книгу о своем пребывании в Китае, “Атташе в Пекине” (годы спустя сын Дианы найдет его подлинный, без самоцензуры, пекинский дневник, “сплошь отвратительный СЕКС”). Автобиография под непритязательным заголовком “Мемуары” была опубликована незадолго до его смерти в 1916 году и стала “книгой года”, как обычно становились впоследствии книги Нэнси. Обозреватель отмечал, что при довольно свободной композиции эта книга “совершенно свободна от пустословия” – это же будут говорить и о книгах Нэнси.
В 1874 году Дизраэли назначил Берти секретарем Управления общественных работ. Он занимался перестройкой Хемптон-корта и руководил реставрацией часовни Святого Петра в оковах в лондонском Тауэре, где захоронены останки Анны Болейн. Попутно он был избран членом парламента от Стратфорда-на-Эйвоне. Водил знакомство с Диккенсом, Уистлером, Браунингом, дружил с будущим королем Эдуардом VII, которого консультировал по устройству садов Букингемского дворца (его внучка Дебора, отобедав в 1961 году у королевы, сообщила, что вышел “пребольшущий парк”, населенный полевыми мышами). На собственной земле, в Бэтсфорде, где он обосновался в 1886 году, Берти выращивал бамбук и создал роскошный дендрарий. Он также не пожалел средств, снес старый дом и выстроил волшебный замок цвета тусклого золота – мечта успешного викторианца, – который и поныне светится фантастическими красками на фоне котсуолдского неба.
Про него говорили, что он “всюду побывал и все видел”. Да, он и впрямь объехал весь свет, хотя в его мемуарах чувствуется викторианец, совершающий “гранд-тур” в поисках не столько великих произведений культуры, сколько “впечатлений”: познакомиться с Гарибальди, поохотиться на буйвола. А его прогерманские симпатии – что за смесь наивности и общности интересов привлекла Берти к Хьюстону Стюарту Чемберлену, зятю Рихарда Вагнера, который оказал столь заметное интеллектуальное влияние на Гитлера?
Как любитель музыки Берти, естественно, ездил на фестиваль в Байрейте и охотно общался со всей семьей Вагнер. Особенно он сблизился с сыном композитора, Зигфридом, который был женат на уроженке Англии Уинифред Уильямс. Когда Нэнси в 1968 году посетила Байрейт, ее “пригласили навестить фрау Уинифред” и в ходе этого визита сообщили, что комнату Зигфрида украшала единственная фотография – Берти Митфорда. Уинифред, занимавшая в пору войны должность арт-директора фестиваля, была поклонницей Гитлера, и когда в 1938 году Юнити заболела в Байрейте, а затем, съездив, вопреки советам врачей, на нацистский марш-парад в Бреслау, окончательно слегла, именно Уинифред, по просьбе фюрера, взяла на себя заботу о ней. Второе имя Юнити, Валькирия, было дано ей в честь великой оперы по предложению деда, несмотря на то что родилась она как раз в год, когда началась Первая мировая.
Дружба первого барона Ридсдейла с Хьюстоном Стюартом Чемберленом проистекала, вероятно, из общей любви к Вагнеру, но оказалась достаточно близкой, чтобы побудить Берти написать предисловие к трактату Чемберлена Die Grundlagen, или “Основания XIX века”, который был опубликован в переводе на английский в 1910 году. Англичанин по рождению, Чемберлен в 1916 году перешел в германское подданство. На его похоронах в 1927 году присутствовал Гитлер с ближайшими сподвижниками, а на родине его считали “худшим ренегатом за всю войну”.
Но задолго до войны, до смены подданства и “ренегатства”, Хьюстон в этом трактате не забыл включить в концепцию чистой “арийской расы” также и англичан. Эта раса, писал он, “наконец-то позволит наиболее одаренным индивидуумам посвятить свою жизнь надындивидуальной задаче”. Легко себе представить, как эта формула приглянулась Гитлеру: по общему мнению, именно теории Чемберлена послужили философским обоснованием и оправданием политики нацистов.
В иных кругах его сравнивали с Кантом и Шопенгауэром. Правда, критически настроенный автор некролога в “Таймс” напоминал, что покойный Чемберлен свел историю к расистскому делению на “тевтонов и антитевтонов, овец и козлищ”, – антитевтонами оказались евреи. Разумеется, страшный итог подобных размышлений в ту пору был еще не очевиден, а сам по себе грандиозный идеал общетевтонского союза вполне находил отклик в Англии, тем более что обе страны были связаны и древними общими корнями, и сравнительно недавними династическими, с тех пор как в 1714 году в Англии воцарилась Ганноверская династия. Не так уж удивительно, что Берти Митфорд поддался риторике Чемберлена, да еще и подкрепленной волнующими звуками вагнеровской оперы. Также вполне можно понять, почему многие аристократы, в том числе и сын Берти Дэвид, в тридцатые годы поддерживали Союз англо-германской дружбы, стремившийся предотвратить повторную войну между “тевтонами”. Но вот поступки Юнити и, пусть и не в таком масштабе, Дианы подвергают серьезному испытанию нашу готовность понять. Что тут сказать? Разве что – они были воспитаны в соответствующем духе, они с детства впитали темное величие “Лоэнгрина” и “Фауста” и считали немцев родными. Том Митфорд, самый близкий для Дианы член семьи, думал точно так же. Брат Берти женился на немке, а в 1914 году сын Берти Джек устроил роскошную, широко освещавшуюся в прессе “англо-германскую свадьбу”. Его женой стала наследница аристократического рода Мари фон Фридландер Фульд2.
Но при всем своем космополитизме Берти не забывал о связи с родной землей, о местных корнях. Это было для него совершенно естественно. Так, он возглавлял Общество конного спорта в своем графстве, и Дэвид впоследствии, расплавив медали, выигранные отцовскими лошадьми, сделал себе золотой кубок. Его присутствие все еще ощущается в Мортон-ин-Марш, ближайшем к Бэтсфорду городе из такого же нарядного камня оттенка охры (цвет Глостершира), с отелем “Герб Ридсдейла” и крытым рынком, построенным за счет лорда. Оставил он и иные следы, ставшие для наследников сюрпризом: в 1962 году Дебора переслала Нэнси фотографию из журнала “Филд”, на которой был запечатлен смотритель Бэтсфорда – вылитая копия их отца. “Спасибо за нового дядюшку, он прекрасен”, – откликнулась Нэнси.
Берти – “дед-проказник”, как именовала его Нэнси, – славился такого рода подвигами, как и его мать. Высказывались даже предположения, что и сам Берти зачат в прелюбодеянии и предков “девочек Митфорд” стоит поискать не среди Ридсдейлов, а среди Сефтонов. Причина таких слухов вполне очевидна: едва Берти сравнялось четыре года, его мать, леди Джорджина Эшбернэм (тоже из семьи, более древней, чем Нормандское завоевание), бежала с сыном графа Сефтона. Доказательств того, что будто Берти рожден от любовника, никогда не было, но публика охотно верила в это, как верила, что леди Диана Мэннерс (впоследствии Купер) – дочь издателя “Пэлл-Мэлл газетт”. “Меня здорово вдохновляют рассуждения о бастардах в «Томе Джонсе»”, – парировала Диана. Вероятно, примерно так же относился к этому и Берти. Его внучка писала в “Английской аристократии”: “Стыд – понятие буржуазное”. Отголоски семейного скандала ничуть не повредили ни карьере Берти, ни личной жизни. Вскоре после того как Эдуард VII взошел в 1901 году на трон, Берти “отобедал с Его Величеством” в Виндзоре. Женился он на дочери графа Эйрли, леди Климентине Огилви, что означало существенное продвижение по социальной лестнице: Эйрли владели настоящим замком, не самостроем. Возможно, именно поэтому теща Берти до конца жизни именовала дочь девичьей фамилией.
Графиня Эйрли, дожившая до 90 лет и скончавшаяся в 1921 году, происходила из рода Стэнли, чьи письма Нэнси впоследствии издала. Два тома, “Леди Олдерли” и “Стэнли из Олдерли”, вышли в 1938–1939 годах. (“За исключением нескольких досадных мелочей в связи с Мюнхеном, мисс Митфорд образцово справилась со своей задачей”, – отозвался обозреватель.) Про отца Нэнси и в некрологе писали, что он “унаследовал грозное величие олдерлийских Стэнли”, и эта “грозность” несомненно была присуща Генриетте Бланш Эйрли. В четыре года Нэнси услышала от нее афоризм, достойный “Аббатства Даунтон”: “Нет ничего более жалкого, чем леди, не говорящая по-французски”. Такого рода высказывания запоминались навсегда. Возможно, внучке передалось от Бланш и восхищение Вольтером, которым она в итоге увлеклась всерьез и написала в 1957 году “Влюбленного Вольтера”. В отличие от Митфордов, Бланш не была склонна к шуткам, однако “снобистская сторона” Нэнси помогла ей оценить причастность бабушки к высотам культуры, дружбу с Томасом Карлайлом, Мэтью Арнольдом и Гладстоном. В юности Бланш посещала салон Холланд-хауса в Кенсингтоне, где последний гранд-бал давали в 1939 году, накануне войны, а столетием ранее это было средоточие общественной, политической и артистической жизни Лондона, там бывали все, от Дизраэли до Байрона. На смертном одре Нэнси мужественно шутила: хорошо бы попасть в “правильную компанию” на небесах. Устроило бы ее общество тех, кто бывал в Холланд-хаусе?
Еще в одном Бланш и Нэнси близки: обе привечали умных мужчин. Высказывались предположения, будто среди умных кавалеров Бланш числился Берти Митфорд, и потому-то Бланш, наблюдая вблизи донжуанские ухватки будущего зятя, противилась замужеству дочери.
Опять-таки кто может знать наверное? Почти несомненно, что у Берти был роман с сестрой его жены Бланш Хозьер, чья дочь Климентина была очень похожа на Дэвида Митфорда. Бланш, несчастливая в браке, неоднократно меняла любовников, но, по-видимому, подруге признавалась, что Климентина рождена от Берти3. Внутрисемейные любовные связи продолжались и в следующем поколении: муж Климентины, Уинстон Черчилль, вроде бы имел близость с сестрой своей жены Нелли Ромилли, и ее сына Эсмонда, будущего мужа Джессики Митфорд, многие считали сыном Черчилля. Эсмонд поддерживал этот слух (он и внешне напоминал Черчилля), но главным образом по идеологическим соображениям: отпрыск правящей элиты, внебрачный сын первого лорда Адмиралтейства – с красным флагом в руках! Позднее Диана Мосли так описывала провокационное поведение Эсмонда: “Он делает это назло, подначивает”4.
Разумеется, сестры Митфорд подобные сенсации воспринимали совершенно спокойно. Все шесть были искушенными женщинами, и если их родители, Дэвид и Сидни, вроде бы друг другу не изменяли, то дед по матери, Томас Гибсон Боулз, был слеплен из того же теста, что и Берти Митфорд. Незаконность его рождения сомнений не вызывала: член парламента Милнер Гибсон прижил сына от Сьюзен Боулз. Томас, рано лишившись жены (она погибла, пытаясь избавиться от пятой беременности, угрожавшей ее жизни, и ее судьба вплетена в финал “В поисках любви”), сменил нескольких любовниц, среди которых оказалась и гувернантка его дочерей Генриетта Шелл (“Телло”), родившая ему трех сыновей. Никто даже не пытался “замести сор под ковер”. Сидни признавала всех сводных братьев, и Телло, родившая затем еще одного сына от морского офицера, с которым познакомилась в Египте, дружила с девочками Митфорд5 и часто гостила в Астхолле. В 1894 году Томас Боулз назначил ее редактором основанного им журнала “Леди” – талантливая и свободная духом женщина проработала в этой должности четверть века. В 1930 году Джордж, сын Томаса, унаследовавший журнал, предоставил Нэнси одну из первых в ее жизни журналистских вакансий, еженедельную колонку с обзором светских событий, ироническую по тону, однако по содержанию слаще меда. Но нельзя сказать, что карьеру ей обеспечили связи, – к тому времени Нэнси уже писала заметки в “Вог”, и первый ее роман, опубликованный в 1931 году (“Шотландский танец”), вызвал у родственников скорее неудовольствие – как из-за “крайней непристойности”6, так и потому, что молодая красивая писательница “выставлялась” (например, ее фотография заняла целую полосу в “Санди диспэтч”). Вероятно, поколение Томаса Боулза и Берти проявило бы в этом случае большую терпимость – и столь же вероятно, что литературные опыты обоих дедушек подали Нэнси идею взяться за перо и укрепили в ней уверенность: опубликовать свои труды будет несложно (“У меня никогда не было с этим хлопот, – вспоминала она, – иначе я бы сразу сошла с дистанции”7).
Некролог в “Таймс” называл датой рождения Томаса Боулза (“Тапа”) 1844 год, хотя сам он писал: “Думаю, я родился в 1841”. Как и его приятель Берти Митфорд, Томас был человек энергичный, сверхпредприимчивый, и – это свойство унаследовала его дочь Сидни – скорее эксцентричный, чем очаровательный. Среди персонажей нашей истории он более всего, как это ни странно, напоминает сэра Освальда Мосли: оба они прославились своими выступлениями в парламенте и оба – то ли из принципа, то ли из упрямства – заняли крайнюю позицию, лишив себя таким образом надежд сделать карьеру на государственной службе. Тап, как сообщал автор некролога, “органически не переносил компромиссы, что, безусловно, стало главным препятствием для вхождения в кабинет”. Подобным образом и Мосли за шесть лет (1918–1924) успел перейти от консерваторов к независимым, а от них – к лейбористам, а в 1931 году создал Новую партию, превратившуюся затем в Британский союз фашистов. Тап был избран в парламент в 1892 году от округа Кингс-Линн, где победили консерваторы, в 1906 году представлял фритредеров, вернулся в парламент в 1910 году уже как либерал и воссоединился с консерваторами в 1911 году. Он любил находиться в центре внимания, и эту черту унаследовали его внучки – кто в большей, кто в меньшей степени. Штаб-квартиру первой своей избирательной кампании он организовал на яхте и обращался к согражданам на местном норфолкском диалекте. Он подал в суд на Банк Англии и выиграл процесс, обвинив банк в том, что он-де проводил налоговые вычеты, установленные законом 1910 года, до принятия закона. Впечатляющий человек. Можно вообразить его нашим современником – как бы он рассказывал о своей борьбе в выпуске “Ньюснайт”.
Почти агрессивное желание что-то делать можно увязать с особенностями воспитания Тапа (хотя он рос в отцовском доме, но образование получал во Франции). В итоге он фантастически многого достиг, основал не только “Леди”, но и “Ярмарку тщеславия” и весьма преуспевал. То же самое можно сказать о Берти, который кроме Бэтсфорда с дендрарием и оленьим парком обладал великолепным домом на Кенсинггон-Хай-стрит. Нэнси вспоминает, как в пору Первой мировой войны сидела на террасе у “дедушки Ридсдейла” и вносила свой патриотический вклад, “как tricoteuse”. Особняк ненадолго пережил своего владельца. В поздних романах Нэнси возникнет сюжет гибели лондонских семейных резиденций, она опишет, как на месте некоего особняка на Парк-лейн вырастает гостиница “цвета старческих зубов”8. И в самом деле, дом Берти был встроен в отель “Майлстоун”, который в 1926 году начал свою рекламную кампанию с почтительного уведомления: гости пройдутся по паркету, помнящему Эдуарда VII. Конюшню и задний двор превратили в “восхитительный ресторан”, но отделанный дубовыми панелями бальный зал остался нетронутым, а также, как ни странно, и домашняя часовня. Словом, замечательное место; Берти и его супруга, вероятно, вкладывали в него огромные средства – правда, на рубеже веков Митфорды отнюдь не бедствовали.
Особняк Тапа Боулза на Лоундс-сквер был еще роскошнее, а распоряжалась в нем Сидни: лишившись в семь лет матери, она так вросла в жизнь своего отца, что порой, несмотря даже на присутствие Телло, брала на себя роль хозяйки. Вместе с младшей сестрой Дороти (она же Малютка) Сидни помогала отцу устраивать пикники на яхте и сидела за парадным обедом. С четырнадцати лет она управляла огромным домом в Найтсбридже. Убедительное свидетельство ее распорядительности, вот только детство было обкрадено. Матери она толком не знала, а отец обращался с ней словно со взрослой. Этим отчасти объясняется ее загадочный, замкнутый характер, так или иначе повлиявший на всех дочерей Сидни.
Она использовала французское слово, обозначавшее приверженок Робеспьера, которые устраивались со своим рукоделием поблизости от гильотины.
А сама Сидни находилась под сильным влиянием отца, перенимала его весьма своеобразные ухватки. Сделалась таким же педантом по части еды, как он, частенько писала в газеты о необходимости каждой семье выпекать домашний хлеб (одно из таких писем было опубликовано в ноябре 1939-го, вскоре после того как Юнити покушалась на самоубийство) и о преимуществах непастеризованного молока. (Дебора впоследствии бестрепетно сообщала, что опухоль на шее, которая осталась у нее на всю жизнь, появилась благодаря молоку от принадлежащих матери коров: в стаде гернсиек случилась эпидемия туберкулеза.) “Женщины должны приложить все силы к изучению здоровой пищи и соответствующих предписаний, начиная с Законов Моисеевых”, – писала в “Таймс” Сидни. А Тап и вовсе считал, будто евреи не болеют раком. Он не доверял врачам, и Сидни вслед за ним утверждала, что “правильное тело” самостоятельно исцелится от любой болезни. Джессике в двенадцать лет пришлось самой звонить врачу, когда у нее случился приступ аппендицита. Во всяком случае, так она пишет в “Достопочтенных и мятежниках” – мемуарах, которые Диана, Дебора и Нэнси относили скорее к вымыслу, чем к фактографии. Например, Джессика утверждала, что вырезанный у нее аппендикс она за один фунт продала Деборе. Дебора возражала: это невозможно хотя бы потому, что в ту пору она не располагала такими деньгами. Это лишь один из примеров бесконечно повторяющихся правды и лжи, многократно умножаемых в зачарованном кругу сестер Митфорд.
При всей странности такого устройства жизни вполне вероятно, что быть хозяйкой в доме требовательного, непростого в обращении, но чрезвычайно бодрого духом Томаса Гибсона Боулза вполне подходило Сидни. Она была любознательна (“хоть в Гиртон”), а Тап окружал себя умными людьми. Она любила его усадьбу в Уилтшире, архитектура XVIII века восхищала ее; никогда больше ей не доведется жить в такой обстановке. Сидни, как и отец, ходила под парусами, а он порой проводил несколько месяцев подряд, целое идиллическое лето, на маленькой яхте в таких парадизах художников, как Трувиль и Довиль. “Моя мать обожала море и смотрела на него глазами Тиссо, а не Конрада”, – писала Нэнси9. В 1963 году в некрологе друг семьи Джеймс Лиз-Милн утверждал, что она “воспринимала жизнь с философской отрешенностью морехода” – интересная мысль. Он также назвал ее необыкновенной женщиной, добавив, что было бы странно, если бы дочь Томаса Гибсона Боулза вышла иной.
Ее будущий муж Дэвид Митфорд (он был на пару лет старше и родился в 1878 году) тоже мог похвастаться незаурядным отцом. Правда, все качества отца явственнее проступали в первенце и наследнике, Клименте. Он был образцовый юноша – добрый, умный, всеми любимый. С Дэвидом случались проблемы. Климент учился в Итоне, Дэвид в Рэдли. Климент служил младшим лейтенантом в славном Десятом гусарском полку, а Дэвид, проваливший письменный экзамен в Сэндхерст, отправился разводить чай на плантациях Цейлона.
Но война – великий уравнитель. Оба брата сражались с бурами, Дэвид оказался в рядах Нортумберлендских стрелков и, как и списанный с него дядя Мэтью, был храбрым бойцом. Его назначили адъютантом, он получил (наконец-то догнав брата) чин лейтенанта и поверил, что перед ним открывается желанная военная карьера. В 1901 году он просил отца купить ему офицерский патент, но в марте 1902 года пришло сообщение, что он “опасно ранен”. Далее краткие сводки, публиковавшиеся в “Таймс”, то обнадеживали “благоприятным прогнозом”, то пугали: “пулевое ранение чрезвычайно тяжелое”. Он пролежал четыре дня в бычьем фургоне, рана в груди кишела червями, одно легкое схлопнулось – что не мешало пациенту курить сигарету за сигаретой. В итоге его комиссовали и отправили домой. Так в 24 года он лишился всякой надежды на военную службу.
Армейская жизнь ему бы подошла, при его небрежной галантности и неиссякаемой энергии. Он унаследовал напор Берти Митфорда, но без возможности дать выход своим силам. (“Беда с моим папой была попросту в том, – скажет впоследствии Нэнси, – что ему нечем было заняться”10.) Дэвид был не так образован, но во многих отношениях более чувствителен, чем Берти. Шумный, бравурный, неуверенный в себе. Срисованный с него дядя Мэтью передает этот парадокс, и ради комического эффекта бравурность усилена: дядюшка щелкает кнутом под окнами и охотится с гончими на детей. Нэнси рассказала о Дэвиде Митфорде правду, однако – и это было неизбежно – не всю правду. Опять-таки дядя Мэтью – образец супружеской верности, более того, он обожает витающую порой в облаках, но вполне проницательную тетю Сэди, их брак изображен как тихое и устойчивое счастье. Реальная жизнь несколько сложнее.
Дэвида Митфорда и Сидни Боулз познакомили их отцы: в 1894 году Тап поехал в Бэтсфорд навестить своего друга Берти и прихватил с собой Сидни. Неудивительно, что Дэвид – поразительный красавец – завоевал ее сердце (как неудивительно, что эта пара произвела семерых красавцев детей). Десять лет спустя они обвенчались в церкви Святой Маргариты в Вестминстере. К тому времени чаши весов выровнялись или даже сместились в пользу Сидни: Дэвид все еще был, конечно, красив, но слегка перекошен из-за отсутствия одного легкого, а Сидни расцвела. К выходу в свет она получила наконец подобающие девушке наряды (до той поры отец держал ее преимущественно в матросских костюмчиках), и, как писал Джеймс Лиз-Милн, превознося Сидни в некрологе, у нее был “божественной формы рот, с чуть опущенными краями губ, выражавший целый мир и юмора и трагедии”. А еще она обладала способностью контролировать и сдерживать, обрекая уязвимого мужчину постоянно стремиться ей угодить. Тот факт, что Дэвид сделал предложение после тяжелого ранения, утратив надежды на военную карьеру, мог бы навести на мысль, что он женился, когда не осталось других способов распорядиться своей жизнью. Однако он написал Сидни любовное письмо из больницы в Южной Африке и просил передать это послание ей в случае его смерти: чувства были искренними, а ранение, видимо, побудило к действию.
Сидни тем временем, по слухам, влюбилась в другого, но согласилась выйти за Дэвида, чтобы исцелить свою рану Причины, по которым люди вступают в брак, часто запутаны, даже если напрашивается простое объяснение: физическая привлекательность. Возможно, Дэвиду было бы лучше с более теплой женой, а Сидни – с более сильным мужчиной, похожим на ее отца. И все же этот союз оказался прочным и достаточно схожим со счастливой картинкой, нарисованной в “В поисках любви”, пока тридцатые годы не подвергли его жестоким испытаниям. В 1937 году Дэвид выступил в палате пэров против поправки к Закону о браке – предлагалось запретить разводы в первые пять лет после свадьбы, и Дэвид хотел отменить это условие. Насильно удерживая людей вместе, им причиняют лишние страдания, заявил он11. Для такого консерватора это был на редкость либеральный подход. Вряд ли при этом он хлопотал о себе – его отношения с Сидни в ту пору еще не пострадали, – но его мир начал распадаться, когда Диана рассталась с первым мужем, а Джессика бежала из дома. Все безусловные вещи, в том числе брак как пожизненное обязательство, подверглись пересмотру.
Но в 1904 году, когда пара вроде Дэвида и Сидни Митфорд могла жить в тылу Слоан-сквер с шестью слугами на тысячу фунтов в год, грядущие катаклизмы никто себе и вообразить не мог. Дэвид и Сидни казались самыми заурядными представителями своего сословия. Единственное, что могло привлечь внимание, – их замечательная красота. Они выросли в несколько необычных семьях, но это само по себе было как раз обычно. И если задним числом в родословной Митфордов обнаруживаются творческое начало и музыкальность, ум и шарм, эксцентричность, любовь к Германии и так далее, то все-таки подобный ретроспективный анализ близок к шарлатанству вроде хиромантии. Когда в ноябре 1904 года на свет появилась Нэнси, ничто, по совести говоря, не предвещало, что из нее вырастет нечто большее, чем жена и мать приличного семейства. Но перед тем как ей исполнилось три года, родилась вторая девочка, и с этого момента возникла основная формировавшая семью сила – соперничество между сестрами. Рождение Памелы, писала потом Нэнси, “повергло меня в ярость, не утихавшую лет двадцать”. Шутка, да не совсем. Однажды, вскоре после рождения сестры, Нэнси, прогуливавшаяся с родителями по лондонской улице, начала неистово кричать. Ее никак не удавалось остановить, пока она вдруг сама не сказала: “Надо мной даже эти дома смеются”. Мать, естественно, была смущена и огорчена и позднее уже взрослой дочери писала: “Ты часто впадала в ярость и могла опозорить нас посреди улицы”. Отец обожал Нэнси и был к ней более снисходителен. Но ведь занятно, чтобы ребенок сказал такое про смеющиеся дома?
Те, кто знаком с Митфордами лишь по созданному Нэнси мифу, наверное, будут удивлены, услышав, что до Первой мировой войны это было сугубо городское семейство. Ее Рэдлеты вросли в свое имение, их жизнь определялось могучей красотой сменяющих друг друга сезонов, любовь к охоте въелась им “в кровь и проникла до мозга костей”, и именно этим обусловлена их свобода. Но первые десять лет детства Нэнси – тогда уже родились и Пэм, и Том в 1909-м, а год спустя Диана – жизнь семьи была преимущественно связана с Лондоном. Разумеется, с лучшим районом Лондона, поблизости от магазинов “Харродс” и “Армз и Нейви”, но все же эта жизнь протекала среди городских улиц, пробок (тогда еще из карет и кэбов), в стесненности. Вся природа, какую дети в ту пору видели, сводилась к Кенсингтонскому парку, их дважды в день водила туда няня. Дэвид работал в “Леди” (немыслимо представить себе дядю Мэтью на такой службе или хотя бы поместить его на Ковент-гарден), пополняя таким образом 400 фунтов, которые выдавал ему ежегодно Берти, и содержание, выплачиваемое Сидни ее отцом.
Поначалу Митфорды жили в доме № 1 по Грэм-стрит, в “кукольном домике”, по описанию Дианы, но это преувеличение, хотя, конечно, при четырех малышах дом был забит колясками и прислугой: кухарка, три горничные и две няни – Лора Дикс, она же обожаемая детьми Блор, и юная Ада Боуден. “Так чем же моя мать занималась день напролет? – вопрошала потом Нэнси. – Теперь, когда к ней подступаются с вопросами, она отвечает, что жила для нас. Если и так, никто не может утверждать, будто она жила с нами”. Перепись 1911 года застала Дэвида и Сидни по этому адресу на Грэм-стрит вместе с кухаркой; дети и няни обозначены как “пансионеры” в доме на Андерклифф в Борнмуте. То был апрель, а летом того же года семья обзавелась собственным домом для отдыха, коттеджем Олд-Милл в Хай-Уикоме. Сначала Тап арендовал его, а потом Сидни выкупила (благоразумно: в случае нехватки средств, а такой случай у Митфордов наступал то и дело, этот дом мог послужить убежищем или дополнительным источником финансов, если его сдавать). В Уикоме семейство отправилось на поезде со всеми детьми и слугами, а также собаками, мышами, морскими свинками и ужами, а в тот год еще и с шетландским пони, которого Дэвид высмотрел накануне отъезда, возвращаясь из редакции “Леди” (первую ночь пони провел на лестничной площадке дома на Грэм-стрит). Лошадку не пустили в вагон для проводников, и тогда Дэвид выкупил целое купе третьего класса, чтобы разместить ее там. “Разумеется, в те времена путешествовать третьим классом было крайне необычно для ЛЮБОГО человека”, – совершенно серьезно заявила Пэм с экрана телевизора, когда участвовала в документальном фильме12. Похожая история произошла с Деборой: в разгар Второй мировой войны она повезла из Шотландии в Англию козу в третьем классе и ночью привела ее доить в гостиную первого класса, “чего мне делать не следовало”13. Очень по-митфордиански: очаровательно, эксцентрично, как бы и неосознанно – если б они сами об этом не рассказывали.
Так и шла жизнь – от Эдвардианской эпохи (у Нэнси было мощное и, по ее мнению, ложное воспоминание о том, как ее родители в 1910 году рыдали, уткнувшись носами в окаймленные траурным кантом газеты с извещением о смерти короля) и далее в ту недолгую пору блаженного неведения, когда все вроде бы оставалось прежним, но на самом деле уже приуготовлялась великая перемена августа 1914-го. Климент, наследник Ридсдейла, женился на своей кузине леди Хелен Огилви, на свет появилась малышка Розмари. Берти Митфорда судьба щедро одарила сыновьями (их было пятеро, насколько известно), но все вместе они сумели породить лишь троих внуков. Дэвид собирался искать золото в Канаде и в первый раз отправился в штат Онтарио вместе с Сидни в 1913 году. Они жили в хижине в маленьком поселке старателей в Свастике, и там была зачата Юнити. Характерно для Дэвида и затеять такой дерзкий мужской план, и занять участок всего в миле от того места, где более везучие наткнулись на богатейшую жилу14. Денег в итоге у Дэвида не прибавилось. Тем не менее, вернувшись в Англию, он перевез всю семью в большой дом в Кенсингтоне, на Виктория-роуд, где через четыре дня после начала войны родилась Юнити.
Война с Германией должна была показаться семидесятисемилетнему Берти Митфорду полной нелепостью. Его сын Джек не так давно праздновал в Берлине пышную свадьбу (другое дело, что его брак с фройляйн Фульд через год распался), его друг Хьюстон Стюарт Чемберлен снискал восхищение кайзера. Вероятно, Берти переживал далеко не столь сильный внутренний конфликт, как Юнити, которую четверть века спустя вражда между Британией и Германией буквально будет раздирать на части, и даже не столь сильный, как со временем Диана, Том и Сидни. Но досталось и ему, тем более что его сын Климент погиб в мае 1915 года под Ипром.
Нэнси, недолюбливавшая Германию, вспоминала: девчонкой она “изо всех сил молилась о начале войны”15. Мечтала она в свои девять лет о том, как будет прятаться на дереве, подобно Робину Гуду, и оттуда стрелять во врагов. В итоге война действительно благоприятно сказалась на ее судьбе, однако Нэнси горько оплакивала смерть Климента и чувствовала себя виноватой. Его в семье обожали все. Памела потом вспоминала, что именно тогда впервые увидела, как плачут взрослые. В феврале 1915-го он получил орден “За достойную службу” после тяжелого ранения – Десятый гусарский полк был атакован в самом начале войны. Едва оправившись, вернулся в строй, но вскоре погиб. Его жена Хелен была на третьем месяце беременности, и через полгода, когда у нее снова родилась дочь (Климентина, которая в 1937 году поедет вместе с Юнити и Гитлером на фестиваль в Байрейте), Дэвид стал законным наследником титула и состояния лорда Ридсдейла.
Возраст (36 лет) да и отсутствие легкого не позволяли ему участвовать в боевых действиях, но все же он пошел на военную службу. Он, вероятно, был даже рад войне (пока не потерял брата): наконец-то востребован. Как бы ни утешала семейная жизнь, Дэвид явно рвался на волю – то на безбрежные просторы Онтарио, то в оксфордширское имение. Так и чувствуешь, что ежедневно на службу в “Леди” безрадостно брел прирученный тигр, только и мечтавший размять мышцы и прыгнуть. Неудивительно, что Дэвид убедил врачей отпустить его во Францию в группе офицерского резерва. Годным он даже близко не был, но в апреле 1915 года получил назначение офицером транспортной службы. Это считалось сравнительно легкой должностью, однако в скором времени состоялась вторая битва под Ипром. Тогда-то Дэвид и проявил в полной мере отвагу и расторопность. Он руководил снабжением, носясь через город галопом под нескончаемым обстрелом, порой и дважды за ночь, – да, этот человек был рожден для военной службы, увольнение из армии лишило его ясного пути в жизни. Его батальон ни на один час не оставался без боеприпасов и не потерял ни одного человека. Час высочайшего триумфа для Дэвида. Наверное, он был счастлив – но и страшно изнурен физически, а смерть Климента нанесла ему тяжелую душевную рану. Эти годы в разгар войны тяжело сказались на всех. Сидни тоже нелегко приходилось с пятью детьми в маленьком оксфордском доме, без жалованья от “Леди” доход заметно сократился. Впрочем, это не помешало супругам во время недолгого отпуска Дэвида зачать Джессику. Она родилась в сентябре 1917 года, к тому времени Дэвид был окончательно признан инвалидом и отправлен домой. Он вернулся уже как второй лорд Ридсдейл и прямо в мундире занял свое место в палате пэров.
Берти умер в августе 1916-го. Он успел опубликовать свои мемуары несколькими месяцами ранее, после смерти Климента, – заключительный акт неукротимой силы духа. Дэвид унаследовал примерно 17 000 фунтов наличными и 36 000 акров земли. Денег оказалось несколько меньше, чем могло бы быть, – Томас Боулз в 1921 году оставил вдвое большую сумму, – но Ридсдейлы жили в той свойственной концу века роскоши, что проистекала из безусловной веры в неисчерпаемость финансовых источников. Вдова Берти, Климентина, дочь графа, переехала в Нортумберленд и там прожила до 1932 года. На ее счету, когда она умерла, обнаружилось всего 1667 фунтов 13 шиллингов и 8 пенсов. Скорее всего, ей ни разу в голову не пришло заняться сведением баланса. И в браке она тратила деньги без ограничений, хотя больше всего пошло на перестройку Бэтсфорда. Дэвид сразу понял, что этот дом ему придется продать, попросту не хватало средств на содержание такой усадьбы. И все же состояние Митфордов оказалось весьма существенным, и пусть они получили не так много наличными, настоящее сокровище заключалось в земле, мебели и картинах. Иными словами, значительную часть этого богатства можно было обратить в деньги, что как нельзя лучше подходило человеку с характером Дэвида. Он принялся распродавать свое наследство уже в мае 1917-го, первым делом выставив на продажу Бэтсфорд (“Тюдоровский особняк, воспроизведенный в буртонском камне… 350 акров парка… часть деревень возле Мортон-ин-Марш,800 акров леса”). Начав с Бэтсфорда, он уже не останавливался, распродавая все, чтобы избежать нужды, как выдуманный Нэнси лорд Фортинбрас. Ему досталось столько добра, что он смог сохранить множество замечательных вещиц – например, собранную отцом коллекцию китайских и японских вееров. Но перечень отправившегося на аукцион в первые же два года – картина Рейнольдса за 14800, принадлежавшая Берти коллекция фарфора за 4600, тысячи акров в Оттербурне, графство Нортумберленд (“возможно залегание угля”), имение Бэтсфорд – производит устрашающее впечатление беспомощности в финансовых вопросах.
Однако в 1919 году Дэвид еще владел основной частью наследия, деревней Свинбрук, форельей заводью в Уиндраше, множеством акров в пологой долине. “Все это твое”, – сказала добрая и склонная к драматическим жестам Бланш Хозьер двенадцатилетней Нэнси, стоя с ней на вершине холма в Бэтсфорде, откуда открывался вид на большую часть Котсуолдса. “Вздор и чепуха! – отрезала Сидни, когда дочь прибежала к ней с этим замечательным известием. – У тебя нет ничего”.
С этого и начались “Митфорды”. Часть выручки от стремительной распродажи Дэвид использовал для приобретения тысячи акров, примыкавших к Свинбруку вместе с усадьбой Астхолл, где им предстояло прожить следующие семь лет. Все дети, за исключением Джессики и Деборы, которая тогда еще даже не родилась, сохранили воспоминания о Бэтсфорде. Они переселились в поместье в начале 1916 года, покончив с Лондоном. С 1917 года они жили в главном доме, стеснившись в нескольких комнатах, словно арендаторы, вдруг сделавшиеся владельцами. В особенности Нэнси – ей было без малого пятнадцать, когда Астхолл продали, – запала в память золотая сияющая слава, скрытая под чехлами от пыли, огромный бальный зал с немыслимой высоты сводчатым потолком, пять лестничных пролетов, длинные подоконники в комнатах с потускневшими стенными панелями. Аристократический образ жизни, какого у Нэнси никогда уже не будет (тут больше повезло Деборе), но она всегда могла возродить его как нечто несказанно прекрасное, о чем умела писать с насмешливым реализмом. К примеру, Хемптон, усадьба, где разворачиваются вступительные сцены “Любви в холодном климате”, изображается схожим с Бэтсфордом – как пышный готический замок, построенный на месте непритязательного и милого здания в стиле английской неоклассики. (“Это красиво, я полагаю, – отзывались о нем соседи, – но мне как-то не по вкусу.”)
Диана, которой на момент продажи исполнилось девять, запомнила Бэтсфорд как дом, где каждый мог всегда найти большую пустую комнату и почитать в одиночестве. Эту жгучую страсть к чтению разделяли Нэнси (позднее книги сделаются главным утешением для обеих сестер) и Том. В 1919 году, распродавая обстановку Бэтсфорда, Дэвид Митфорд поручил десятилетнему сыну отобрать книги, которые следует оставить себе, – Тома он считал книжным червем.
Эти трое обладали живым умом, и тот факт, что они сохранили его и в зрелые годы, служит доводом в пользу простейшей системы образования: научите детей читать, впустите их в обширную библиотеку вроде той, какую собрал Берти, а дальше пусть сами. Разумеется, этот метод (вообще-то полная противоположность “системе”) оставил серьезные пробелы в знаниях, но самое важное было сделано – дети захотели учиться. Их также возили несколько раз в год в соседний Стратфорд-на-Эйвоне, Шекспир был для них знакомым именем. В доме жили две гувернантки, французская и английская, но основную работу дети проделали сами. Эти уединенные годы в Бэтсфорде сформировали старших детей, в меньшей степени они пошли во благо Памеле, страдавшей и от болезни, и от семейного расклада. В 1911 году Пэм переболела полиомиелитом и после него прихрамывала, одна нога осталась короче другой. Нэнси изводила ее беспощадно, а Пэм не умела себя защитить. Много позже, во время Всеобщей забастовки, сестры вместе работали в кафе, поили чаем сотрудников аварийных служб, и Нэнси, переодевшись бродяжкой, донимала сестру. Любой другой сразу разгадал бы этот маскарад, но Памела испугалась не на шутку. Как Памела на самом деле относилась к Нэнси, нам неведомо, потому что в некотором смысле Пэм выросла наиболее непроницаемой из всех сестер – не по-митфордиански пассивной, – однако она обладала собственным вариантом общесемейной уверенности в себе (более невозмутимым и тихим), а ее манера выражаться была на редкость естественной. Так, Гитлер, по ее отзыву, “в своем старом коричневом костюме похож на фермера”. Суть митфордианского наречия заключается в том, чтобы прямо высказывать свое мнение, не отклоняясь ни на йоту, и в этом с Памелой никто не сравнится. Купив дорогущую молочную корову гернсийской породы, она с досадой сообщила: “Тварь бессумчатая”. Подобные комически-откровенные выражения не давались даже Нэнси, хотя она охотно заимствовала их для своих книг.
Та роль, которую характер и обстоятельства отвели Пэм с ранних лет, явно была важна в общей структуре семьи. “Такой, как она, никогда не будет, даже отдаленно похожей на нее, правда?” – писала Дебора после ее смерти. Сколько бы Нэнси ни издевалась над ней, придумывая прозвища вроде Крошкодав (Пэм росла довольно полной, и всю жизнь у нее с едой были непростые отношения), Пэм вовсе не превращалась в забитую жертву – она была наделена природным внутренним достоинством. После смерти вспоминали главным образом ее поразительную доброту, но в чем-то она могла проявить столь же поразительную черствость (так, она не любила детей) и глухоту – например, пускала любимых такс (the Elies) скакать без удержу по диванам Чэтсуорта. “Со своими штучками”, – жаловалась Дебора Диане (типичное выражение). Памела служила тихим и неподвижным центром в секстете девочек Митфорд, неприступная и неуязвимая, наособицу и этим как раз уравновешивающая. Ее безумные и безмятежные высказывания более изменчивые сестры перебрасывали друг другу с упоенным восторгом и неизменной припиской: “Она дииивная”. Джон Бетжемен, дважды делавший ей в 1932 году предложение, находил чисто английское очарование в скромном облике сельской жительницы. По сравнению с сестрами она может показаться пустым местом, но на самом деле ее присутствие было столь же явным, как одной из охотничьих лошадей ее деда, – и столь же невозмутимо она сносила укусы Нэнси, точно какой-нибудь мелкой мошки.
Итак, в Бэтсфорде семейная мозаика Митфордов в целом сложилась. Нэнси – черная королева, ослепительная, склонная повелевать. Пэм уклонялась от борьбы. Диана и Том, почти сверстники, сдержанные, прохладные, единодушные, – они оставались близкими друзьями и после того, как Том в 1918 году отправился в школу. Затем, уже в Астхолле, с рождением Деборы, младшие дети сформировали собственные группировки. Они выдумывали особые словечки, не довольствуясь оборотами вроде “неча спорить!”, создавали практически непостижимые для окружающих версии английского языка, превращаясь в миниплемя внутри семьи. Юнити и Джессика именовали друг друга Буд и общались на “будледидже”, который понимала только Дебора, но не отваживалась принять участие в разговоре. Это продолжалось и во взрослой жизни. “Шбусп со тфа пеззму”, – писала Юнити Джессике в 1937 году, и это означало “спасибо за твое письмо”, а далее она делала “моему доброму Буду” выволочку за побег из дома и сообщала, что Гитлер запретил немецким газетам публиковать скандальный отчет об этом событии, “очень мило с его стороны, правда же?”. Близость между Юнити и Джессикой, укрепившуюся в ранней юности, не поколебало политическое противостояние: сестры обсуждали порой, не придется ли одной из них расстреливать другую, но оставались, как это ни странно, союзницами.
Такая же прочная связь существовала между Джессикой и Деборой в более раннем детстве. Они прозвали друг друга Hons, что означало не столько “достопочтенные” (Honourable), сколько “цыпы” (hens), поскольку их мать держала большой птичник. Эти двое говорили на “цыпьем” языке, и в зрелые годы их письма пестрели выражениями вроде “не забывай писать своей старой Цыпе”. Тем не менее, с точки зрения Деборы, побег сестры привел к более глубокому разрыву, чем готова была признать сама Джессика, а Джессика впоследствии допускала, что Дебора вызывала у нее ревность16. Несмотря на вынужденное постоянное общение двух самых младших сестер и непрестанную игру в Цып, отношения в этой паре были, вероятно, более односторонними, чем между Джессикой и Юнити, двумя будущими париями (хотя в детстве неспособность вписаться в социум явно проступала только у Юнити). Дебора же обладала на диво покладистым характером, и это вполне могло раздражать Джессику.
В 1936 году мать отправилась с тремя младшими в средиземноморский круиз. Возможно, Сидни предчувствовала неладное и пыталась, пока не поздно, отвлечь Юнити и Джессику от их крайностей. Однако Юнити твердо держалась уже усвоенной манеры: вступала на борту в споры с лекторшей левых взглядов (а лекции на корабле читала не кто иная, как герцогиня Атолл), в Испании нацепила значок со свастикой, и ее чуть не прибили. В “Достопочтенных и мятежниках” Джессика утверждает, что затем и сама наподдала сестре, попытавшись разъяснить ей смысл испанской Гражданской войны. В воспоминаниях Деборы это никак не отразилось, они сохраняют принципиально “нормальный” тон: на корабле она и Джессика продолжают забавляться в той очаровательно-проказливой манере, которая присуща младшим сестрам в романах Нэнси, обзывают безобидного ученого “профессором-потаскуном” (что также будет использовано в “Любви в холодном климате”) и зачарованно таращатся на евнухов во дворце Топкапи (“Дети, – сказала им Сидни, – даже и не вздумайте заговаривать о евнухах за ужином”). Рассказ Деборы изображает юных девушек, дурашливых и счастливых, однако Джессика потом писала, что в этом путешествии уже замышляла побег, который и осуществила спустя год.
Воспоминания сестер представляют разные версии детства Митфордов, как и роман “В поисках любви”, и если бы не этот роман, то, возможно, другие мемуары не были бы написаны вовсе. Нэнси создала “бренд Митфордов”, и следом за дело взялись Джессика, Диана и Дебора (подумывала написать книгу и Памела, но так и не собралась)17. Диана предпочитала ясную, обнаженную прозу, отвергая фантазии. Дебора, которую Диана относила “к числу правдивых”18, с наслаждением описывала эксцентричность своего семейства, но не впадала в сенсационный тон. Зато автобиография Джессики “Достопочтенные и мятежники” вышла столь пристрастной, что заметно уклоняется в область вымысла. “Бесстыжая, но в высшей степени занимательная” – так охарактеризовал эту книгу один из обозревателей. А еще эта автобиография чересчур точно подражала “В поисках любви”. “Вот как я это понимаю, – писала Нэнси Ивлину Во, – во многих аспектах она стала воспринимать нашу семью, сама того не сознавая, глазами моих книг”. Однако между версиями Нэнси и Джессики существовало также принципиальное отличие (помимо того, что роман заведомо не автобиография): Нэнси пишет радостно, а ее сестра – с горечью. “Достопочтенные и мятежники” полны многословных жалоб – на родителей, отказавшихся послать Джессику в школу, на узколобый консерватизм, в котором она была воспитана, и предрассудки правого толка, сковавшие ее детство и юность. Для Дэвида Ридсдейла, писала его дочь, весь мир состоял из чужаков, за исключением лишь некоторых членов семьи и “очень немногочисленных соседей по имению, краснолицых, одетых в твид, к которым он по неведомой причине проникся симпатией”. Вполне предсказуемая картина: та же Нэнси, но без ее озорного гения. Однако в воспоминаниях Джессики появились и более гротескные, глубоко задевшие сестер выпады. Например, безо всяких на то оснований она заявила, что дядя Бертрам (в семье его звали Томми), служа мировым судьей, получал удовольствие от присутствия на смертной казни через повешение. Все это излагалось с большой легкостью, но у читателя не оставалось сомнений в том, кому тут следует сочувствовать.
“Достопочтенные и мятежники” задуманы очень умно, Джессика ухитрилась совместить несовместимое: разоблачить эксцентричных реакционеров и благодаря им продать большой тираж. Сестры сочли эту книгу нечестной. “Глупая старая Цыпа”, – в характерном для нее тоне отзывалась Дебора, а Диану разбор этой книги в литературном приложении к “Таймс” возмутил так, что она разразилась опровержением. Более всего ее разъярил намек, будто сестрам Митфорд недоставало культуры и образования (как насчет бэтсфордской библиотеки?) и что родители активно сопротивлялись просвещению: “Презрение к интеллектуальным ценностям было вопросом индивидуального выбора для каждого ребенка, а не семейной необходимостью”. “Обсервер”, доверчиво заглотав россказни Джессики, точно церковные облатки, возглавил крестовый поход против Ридсдейлов. Дебора писала Нэнси, что их мать имела полное право подать в суд за намеки, будто она не занималась воспитанием детей. После смерти Сидни (через три года после выхода этой книги) автор некролога Джеймс Лиз-Милн воспользовался случаем, чтобы опровергнуть то карикатурное ее изображение. Нет ничего “столь далекого от истины, – писал он, – как популярное представление о покойной, навязанное «Достопочтенными и мятежниками», словно о женщине, далекой от культуры, с ограниченными светскими понятиями”. По словам Лиз-Милна, а уж в его образованности никто не сомневался, Сидни поощряла в детях интерес к искусству и “вполне вероятно, пробудила в них ту интеллектуальную независимость, которой они прославились”.
Это почти наверняка правда. У Джессики на редкость традиционные взгляды для столь прогрессивного человека. Возможно, школа действительно привнесла бы в ее жизнь что-то, чего ей недоставало, но лишь человек, чье детство прошло не в школе, способен так идеализировать общее образование. Кстати говоря, Джессика и Дебора провели семестр в дневном заведении в Хай-Уикоме, когда им было соответственно около 11 и 9 лет. Джессике этого показалось мало, зато Деборе – более чем достаточно. “Я не понимала, чего учителя от меня хотят и почему”. За обедом она вежливо поблагодарила: “Спасибо, не надо”. В четырнадцать лет ее попробовали отдать на пятидневную неделю в Оксфорд, “без собаки, пони и няни”19. Там она продержалась три дня и упала в обморок на уроке геометрии. Семестр она закончила приходящей ученицей, и на том ей разрешили бросить школу, за что будущая герцогиня вечно была благодарна матери (назойливые тетушки уговаривали Сидни проявить строгость). Больше всего школы выпало на долю Юнити, чья “интеллектуальная независимость” чересчур уж привольно развивалась в домашних условиях.
В 1929 году она отправилась в пансион Буши при колледже Святой Маргариты, два года спустя посещала в качестве приходящей ученицы лондонский Квинз-колледж, и из обоих учебных заведений ее исключили (“нет, нет, попросили уйти”, безнадежно уточняла Сидни). Она и не пыталась адаптироваться. Одноклассница запомнила, как Юнити “нарочно не хотела ничего понимать”. Правда, ее и саму вроде бы огорчали такие неудачи20. Если формальное образование ставило целью “социализировать” Юнити, успешной эту попытку никак не приходится считать. Напрашивается вывод: со школой или без итог был бы тот же.
Но для Джессики разница, очевидно, состояла в том, что подруга всех ее игр, Юнити, уезжала в школу, а она оставалась дома, – тогда, в 1929 году, впервые обнаружилось недовольство Джессики устройством семейной жизни. Нэнси, посещавшая в пять лет “Фрэнсис Холланд”, тоже рвалась на свободу, хотя в ее случае это было скорее демонстративным, чем искренним желанием. В шестнадцать лет Нэнси отправили в “Хейтроп Касл”, чтобы завершить ее образование. “Школа для нее была раем”, – писала Диана (сама она приходила в ужас при одной мысли о пансионе и благополучно его избежала). Естественно, ведь для Нэнси школа стала чем-то новым, необычным, а главное – там она избавилась от сестер. “Каждую ночь она молилась о том, чтобы каким-нибудь таинственным способом, каким именно – предпочитала не вникать, снова стать единственным ребенком”21. Да, с одной стороны, Нэнси мечтала остаться единственной, особенной, и чтобы на этот статус никто не покушался, избавиться от надоедливой свиты шумных сестренок, с другой – ей бы это не понравилось: исполненное желание оказывается не столь приятным, как виделось, и в одиночестве ее скука не приносила бы столько плодов.
В этом, разумеется, суть “девочек Митфорд”: в их коллективной жизни, против которой каждая на свой лад восставала – и которая сделала каждую из них столь уникальной. Образ сквайров в Астхолле, при известных преувеличениях, все же верен истине: жизнерадостные, своевольные и глубоко пустившие корни в сельскую почву Англии.
Сделавшись лордом Ридсдейлом, Дэвид возмечтал построить собственный дом на горе, на внешней границе Свинбрука. Астхолл для него был промежуточной остановкой. Но едва он перебрался в Астхолл, как его яростная энергия нашла выход в строительстве и переделках, он обустраивал конюшни, псарни, спальни и “галерею” – весьма полезное дополнение к дому, неортодоксальное, но вписавшееся в общий план. Галерея вела в библиотеку (она же музыкальный кабинет), в которую Дэвид превратил большой сарай. Этот сарай, отдельный небольшой дом в саду, позволил детям и в Астхолле находить уединение, каким они тешились в Бэтсфорде. Том, унаследовавший от деда любовь к музыке, мог тут без помех играть на пианино, а Диана и Нэнси читали, прислушиваясь к его мелодиям. Бах и Вальтер Скотт, Гендель и Бальзак, вершины человеческого творчества жадно поглощались молодежью в этом сарае посреди Оксфордшира, а вокруг кипела сельская жизнь – охота, стрельба, капканы; митфордианская жизнь – собаки, мыши, крысы, морские свинки, пони, здоровенькие светловолосые дети в джохпурах, болтавшие на будледидже и цыпьем наречии. Сидни с птичником, Дэвид с коллекцией кнутов. Это была прекрасная жизнь, пока она длилась.
Сам Астхолл, красивый и неформальный, обладал драгоценным качеством домашности. У Сидни имелся талант интерьерного дизайнера (он перешел от нее к Нэнси), и Диана впоследствии вспоминала, с каким природным изяществом мать обставляла дом. Китайские ширмы Берти пригодились, чтобы защититься от сквозняков в длинном, отделанном панелями холле с каминами в обоих концах и окнами по обеим длинным стенам. Японские ширмы, разрисованные хищными птицами, отправились в столовую. За окнами гостиной виднелась церковь – так близко, что составляла единый ансамбль с домом, дети ходили туда к вечерне и однажды выслушали проповедь о дурном поведении тех, “кто с криком гоняет собак по святой Божьей земле”. Упрек адресовался непосредственно Дэвиду, частенько срезавшему с гончими путь через кладбище. С четырнадцати лет Диана играла в церкви на старинном органе, а деревенский мальчишка раздувал меха. “Я пользовалась обеими педалями – для шума и для пущего пафоса”. Сестры Митфорд ездили верхом, охотились, играли в теннис, учились танцевать – “все у нас выходило скверно”, писала Диана22, но этот растущий, расползающийся дом составлял основу их бытия: промозглая классная комната у подножия величественной дубовой лестницы, легендарный полтергейст, стягивавший простыни с постели кухарки, волшебный сарай.
"В поисках любви” не содержит ничего похожего на сарай в Астхолле, вместо него юные Рэдлеты используют в качестве убежища кладовку В подобного рода большой кладовке для белья в Свинбруке проводили заседания “общества Цып” Джессика и Дебора (альтернативой служила старая печь коттеджа в Хай-Уикоме), где они и присоединявшаяся к ним Юнити говорили на своих тайных языках. Нэнси к моменту переезда в Свинбрук исполнился двадцать один год, уже не по возрасту прятаться в кладовке, но она перенесла игру своих младших сестренок в роман и превратила в тотем, в метафорическое средоточие митфордианской мифологии. В сюжете “В поисках любви” это место используется вполне прагматично: там подростки отогреваются в рождественские морозы, обмениваются новостями и обсуждают запретные темы деторождения и абортов (“Прыжки с высоты и горячие ванны, это уж непременно”). Линда, главная героиня романа, уже взрослая, в ожидании родов прячется там же, с собакой у ног, и перечитывает сказки.
Рэдлеты тоже обходятся без образования, за исключением их кузины и рассказчицы этой истории Фэнни – она посещает “ужасное заведение для среднего класса”, по отзыву ее дяди Мэтью, где учат “наливать молоко прежде чая”. Упоминается, но мимоходом, обширный выбор книг у Рэдлетов, их домашняя библиотека, “надежное собрание XIX века, принадлежавшее деду, чрезвычайно начитанному джентльмену”, и Нэнси уточняет: подобного рода “судорожное чтение”, детство самоучек, ни в коей мере не может заменить регулярной школы. Рэдлеты (Митфорды) нахватались изрядно знаний и “позолотили его собственной оригинальностью”, но не умеют сосредотачиваться и не выносят скуку. Вся книга пронизана пониманием: эти молодые люди недостаточно подготовлены к жизни – во всяком случае, к современности. Эта мысль тревожит Линду, обладающую интуитивным умом, но слишком малой толикой здравого смысла.
Здесь Нэнси без лишней жесткости, исподволь, критикует собственное роскошное и вместе с тем дикарское воспитание, попустительское отношение к учебе, систему гувернанток и снобистское презрение к школе (“Мой отец опасался, что от игры в хоккей на траве икры сделаются толстыми, – вспоминала она. – Он был решительно настроен против толстых икр”23). Вообще-то для девочек высшего класса в ту эпоху домашнее обучение не представляло особой редкости. Леди Диана Купер как-то проговорилась насчет родительских страхов, как бы дочь, пойдя в школу, не начала носить челку (а Диана Мосли прокомментировала: скажи нечто подобное Нэнси, это попало бы в передовицы газет).
Среди гувернанток попадались неудачные, как та, которая вздумала учить Юнити, Джессику и Дебору мелким кражам из магазинов (“прячь-в-карманчик”), и другая, малорослая, которую Юнити подхватывала и усаживала на шкаф. Но в Бэтсфорде девочкам повезло: Ванда Сереза (Зелла), учившая их французскому и вышедшая потом замуж за англичанина, стала близкой подругой Нэнси и навещала Диану в Холлоуэе. Мисс Мирамс, тоже занимавшаяся с юными Митфордами в Бэтсфорде, казалась Диане “довольно суровой”, но сумела подготовить Тома к экзаменам в “ Локерс-парк” – он поступил в эту школу даже не без блеска. Мисс Хасси работала по одобренной Сидни программе PNEU24; она появилась в Астхолле в начале 1920-х, а потом еще десять лет преподавала в Свинбруке, охватив всех девочек, за исключением Нэнси. Она оказалась чрезвычайно компетентной, хотя приспособить занятия к столь разным возрастам и способностям было непросто (Пэм, по ее позднейшим отзывам, “несколько отставала”25). И в обморок при виде принадлежавшей Юнити змейки по кличке Энид, обернувшейся вокруг цепочки сливного бачка, она, вопреки тому, что утверждается в “Достопочтенных и мятежниках”, не падала (змея принадлежала Диане, это был “безобидный ужик”, и никто из-за него сознания не терял. Джессика в очередной раз вольно распорядилась фактами). Роман уже задал эту тему и пустил собак по следу: гувернантки Рэдлетов покидали дом, едва приехав, насмерть напуганные дядюшкой Мэтью и его кнутом. Джессика – талантливая на свой лад, но как журналистка, а не как писательница – подхватывала подобные фантазии и уносилась на их крыльях, а потом назвала вымысел автобиографией.
Разумеется, и Нэнси под прозрачным покровом художественного сюжета поставляла читателям то, что они принимали за подлинный рассказ о ее детстве. В основе своей он и был подлинным, и не всегда так уж просто найти точки, в которых сюжет отклоняется от правды. Взять хотя бы разговор об образовании – да, Нэнси ведет его всерьез. Отчасти. Она завидует той глубине знаний, какой обладают ее умные знакомцы мужчины, в том числе ее брат Том (“не забывайте, я необразованная женщина”, сокрушалась она в письме Ивлину Во). Но в то же время роман рассказывает и другую историю, скрывающуюся под этой поверхностью. Получившая школьное образование Фэнни – прекрасный человек, но не обладает и каплей пьянящего очарования Рэдлетов-Митфордов, которым Нэнси гордилась, не особенно это скрывая (и на котором неплохо зарабатывала). Более того, когда дядя Мэтью попросил Фэнни рассказать о Георге III, все, что она смогла выдавить из себя: “Он был королем. И он сошел с ума”, а Линда (“слава богу, ты-то у нас необразованная”) вываливает множество бессвязных, но гораздо более интересных фактов. Что же касается опасений, что дети никогда не смогут сосредоточиться на какой-то задаче… Нэнси случалось написать книгу за три месяца, Джессика стала проводить серьезные журналистские расследования, статьи Дианы отличались высочайшей точностью, а Дебора безупречно вела хозяйство в Чэтсуорте. Эти четверо достигли в жизни больше среднего, а если они следовали лишь за тем, что их интересовало, питало их воображение, то не так ли поступает большинство людей? Так что могла к этому добавить школа-пансион? Сестры постоянно влияли друг на друга, и если это влияние не всегда было благоприятным, то больше всего от него пострадала как раз Юнити – единственная, регулярно учившаяся в школе. В романе тетя Сэди, обеспокоенная своенравием подрастающих детей, спрашивает, стоит ли отдать их в школу: “Вы можете поручиться, что благодаря этому хоть что-то изменится к тому времени, как они вырастут?” И слышит в ответ: “Для ваших отпрысков, дьяволят эдаких, никакой разницы не будет”.
Нэнси вовсе не стремилась уподобиться Фэнни, хотя и описывала с удовольствием и эту вымышленную героиню, и опекавшую ее разумную и добрую тетю Эмили, которая столь решительно отправила ее в школу. Отношения между Фэнни и Эмили, идеально переданные, да и сами близкие к идеалу, – вот о чем мечтала бы Нэнси. Отчасти эта сюжетная линия была завуалированной критикой собственных отношений с матерью.
Как и Джессика, Нэнси тоже оглядывалась на детские годы с обидой, и обида лишь усиливалась со временем. На исходе жизни она и вовсе грозила взяться за откровенную автобиографию. Но если Джессика обрушивалась на весь клан Митфордов и консервативную среду, то мишенью Нэнси почти исключительно служила Сидни. Эта загадочная женщина каждой из дочерей виделась по-разному, она сделалась символом их несовпадающих воспоминаний о едином прошлом, и хотя она была наименее известным членом семьи Митфорд, но для всех остальных оказалась точкой сборки.
Когда Нэнси уже недолго оставалось жить, да и Джессика давно вступила в зрелый возраст, сестры сформировали эпистолярный союз против матери. Человеку свойственно оглядываться на прошлое в поисках ключа, который мог бы отпереть тайну его личности, однако этот обмен письмами больше напоминает те союзы, которые юные Митфорды заключали против очередного врага, “антицыпы”. И в данном случае архиантицыпой оказалась Сидни.
В 1971 году, через восемь лет после смерти матери, Нэнси призналась Джессике, что никогда не любила Сидни по той простой причине, что Сидни не любила ее, никогда не обнимала в детстве, была холодна и “саркастична” и в целом не проявляла никаких чувств к своему первенцу. “Я не упрекаю ее за это, родители имеют полное право не любить своих детей…” Джессика отвечала, что, подрастая, ненавидела мать, особенно в отрочестве, но позднее была “чрезвычайно к ней привязана”. И все же “что абсолютно выжгло мне душу, – писала Джессика, – так это невозможность учиться в школе”. Далее она повествовала о том, как примерно в одиннадцать лет, возмечтав о научной карьере, поехала на велосипеде в Бурфорд, поблизости от Свинбрука, и директор тамошней гимназии предложил ей сдать один-единственный экзамен для поступления. Джессика в восторге помчалась домой за официальным родительским согласием – и Сидни с порога отвергла ее план, даже не снизойдя до объяснений. Если эта история правдива, она действительно выставляет Сидни в неблагоприятном свете, но с большой вероятностью тут многое преувеличено, если не вовсе выдумано. Возможно ли, чтобы Джессика взяла штурмом кабинет директора? Дебора отказывалась в такое верить, к тому же, по ее воспоминаниям, Джессика в одиннадцать лет как раз училась в школе (они обе ходили в школу в Хай-Уикоме). Но суть этой повести не в фактах, а в настоявшейся обиде Джессики.
Столь же искренними были и страдания Нэнси, когда она отправляла свой блистательный ум блуждать в прошлом. Она прекрасно понимала, что воспитывалась в той среде и том сословии, где нежная близость между матерью и ребенком не поощряется. Она бы и сама, скорее всего, посмеялась над нынешним ориентированным на детей миром (впрочем, “В поисках любви” рисует именно такой мир), но ее проблемы с матерью были несколько иного рода. Нэнси интуитивно предполагала недостаток эмоциональной близости и, сама гордая и сдержанная – в точности такой образ Сидни сложился у нее, – реагировала так, что ее интуиция с неизбежностью должна была воплотиться в реальность. Например, в 1962 году она опубликовала эссе “Блор”, панегирик няне Митфордов Лоре Дикс и косвенную критику матери. Нэнси расписывает, как до появления в 1910 году Блор детьми занималась “Недобрая Няня”. Эту женщину уволили после того, как “с верхнего этажа на протяжении месяцев доносились несомненные звуки пыток”. Неужто это правда? Легкий, ироничный стиль Нэнси оставляет нам достаточно свободы для скептических вопросов, и все же “несколько месяцев”, этот очевидный намек на затянувшееся материнское безразличие, – умышленный выпад, как и сцена, в которой Недобрую Няню увольняет Дэвид Митфорд: “Моя мать слегла, как всегда поступала при обострении ситуации, предоставив отцу вершить расправу”. И дальше появляется Блор. Ей было уже тридцать девять, ее могли счесть недостаточно проворной, чтобы усмотреть за четырьмя детьми, но она обеспечила себе эту работу в тот самый миг, когда при виде Дианы воскликнула с искренним восторгом: “О! Какая прелестная крошка!” (Диана, сообщает Нэнси в другом месте, “родилась красивой и всегда была красивой”26.)
Восхваление Блор оборачивается нападками на Сидни, и та написала дочери, что вышел “очаровательный рассказ о нашей дорогой Блор, хотя почему-то она осталась несколько призрачной фигурой”. (“Ладно, пиши сама”, – вертелось, должно быть, у Нэнси на языке.) Главное было передать душевную теплоту Блор, то, чего, по мнению Нэнси (да и Джессики), недоставало их матери. Блор также обладала невозмутимостью, типичной для английской няни, со всеми ее “да кто на тебя смотреть станет, лапонька” (Диане, в утро ее свадьбы) и “застудишься” (Нэнси, нарядившейся на первый в жизни бал). Это качество Нэнси раздувает до комического в романе 1951 года “Благословение”: английская нянюшка, попав в великолепный особняк в Провансе, отказывается от не менее великолепного французского обеда и просит повара сварить ей “рассыпчатую картошечку”. Реальная Блор бывала порой забавна на такой лад, но обладала и скрытыми глубинами мудрости. Хотелось бы знать, что она думала по поводу кое-каких дел в доме, где служила. “Лучше бы тебе не ездить больше в Германию, лапонька, – посоветовала она как-то раз Юнити. – Уж эти тамошние мужчины”. И ведь была, как отмечает Нэнси, вполне права. Блор умерла (в девяносто без малого лет) до публикации этого эссе, но несколькими годами ранее Нэнси послала ей “Благословение”, предупредив, что няня в этом романе “ничуть не похожа на Вас, дорогая моя”. Не совсем правда, и Блор, вероятно, об этом догадывалась, но Нэнси спешила извиниться.
Она пыталась выкрутиться и из конфликта с матерью, но тут все сложилось иначе. Прежде всего, она не соизволила предупредить Сидни заранее. Когда же послала ей копию эссе и Сидни приняла этот текст в штыки, Нэнси отреагировала характерной смесью вины и возмущения, она полуизвинялась, но нехотя и угрюмо, как подросток, а не как женщина пятидесяти семи лет. Недели через две она писала матери снова, явно переживая из-за этой ссоры и пытаясь перескочить через нее: сообщала как ни в чем не бывало какие-то случайные сплетни. В особенности ее задело, что Сидни придиралась к “Блор” куда больше, чем к “Достопочтенным и мятежникам”, хотя, казалось бы, вот уж бунтарская книга. Возникает ощущение, что хотя обиженной в этой ситуации была Сидни, потери Нэнси намного существеннее, и она к тому же ничего не могла исправить, ведь ситуация была создана ее собственными руками. Так всегда складывалось в отношениях между этими двумя женщинами. Доходило до своего рода эмоционального пата, и тем мучительнее для Нэнси, что мать особо и не переживала, просила только, чтобы ее оставили в покое (“Я хочу одного: чтобы ты не включала меня в свои книги”), и вовсе не добивалась внимания. Все остальные девочки Митфорд, за исключением Джессики, заняли сторону Сидни.
“ТАК стыдно расстраивать ее, и думать не могу”, – писала Диана Деборе по поводу эссе “Блор”. Дебора же обратилась к Нэнси в обычной своей манере и, сочетая здравый смысл с шутливой митфордианской речью, постаралась ей объяснить, что мать задета и обижать ее не очень-то правильно. Памелу, сообщала Диана, Джессика и Нэнси довели до отчаяния, наперебой жалуясь за ужином на свое горестное детство. “НЕПРАВДА!” – взвыла Пэм.
Сидни умерла в 1963-м, и, несмотря на чувство вины или как раз из-за той вины, которая окружала ее отношения с матерью, Нэнси все чаще подумывала взяться за мемуары. Она собиралась написать о своей взрослой жизни начиная с успеха “В поисках любви”, но время от времени вспоминать события прошлого и через них объяснять, кем она в итоге стала. Книге этой не суждено было быть написанной, но еще в 1971 году Нэнси интенсивно обменивалась мыслями по этому поводу с другой страдалицей – Джессикой.
Диана обливала жестоким презрением двух немолодых дам, запершихся в “кладовке Цып”. “Декка и Ноне – парочка злобных старух, обиженных на жизнь и назначивших виноватой за все несправедливости Мулю! Вот чушь-то!” Так она писала Деборе, и Дебора соглашалась с приговором, хотя и выражала эту же мысль более жизнерадостно: ее происходящее не так задевало, как старшую сестру, – поскольку она была моложе и обязанностей у нее хватало, возможно, она просто не слишком сосредотачивалась на этом конфликте. Она давала сестрам проницательные и добродушные указания, стараясь подправить их перекошенную точку зрения, – например, в письме Нэнси она выражала сомнение, что Джессика так уж горела желанием сделаться профессором, – и в целом, говоря современным языком, советовала им перерасти детские обиды и жить дальше. И это разумный совет. С другой стороны, Нэнси – писатель, писатели видят все иначе. Для писателя, говорит Мюриэл Спарк, все – материал, ничто не пропадает зря. В этом смысле жаль, конечно, что Нэнси так и не написала автобиографию, было бы лучше и для читателей, и для нее самой.
Насколько автобиография оказалась бы близка к истине – отдельный вопрос. Нелюбовь ее к Сидни вполне искренна, однако из этого еще не следует, что эта неприязнь полностью оправдана. Без сомнения, кое-какие сведения, упомянутые Нэнси в более ранних письмах, почти что мимоходом, иной раз ошеломляют. Например, когда муж Нэнси Питер Родд вызвался в начале Второй мировой добровольцем, теща заметила: “Полагаю, его скоро пристрелят”. Когда врач, лечивший Нэнси от бесплодия, поинтересовался, не имела ли она контакта с сифилисом, Сидни ответила: ну да, первая няня действительно была заражена. Разумеется, такие подробности мы знаем только со слов Нэнси. Соответствуют ли они действительности? Замечание о Питере, скорее всего, отчасти правда, поскольку упоминается в двух письмах. Что касается истории про няню, как ни странно, Диана, обычно настроенная крайне скептически, пишет: от такого “волосы встают дыбом”, то есть она поверила или почти поверила. Трудно себе представить, чтобы кто-то, пусть даже Нэнси, изобрел подобное обвинение на пустом месте (разве что начитавшись Ибсена?). Поскольку никаких признаков инфекции у самой Нэнси не обнаружилось, с ее стороны было уж вовсе нелепо и далее обвинять мать в своей беде, но, по крайней мере, она могла ее упрекать в недостатке сочувствия и живого воображения – как можно было столь бессердечно подкрепить худшие страхи дочери!
Или свидетельство Джессики. В 1971 году она писала Нэнси о том, как Сидни, примерно в тридцать лет (“Она и в молодости бывала ужасна”), столкнулась в Дьеппе с насмерть перепуганной Нелли Ромилли (первой свекровью Джессики). Нелли, в ту пору совсем юная, еще незамужняя, проиграла десять фунтов и умоляла Сидни ссудить ей эту сумму, а Сидни вместо помощи “наябедничала” – прямиком отправилась к матери Нелли (Бланш Хозьер) и в подробностях уведомила ее о произошедшем. Источником этого рассказа, по словам Джессики, была сама Сидни, которая, очевидно (как многие доносчики), и спустя годы пребывала в уверенности, что поступила правильно. В этой части рассказ Джессики звучит правдоподобно и служит убедительным примером того холода, неодобрительного и неумолимого, который так отталкивал в матери и ее, и Нэнси (эти черты были свойственны и тете Дороти, Малютке). И все же Нэнси и Джессика могли бы не сводить счеты и не нянчиться со старыми обидами. Однако, возможно, такова уж природа писателя. Сидни, а также ее сестра могли бы в свой черед возложить всю вину на своего отца. Необычное и даже искаженное воспитание, без матери, в окружении отцовских любовниц, могло внушить им настороженность. Вероятно, Сидни с тех пор не очень любила женское общество. Любители психоанализа всегда отыщут в детях грехи отцов. Но психоанализ не объяснит нам, почему влияние стимулируется и принимается в той или иной степени.
Придется признать, что, даже с учетом сложной наследственности Сидни и склонности ее дочерей преувеличивать, ту женщину, что вырастает из общих воспоминаний Нэнси и Джессики, полюбить нелегко. Холодная, сдержанная, щедрая на критику и скупая на похвалу – едва ли это те качества, которые хочется видеть в матери. Но и сами девочки были чересчур требовательны, и не стоит упрекать Сидни за желание укрыться “на своем облаке”, как это называется в романе “В поисках любви”. Кстати, тетя Сэди выглядит вполне симпатично, поскольку она наделена тем митфордианским очарованием, которого недоставало Сидни. На этот образ Нэнси ссылалась, ища себе оправдания после эссе о Блор, но тщетно. Похоже, и тетушкой Сэди Сидни не желала быть.
Может быть, она просто не хотела иметь столько дочерей (по свидетельству Деборы, она даже не внесла рождение последней дочери в свой календарик 1920 года, что, впрочем, саму Дебору нисколько не задевало). Сидни было двадцать четыре года, когда родилась Нэнси; она была поразительно красива, привыкла к необычной и увлекательной жизни с отцом, заполненной флиртом, парусным спортом и катанием на коньках. Первые роды были трудными, и вскармливание грудью тоже, да и сама Нэнси, по правде говоря, всегда была трудной. Для женщины, не одаренной в большой степени материнским инстинктом, оказаться в окружении такого количества девочек, вопящих, красующихся, борющихся за внимание, – ситуация, требующая значительной внутренней адаптации и многих жертв. Нетрудно понять, почему от Сидни исходил холодок, и увидеть ситуацию как глазами Сидни, так и глазами Нэнси. Сложнее понять позицию Джессики, поскольку в целом сестры подтверждают, что после рождения Деборы, в сорок лет, Сидни заметно смягчилась (что тоже отражено в “В поисках любви”). Она изо всех сил старалась развлечь младших дочерей, и это в ту пору, когда не было возможности попросту плюхнуть их на диван перед телевизором. Под недовольными взглядами Джессики и Юнити она затевала праздники, путешествия, круизы – возможно, превысив меру. Позднее она, скорее всего, задавалась вопросом, стоило ли вкладывать такие усилия.
Но как же ее влияние сказалось на каждой из них! Они продолжали обсуждать ее личность, ее характер до самого конца. Даже Диана (“О, я обожала мать”27) в поздние годы признавалась, что ее “ужасала” строгость Сидни эпохи Астхолла. Она перечитала письма Памелы и укрепилась в этом убеждении. Напрашивается подозрение: будь авторами писем Нэнси и Джессика, Диана сбросила бы их со счетов как преувеличение, хотя сама в юности “прошла через отчуждение, досаду и даже презрение к Сидни”28 и не раз становилась жертвой материнского смертоносного неодобрения. Например, когда Диана ушла от мужа к сэру Освальду Мосли, мать запретила Джессике и Диане видеться с ней, и вот тогда Диана была обижена и зла, под стать Нэнси, однако, писала она спустя много лет, со временем предпочла забыть такие проявления “жестокости”. Отчасти сказалось поведение Сидни во время войны, ее преданность дочери, заключенной в Холлоуэе, и симпатия к Мосли. Второй муж Дианы заметно повлиял на ее отношение к семье: он обожал Сидни и на дух не переносил Нэнси (она видела его насквозь, а мужчины такого склада этого не прощают). К тому же Сидни, как и супруги Мосли, решительно выступала против войны с Германией. Она познакомилась с Гитлером, он ей понравился, и она еще долго сохраняла надежду на примирение. В первую неделю войны она чуть не выкинула Нэнси из машины, потому что та позволила себе нелестно отозваться о Гитлере (так Нэнси изложила этот эпизод в письме Джессике, а Джессика тридцать лет спустя повторила в документальном фильме на Би-би-си29). Подлая несправедливость, бушевала Диана. Никто ведь не знает, как противно, “мелочно” вела себя Нэнси с матерью. У Сидни терпение лопнуло. Вот в чем дело, а не в желании защитить фюрера. “Муля была такой замечательной, во сто крат замечательнее Нэнси”, – жалостливо подытоживала Диана.
Дебора, как обычно, старалась все смягчить. Она единственная из девочек Митфорд сумела сохранить добрые отношения со всеми сестрами, она вечно выслушивала их признания и умело ими жонглировала. Не обращая внимания на всю эту чепуху насчет Гитлера, Дебора продолжала обожать Диану и уважала страстное желание сестры отстоять мать. Джессика, по мнению Деборы, постоянно выискивала повод, чтобы атаковать Сидни как реакционерку, представительницу правого крыла и так далее, но “старая Цыпа имела большое сердце”. Нэнси – признавала Дебора – натура непростая: так и не сумела достаточно повзрослеть, чтобы принять мать такой, какая она есть, но из-за своей нелегкой жизни нуждалась в семейном козле отпущения. Дебора была снисходительнее к Нэнси, чем Диана. Однако младшая дочь была безоговорочно предана Сидни и понимала, что достойная миссис Беннет жизнь способна лишить умную женщину равновесия, и чем погружаться исступленно в дочерей, Сидни вполне разумно предпочла окружить себя броней холода и строгости. Нэнси материнская отчужденность приводила в отчаяние, Джессику бесила, а Юнити, возможно (всего лишь возможно), навсегда сделала неуравновешенной. Однако Дебору собственное воспитание вполне устраивало – или же оно никак на ней не отразилось. Отчужденность Сидни она передавала, предваряя каждую реплику матери протяжным вздохом: “Орррнннхх”. Таким простым приемом, типичным для Деборы суховатым и проницательным абсурдом, удавалось нейтрализовать всякое ощущение холодности Сидни, пренебрежения повседневностью. “Расскажешь Муле что-нибудь потрясающее или пугающее, а в ответ порой: «Орррнннхх, малышон, подумать только…» – и все”. Если верить Деборе, сестры то и дело жаловались ей на мать, но ей самой, как младшей, было проще. Например, с двенадцати лет ее отпускали на охоту одну. “Хорошо леди Ридсдейл, – заметила как-то другая мать семейства. – У нее еще пять дочерей, если что и случится с Дебо, невелика беда…”
Под неоднозначное влияние Сидни подпал и друг семьи Джеймс Лиз-Милн. В 1963 году он писал в некрологе, что Сидни правила семьей с “невозмутимой безмятежностью, достоинством и обаянием”. Ее “патрицианская сдержанность” вовсе не отпугивала, а была “одним из секретов ее очарования”. Вспоминая, как он гостил в Астхолле и Свинбруке, автор некролога приходит к выводу: “Источником безоблачной радости тех дней – теперь я осознаю это с ностальгической печалью – была эта загадочная, щедрая, великодушная мать семейства”.
Отчасти тут мог сказаться и тот факт, что Лиз-Милн боготворил Диану – он был старше ее на пару лет, считал идеалом и оставался ей верен во всех перипетиях ее непростого взросления – и несколько недолюбливал Нэнси. Впрочем, он с Нэнси приятельствовал, однако в письменных отзывах нередко ее критиковал. “Обед не доставил особого удовольствия: Нэнси вздумала сверкать и совершенно меня изнурила” – типичная запись в дневнике. Ее манера поддразнивать, утверждал он, сродни “острой маленькой колючке, едва прикрытой, словно наживка на крючке рыбака, буйством пестрых перышек”. Многие люди, в том числе и Диана, считали Нэнси колючей. А вот Джон Бетжемен, близко знакомый с этой семьей, напротив, утверждал: “В Нэнси больше всего тепла”. С присущей поэту проницательностью он мог угадать в ее отношениях с Сидни ту накапливаемую и с годами уплотнявшуюся горечь, которую не смягчила и смерть. Но с точки зрения тех, кто склонен к критике, отношения Нэнси с матерью выставляли ее в плохом свете. Лиз-Милн превозносил именно те качества Сидни, которые пробуждали в Нэнси и чувство вины, и уверенность, что ее не хотят понять. Хотелось бы знать, как она прочла этот текст. Джессике некролог понравился настолько, что она даже не стала возражать против замечаний в адрес “Достопочтенных и мятежников”, но прошлась по поводу приписываемой Сидни “души моряка”: “Хорошо Лиз-Милну рассуждать, но кто бы пожелал себе в родители морехода?”30
Лиз-Милн, как он рассказывает, одним из первых наблюдал “феномен Митфордов” в действии. В автобиографии он описывает ужин в Свинбруке в 1926-м, когда, по его словам, Дэвид закатил чудовищный скандал, возмутившись словами Лиз-Милна, что Англии следовало бы заключить союз с Германией (похоже, эта тема возникала нередко). Хозяин дома принялся орать: “Вы не знаете проклятых гуннов! Они хуже всех чертей в аду!” Сидни, эта святая, кое-как успокоила мужа (“с выражением муки на ее милом лице”), но дело зашло слишком далеко. Все девочки, пишет Лиз-Милн, от двадцатилетней Нэнси до шестилетней Деборы, “переглянулись и запели в унисон: «Мы не хотим терять вас, / Но пробил час – идите»”.
Оказалось, что все это выдумки. Для человека, который не в восторге от творчества Нэнси, как он сам потом признал, Лиз-Милн оказался удивительно податлив на ее мифотворчество. Его воспоминания были опубликованы в 1970-м, через двадцать пять лет после “В поисках любви”, и этот ужин – ни дать ни взять сцена из романа: беснующийся дядя Мэтью, спокойная тетушка Сэди, шесть красивых и живых сестер. “Девочки Митфорд” в автобиографии Лиз-Милна – литературный образ, а не воспоминание. На самом деле этот ужин состоялся в 1928-м и не завершился бодрой песенкой; более того, едва ли на нем присутствовали младшие сестры. Но вечер действительно перерос в резкую и непривычную для этой компании ссору, о чем ясно дает понять письмо Нэнси, написанное в ту пору Тому. Много лет спустя Диана отзывалась об этом эпизоде как об исключительном случае, когда “все” одновременно вышли из себя.
Лиз-Милн познакомился с Митфордами через Тома: они учились в одной подготовительной школе и стали в Итоне любовниками. В другом томе автобиографии Лиз-Милн передает эти отношения с поразительной и трогательной откровенностью: как воскресными вечерами за школьной часовней “мы с ним… страстно обнимались, губы к губам, тело к телу, каждый чувствовал прижавшийся к нему член другого…” После Итона, как пишет Лиз-Милн, Том имел исключительно гетеросексуальные связи, хотя в школе у него было еще несколько романов, в том числе с Хэмишем Сент-Клер-Эрскином, за которого Нэнси позднее мечтала выйти замуж. Однажды Том пригласил друга в Свинбрук и мать спросила, не против ли он разделить с гостем свою комнату. Сестры Тома хохотали до истерики. Иными словами, они прекрасно знали о затеях Тома – вероятно, от него же, – и тем страннее, что в будущем Нэнси не пожелает смириться с гомосексуальностью Хэмиша.
Том, как и Диана, идеально воплощает митфордианскую красоту и ум. Все семейные качества аккумулировались в нем, породив мужчину, который хотя и не вполне реализовался с точки зрения света, но оставил след, просто будучи таким, каким был. А был он рафинированным продуктом своего класса, с бесстрастным выражением лица и придирчивым умом. “Ничто, кроме самого лучшего, его не устраивало”, – писал Лиз-Милн31. Изысканный вкус – Милтон, Шопенгауэр, Бах – не был чужд и сестрам, особенно Диане. В Бэтсфорде, когда Том готовился к поступлению в школу, Нэнси состязалась с ним в начитанности, а позднее страхи Джессики остаться необразованной дурой были слегка смягчены благодаря советам Тома, какие книги читать.
После Итона – Том закончил его в 1927 году, незадолго до того как семья перебралась в Свинбрук, – вместо университета он отправился в путешествие по Европе. Учился музыке, некоторое время провел в Австрии в старинном замке Бернштейн у венгерского графа Януша фон Алмаши. Высказывалось предположение32, что у Тома была связь с Алмаши (позднее такой же слух возник насчет Юнити), но никаких доказательств этого, кроме прежних предпочтений Тома, нет. Нэнси дразнила брата, мол, Сидни думает, его “австрийские друзья совсем завладели мальчиком”, – хм, хм, – но на этот раз Том увлекся девушкой, Франческой Эрдоди. Потом он задержался в Берлине. Что-то в этой грандиозной и бескомпромиссной культуре пленяло юношу, как и его деда и двух его сестер.
Том мечтал о музыке, но в 1929 году начал учиться на юриста в Иннер-темпл. Приходилось думать о заработке: хотя Дэвид выделил сыну содержание, надежной финансовой поддержки не хватало. Его взял на работу Норман Биркетт, королевский адвокат с хорошей репутацией, и в 1935 году Том участвовал в защите Альмы Раттенбери, обвинявшейся в убийстве мужа (при соучастии молодого любовника) 33. Это было одно из самых сенсационных дел того десятилетия. Джессика, только начавшая выезжать в свет, прокрадывалась на заседания суда в Олд-Бейли, на что ее отец реагировал примерно так же, как дядя Мэтью на упоминание детьми Оскара Уайльда.
Одновременно Том вращался и в высшем обществе. Среди его ближайших друзей значился троюродный брат, Рэндольф Черчилль, да и с самим Уинстоном, несмотря на разницу в тридцать пять лет, Том неплохо ладил. Он все время влюблялся, думали, что он женится на миленькой юной Пенелопе Дадли Уорд, но (как и тогдашний принц Уэльский) Том предпочитал опытных дам вроде графини Эрдоди и замужней принцессы де Фосиньи-Люсинь или же австрийской танцовщицы Тиллы Лош. Вероятно, их утонченность служила наилучшим противоядием от избыточной экспансивности “девочек Митфорд”; Лош, например, профессионально разыгрывала недотрогу, это было единственное качество, которого сестрам Тома явно недоставало.
Во всяком случае, женщины вовсе не внушали ему страха. Это поразительно: выросший в окружении такого количества женщин со столь сильными характерами, энергичных даже в скуке, беспощадных в соревновании – в том числе в состязании за его любовь, – он вполне мог сдаться и решить, что женщины его подавляют, как решил в свое время брат сестер Бронте. Он мог стесняться девочек, встать на сторону своих друзей мужчин против них, но он был исключительно добр к Нэнси, терзаемой бесплодной страстью к Хэмишу. Однажды в 1929 году он спас ее из “Кафе де Пари”, куда она отправилась вместе с Хэмишем, имея семь шиллингов на двоих (вполне типично). “Мы запаниковали, – писала она подруге, – но тут явилась мрачная неодобрительная физия старого Мита”. Том одолжил сестре фунт и увез ее в ночной клуб – идеальное для брата поведение, как и готовность пригласить Джессику в качестве своей пары на бал в Иннер-темпл (в 1935 году, в ее дебют). Том мог вырасти капризным, требовательным, любым, каким пожелал бы, учитывая, что, словно царевич Алексей, он был единственным желанным мальчиком, но он выбрал иной путь и справлялся с такой семейной ситуацией легко. Он был, как ни избито это выражение, аристократически невозмутим, причем истинная невозмутимость вовсе не подразумевала душевной холодности – Том всего лишь умел держаться на небольшой дистанции и как-то устраивался так, что все стремились ему угодить. Если это естественный результат воспитания рядом с сестрами, то, наверное, и лучший способ выжить в такой семье. Те две сестры, которые были Тому наиболее близки, Нэнси и Диана, выбирали мужчин, также склонных держаться отстраненно, таких, к кому женщина должна прийти сама.
Позднее биограф Юнити намекал на нездоровые отношения брата с сестрами: инцест вроде бы принадлежал к “излюбленным темам разговора”, и “на долю Тома приходилось особенно много таких шуток”34. Вполне можно себе представить, как Юнити бросает подзуживающие намеки, да и Нэнси, стремившаяся продемонстрировать отвагу и свободу, могла выражаться в таком духе. Однако не стоит делать далеко идущие выводы. Было бы удивительнее, если бы Тома не дразнили.
При всей взаимной и, кажется, действительно безоблачной привязанности, он заметно отличался от сестер. Например, Том страдал депрессиями, в то время как сестры с железной решимостью стремились быть счастливыми. Он радовался журчанию их неумолчных шуток, но не обладал подобным даром все обращать в смех. Тем не менее в 1930 году он выступил в роли “Бруно Хата”, немецкого художника-авангардиста, прикованного к инвалидной коляске, и в таком виде явился на частную выставку, организованную Дианой и ее первым мужем (а каталог картин составил Ивлин Во). Бедняга Литтон Стрейчи даже купил одно из произведений Бруно Хата. Возможно, он всего лишь пытался угодить Диане, своей близкой подруге; к тому времени старшие девочки Митфорд уже освоили большой мир, с которым на протяжении десяти лет их связывал главным образом Том.
Том был необходим этой семье – как Памела, но более динамичным образом. Без него зазубренная конфигурация Нэнси – Диана – Юнити – Джессика полностью перевешивала бы. Тома все и уважали, и любили. Для этого всего-то и требовалось принадлежать к мужскому полу и не слишком высовываться, но Том делал гораздо больше, и впечатление, оставленное его личностью, долго не изглаживалось. И тем не менее Том остался загадкой. Позднее сестры будут рвать друг друга в клочья, споря, симпатизировал он фашистам или нет. Никто не мог в точности разобраться в его чувствах. В отличие от Рэдлетов из “В поисках любви” с их откровенностью, Том был мужским аналогом изысканной Полли Хемптон из “Любви в холодном климате”: как бы ни полыхали в нем эмоции, он все держал в себе. Полли отчасти списана с Дианы, однако Диана, при всей загадочности, высказывала свое мнение в письмах и воспоминаниях, а от Тома даже писем дошло очень мало. Это дружественные и проницательные послания, однако отнюдь не митфордианские по тону. Так, в 1930 году Том описывает матери перелет вдоль английского побережья всемером (в числе пассажиров были Черчилль и Т. Э. Лоуренс): “Весьма занятно лететь очень низко над кромкой моря, подпрыгивая над пирсами Брайтона и Литтлхемптона, к изумлению гуляющих там людей”. В тот год Том, записавшийся в авиационный резерв, попал в аварию (его самолет врезался в дерево при попытке взлететь из Свинбрука). Его отвезли в больницу в Бурфорде, Том отделался сотрясением мозга, но нетрудно вообразить, как силен был в ту пору – когда несчастья еще не начали обрушиваться на Митфордов со всех сторон – ужас его родителей и как тщательно они этот ужас скрывали.
В 1930-м Том проводил каникулы с родителями и с набором сестер в Сен-Морице, они бесконечно катались на коньках. Еще одно семейное увлечение. В юности Сидни любила коньки и была влюблена в своего тренера. “Я бы даже позволила ему поцеловать меня”, – записывала она в дневнике. Дэвид, в пятьдесят с небольшим лет все еще не знавший, куда деть избыток сил, часто наведывался на каток в Оксфорде вместе со своим братом Джеком. Оба они галантно флиртовали с инструкторшами родом из Австрии. Юнити завоевала в этом виде спорта бронзовую медаль, хотя однажды упала и ударилась лицом, забыв вовремя выставить вперед руки (“Я ждала, к чему побудит меня инстинкт”). Том оказался достаточно талантлив, чтобы кататься в паре с олимпийской чемпионкой Соней Хени (ее не раз приглашали сниматься в голливудских фильмах), а Дебора, чьим партнером в Сен-Морице был министр-консерватор сэр Сэмюэль Хор, получила приглашение в британскую команду юниоров, но мать, даже не сообщив об этом младшей дочери, отвергла предложение (узнав об этом, Дебора, как она признается в автобиографии, почувствовала необычайно сильное по ее меркам сожаление). В этом семейном отдыхе принимал участие и Джек Митфорд, готовившийся к спуску на санях. При нем состояла гламурная хористка Шейла Грэм, которая позднее сделалась очень успешной колумнисткой в Голливуде (одной из первых возмутительниц спокойствия в журналистике) и последней любовью Фрэнсиса Скотта Фицджеральда. Одна из тех умненьких девиц, кому интуиция помогает извлечь выгоду из любой ситуации, Грэм охотно общалась с Митфордами – хотя в ту пору они еще ничем не прославились, – стремилась перенять их культурный, как ей казалось, разговор и аристократическую легкость. Возможно, это было в ее натуре, но в итоге она – пожалуй, уникальный случай – больше привязалась к мужчинам этой семьи, чем к женщинам. Разумеется, ее грезы главным образом сосредотачивались на Томе, “самом красивом мужчине, какого я видела в жизни… Я бы основала собственную аристократию – я бы хотела иметь от него детей, чтобы сыновья были похожи на саксонских королей”35.
Сравнивали с саксонскими королями и Дэвида. Шейла Грэм, вероятно, была осведомлена о древности семейства Митфорд, но Дэвида она оценивала в первую очередь по внешности и манере держаться – “великолепные плечи”, “чудесной лепки голова”, неукротимый облик аристократа, господствующего благодаря своей силе, достигшего власти именно потому, что заведомо считал себя вправе господствовать.
Он производил впечатление человека, созданного для более простой эпохи. Точно так же изображала отца и Нэнси. “Такие люди… как дядя Мэтью, не были бы собой, если бы не царили всегда в собственных замках, – писала она в прощальном романе 1960 года «Не говорите Альфреду». – Этот тип исчезает вместе с крестьянами, верховыми лошадьми и парижскими авеню, сменяясь, как и они, чем-то менее красочным и более утилитарным”. К тому времени, как она взялась за этот роман, Дэвид уже покоился в могиле и давно перестал быть дядей Мэтью, но в художественном воображении Нэнси он сделался символом чего-то невозвратимого, более величественного и вольного, чем та эпоха, когда в реальности жили и он, и она.
Другие девочки Митфорд в целом признавали в образе дяди Мэтью своего отца. Кое в чем возражала Диана – “он не был до такой степени безумен”36, – и вместе с Деборой они отвергали неоднократно повторявшееся в романах утверждение, будто он был свиреп. Но в отличие от своей жены Дэвид не вызывал глубоких разногласий среди дочерей. Он был теплее, чем Сидни, уязвимее, понятнее и слабее, несмотря на присущую этой породе уверенность в себе. Обделенный вниманием в детстве, затмеваемый харизматичным отцом и образцовым братом, обманувшийся в надежде сделать карьеру в армии, он тянулся к безмятежному божеству, каким была в юности Сидни, и в первые годы брака писал о своем великом счастье. Его, как и Тома, вполне устраивала жизнь в окружении женщин. Когда в 1920 году родилась Дебора, горничная Мейбл утверждала: “Я сразу по лицу его милости угадала, что опять девочка”, но разочарование было мимолетным. Если первоначальные радости семейной жизни после медового месяца в столице несколько поблекли, то семь лет в Астхолле стали, безусловно, периодом величайшего довольства, какое знал Дэвид. Тут он мог поразмять ноги на собственной земле цвета фазаночкиного пера, караулить дичь в схронах, удить форель в Уиндраше, целых три мили которого принадлежали ему, занимать достойное место в мире среди своих людей. Диана позднее вспоминала, как в раннем детстве отец подхватывал ее и легко носил повсюду с собой, расхаживая по имению: “Успокоительное щекотание вельветовых рубчиков его куртки неотделимо от моих воспоминаний о нем”37.
Дэвид был снисходительным отцом. Хотя – не чета современным родителям – он был, несомненно, отцом, а не приятелем своих детей, он с радостью входил в их мир, привлеченный их энергией, фантазией, порой даже плохим поведением, и во многом поощрял их (правда, не в интеллектуальном развитии). Пони, которого он доставил в Хай-Уиком в вагоне третьего класса, был куплен под мостом Блэкфрайрз, потому что Дэвид внезапно сообразил: вот чем можно порадовать детей. В Астхолле он запрудил реку и устроил купальню, чтобы дети могли научиться плавать, сначала с доской-поплавком. Возвращаясь домой с купания, в темно-синем саржевом одеянии и “кринолине” (смешной юбочке, надеваемой скромности ради), он веселил детей, подбирая босыми ступнями камни и палки и приговаривая: “Смотрите, как ловко действуют мои хватательные конечности”. Его обороты речи – вполне и безусловно его собственные – сочетали умышленный забавный педантизм, псевдоученые эпитеты (“убери деградирующие локти со стола”) и прямоту, которая в своей простоте граничила с поэзией (“бесполезный кусок мяса / книжная пещера / гнилой малый”). Это было для него столь же органично, как митфордианский диалект для его дочерей, однако чувствуется, что он знал, как их это потешает, и потому местами утрировал. Благодаря Нэнси эта манера выражаться обеспечила Дэвиду нечто вроде бессмертия.
Дядюшка Мэтью оказался более удачной попыткой изобразить отца, чем первая проба – надутый и рокочущий генерал Мергатройд в “Шотландском танце”, но оба персонажа унаследовали его своевольный и непредсказуемый характер. Как поясняла Дебора, “рациональность в его систему не входила”. В детстве Дэвид закатывал бурные истерики, а однажды, когда отец запер его в комнате, накалил кочергу и приготовился прорываться и мстить. “В поисках любви” довольно точно передает, как дети, дразня, подначивая, приставая к нему с предложением измерить объем головы и удостовериться, что он “недочеловек”, дюйм за дюймом подталкивают его к той границе, когда благодушие, с каким он все это принимал, вдруг сменялось взрывом.
Это достаточно схоже с реальностью, вот только приступы ярости у прототипа были не столь предсказуемы, как у списанного с него персонажа, и потому больше пугали. У дядюшки Мэтью имелись тысячи причин для бешенства – от нарушения пунктуальности (“еще шесть минут и три четверти, и чертов малый явится с опозданием”) и соседки леди Монтдор (“ведьма из ада”) до ухажеров его дочери (“сточные трубы”)38, славян (“значит, серб? Сразу видно – побриться бы не мешало”), всех иностранцев скопом (“все они одинаковы, и меня от них тошнит”) и так далее. Но его ненависть в своей всеохватности парадоксальным образом становится уже не столь злокачественной, поскольку она бессмысленна и почти ритуальна. Дэвид в целом был мягче, но тем разрушительнее действовал его гнев. Источником постоянной ярости, возможно, было напряжение, постоянные проблемы из-за отсутствия легкого, перелом таза, после которого нельзя было кататься верхом, а вовсе не желание громыхать и запугивать. У Дэвида не было дурных склонностей, за исключением разве что курения. Он не пил, играл крайне редко, не бегал (в этом мы можем быть практически уверены) за женщинами и, хотя состоял в палате пэров и в аристократических клубах “Карлтон”, “Мальборо”, не любил расслабляться в шумной мужской компании. Таким образом, выхода для накопившихся эмоций не оставалось – кроме внезапных взрывов. Он бывал порой груб, что испытал на себе Джеймс Лиз-Милн. Чрезвычайно педантичный в привычках, он приходил в ужас от неопрятной одежды, пятен на “хорошей скатерти”, от всего липкого (он сам признавался, что ад – это капля меда на цилиндре). Изводила его и манера Юнити поглощать большие количества картофельного пюре, не сводя при этом с отца взгляда огромных злобных глаз. Иногда она соскальзывала со стула и устраивалась под столом. В такой ситуации и гневные рулады отца, и отстраненность матери явно оказывались непригодными и нисколько не помогали воспитанию, однако – что могло бы подействовать лучше?
Джессика безусловно опознала в дядюшке Мэтью отца (впрочем, она была готова отождествить его и с генералом Мергатройдом), особенно точным казалось ей его отношение к образованию. Она распространяла созданный Нэнси миф, будто Дэвид считал ненужным учить девочек (отчасти верно), ненавидел книги (совсем не верно) и видеть не мог девочку с книгой в руках. Дескать, стоило ему застать одну из дочерей за чтением, как он тут же выдумывал ей дело: “Иди скажи Хуперу (груму) то-то и то-то”, лишь бы досадить. В такое еще можно было бы поверить, если бы девочки прохлаждались с книгой в доме, но поскольку книги находились в сарае Астхолла, все желающие могли без помех предаться зловредному наслаждению.
К тому же Дэвид вовсе не хотел вырастить их невежами (как и его бабушка, леди Эйрли, он настаивал на свободном владении французским языком). Просто он следовал представлениям своего класса. Живущий в поместье аристократ, чье детство пришлось на середину Викторианской эпохи, должен был учить дочерей преимущественно дома, чтобы они оттачивали манеры и лоск, хорошо сидели в седле и приготовились к успешному выходу в свет. Дэвид был великодушнее многих отцов и не подавлял склонности дочерей. Эту гремучую смесь реакционности и либерализма, ограничений и свободы, неоднократно клеймили как источник экстремизма некоторых девочек Митфорд. И вероятно, справедливо. Однако дело обстоит сложнее: было несколько факторов. Нельзя же винить Дэвида в том, что у него родилось так много дочерей, что они были одаренными, скорыми на выдумку, отчаянно соревновались друг с другом, борясь за внимание равнодушной матери, и росли в тот век, когда мир сошел с ума.
Несомненно, на дочерей повлияла личность Дэвида, его театральность, расцветшая благодаря полученному наследству Он был большой человек, с размахом – не только физическим, и девочек тоже привлекал выраженно мужской тип. “Новый человек” их мало заинтересовал. Лишь намного позже стали они прозревать недостатки, скрытые под блистательной оболочкой их отца.
Так, он совершенно не умел обращаться с деньгами. “Бедняжка Додди, такой невезучий”, – пренебрежительно отзывалась о его затеях мать (но и Климентина отнюдь не блистала финансовыми способностями: растратив за свою жизнь многие тысячи фунтов, под старость она перебралась из особняка в Эрлс-корте в принадлежавший Ридсдейлам нортумберлендский коттедж и там выгуливала на поводке свинью). Опять-таки едва ли справедливо упрекать Дэвида за отсутствие финансовых способностей, хотя сам он, вероятно, себя в этом винил. После продажи Бэтсфорда вместе со значительной частью обстановки, а также дома в Кенсингтоне и нортумберлендского поместья он, казалось бы, мог не знать забот до конца жизни, тем более что серьезные расходы на образование требовались только Тому. В 1921 году Сидни тоже получила немалое подспорье: ее отец умер, оставив ей примерно четверть своего состояния в 60 000 фунтов. Юридически эти деньги принадлежали только ей, но и они пошли в дело. Дэвид тем временем округлил свинбрукские владения, вполне разумно вложив деньги в землю. И все же, как едко отзывается Нэнси о воображаемом лорде Фортинбрасе, “он и его предки воспринимали свои поместья с точки зрения спорта, а не хозяйства”.
Да, словно Фортинбрас, Дэвид сажал леса ради дичи и превращал свое имение в просторную игровую площадку под открытым небом. В усадьбе Астхолл он занимался серьезными усовершенствованиями и помимо пристроек: провел электрический свет от небольшой гидростанции, посадил на подходе к дому дивную березовую аллею – и все эти усилия ради поместья, от которого он собирался избавиться. “Ох, какое безумие сделать все это, а потом продать себе в убыток и строить Свинбрук”, – сокрушалась Диана в письме к Деборе шестьдесят лет спустя. И правда безумие. Если бы Дэвид так не настаивал на переезде в Свинбрук, он мог бы в финансовом смысле “продержаться”, но упорство и многократные разочарования вынуждали к подобным решениям.
Хотя Астхолл удалось продать лишь в 1926 году, он был выставлен на продажу (вместе с 2140 акрами земли) уже в 1922-м, а на следующий год сдавался в аренду. То ли покупателя не нашлось, то ли Дэвид на время передумал. Семья же переехала в ненавистный Свинбрук с восемнадцатью спальнями, построенный на месте старого дома. Ничего особенно плохого в новом здании не было (разве что избыточная симметричность придавала ему казенный вид), но уют по заказу не производится, и после Астхолла новое жилище выглядело пустым и холодным. Детям лишь “кладовая Цып” казалась уютной, а вилки и ножи – ледяными (“невозможно взять в руки”). Внутренние двери сколотили из вяза, которым легко занозиться. Нэнси, нещадно высмеивавшая Свинбрук, утверждала, что дверь в ванную запирать бесполезно – в щель можно целиком просунуть голову и полюбоваться всем происходящим внутри. Сидни с обычным своим безупречным вкусом обставила дом, однако красивая мебель смотрелась тут не на месте. Только Деборе нравился этот дом – в шесть лет она едва ли помнила, как мил и удобен был расползшийся в разные стороны Астхолл, – но все прочие чувствовали глухую досаду И Дэвид, наверное, вновь винил себя. “В Свинбруке его веселость пошла на убыль, – писала Диана, – и он стал почти (хотя и не до конца) взрослым”.
Переезд действительно расколол семью. С бессознательной поэтичностью Сидни выразила чувство утраты, сказав, что жизнь в Астхолле запомнилась ей как “сплошное лето”. Но к 1926 году произошли и другие перемены, совпавшие по времени с переездом. Нэнси и Пэм успели выйти в свет, Том заканчивал Итон, Диана готовилась к первому сезону, то есть разделение семьи происходило естественно и неизбежно. Старшие дети едва ли особо переживали из-за того, что дедушкина библиотека теперь расположилась в кабинете отца, а пианино стояло на глазах у всех в вытянутой белой гостиной, где не возникало особого желания присесть и поиграть. Но Джессика, разумеется, оплакивала свой сарай в Астхолле, это идеальное убежище. Складывается впечатление, что уклад жизни младших девочек был проще и даже глупее, чем у Нэнси и Дианы. Если присмотреться к поведению Джесси и Виктории в “Любви в холодном климате” – вечно кудахчут про секс (“ближженство!”) и распевают заголовки из “Дейли экспресс”, – то кажется, что Нэнси перенесла в роман настроение из реальной жизни. Деборе, с ее абсолютно здоровым душевным расположением и любовью к сельским забавам, это было по нраву – незаметно сколько-нибудь дурных последствий от такой жизни интроверта среди экстравертов. Ее целиком поглощали долгие дни в оксфордширской глубинке; прелестная деревня с маленьким зеленым квадратом газона для игры в крикет; церквушка, где она облизывала скамейки39 и расставляла примулы перед Пасхой; лес, где рос Висельный дуб, некогда и впрямь использовавшийся для казни; кузница, где мастер умело и грубовато подковывал лошадей и подбивал ботинки; обожаемый грум Хупер, чья кобыла – настоящая боевая лошадь – пала в 1927 году именно в тот момент, когда наступила минута молчания в память погибших на Первой мировой. Множество прекрасных псов, куры, сплетничавшие и суетившиеся под ногами, – она собирала яйца, и мать выдавала ей за это прибавку к карманным деньгам. Все вместе складывалось в неколебимую скалу, которая могла устоять в будущих бурях. Но Джессика и Юнити страдали в Свинбруке главным образом из-за того, что оказались отрезаны от внешнего мира и чересчур зависели друг от друга, – впрочем, у Юнити не было бы такой необходимости, сумей она удержаться в школе.
Осенью 1926-го, незадолго до переезда в Свинбрук, Сидни съездила с дочерями и Блор в Париж. Они провели несколько месяцев в семейном пансионе на авеню Виктора Гюго, это было обычным делом в те времена и обходилось совсем не так дорого, как сейчас. Диану записали в институт благородных девиц “Курс Фенелон”, и там, по ее словам, она большему научилась за полгода, чем за шесть лет в Астхолле. К трем младшим приставили гувернантку. Нэнси отыскала в Париже любимую подругу Мэри О’Нил, чей дед в это время был послом Великобритании во Франции, и, судя по ее восторженному письму Тому, они великолепно проводили время. Вместе с Пэм она гостила у барона Робера де Ротшильда, обедала в посольстве у Мэри и погружалась в историю Франции XVIII столетия, которой увлечется на всю жизнь (“Они были все в точности как ОДИН”, – скажет она о Версальском дворе при Людовике XV).
Нэнси впервые побывала в Париже в 1922 году с девочками из школы “Хейтроп Касл”. Первое предчувствие, первая встреча с медово-сумрачным городом, где она будет потом так счастлива… Стоя на авеню Анри-Мартен в ожидании автобуса, писала потом Нэнси, она расплакалась, не выдержав этой красоты. Этот культ Парижа, Франции, поклонение чуть ли не каждому французу, современнику и давно умершему, укрепились, наверное, в пору Второй мировой войны, в противостоянии тевтонским симпатиям других членов семьи, но чувство изначально было совершенно подлинным. Ее характер – легкость, церемонность, взыскательность – точно отражался в духах “Фрагонар” и севрском фарфоре. И после нескольких месяцев парижского блаженства тем ужаснее было возвращение в новый дом в Свинбруке. Она изливала свои чувства Тому: “Семейство Митфорд пребывает в когтях свирепой депрессии”. Словно все еще оставаясь детьми, но уже с беспощадностью почти взрослых они сочинили собственную воображаемую страну Кр, антипод Свинбрука.
Кое-как эту жизнь скрашивал лондонский дом, приобретенный к тому времени Дэвидом на Ратленд-гейт 26, с конюшнями при нем. Дом стоил без малого 28 000 фунтов, сумма невероятная. И не так уж он был красив, этот высокий, торчащий в стороне от других особняк; рядом с ним, как и в Астхолле, находилось кладбище, на этот раз Русской православной церкви. И все же он был роскошен – с балконом, выходившим на Гайд-парк, с установленным внутри по требованию Дэвида лифтом, с очаровательной гостиной в серых и золотистых тонах и старинной системой для переговоров: нужно было подуть в раструб и, когда на другом этаже откликнутся, начать общение. Такие подробности наводят на мысль, что дом был чрезвычайно велик – и эта догадка верна: гигантский старинный лондонский особняк, девять человек прислуги. Поблизости от “скверного старого Харрода”, как Сидни обозначала магазин “Харродс”, из которого семейству доставляли продукты, и от Альберт-холла, куда они приобрели абонемент, а также, на радость Деборы, недалеко и от Таттерсола на Найтсбридж-Грин, аукциона, где в ту пору выставляли чистопородных лошадей.
Однако лондонский дом с 1929 года почти все время сдавался в аренду: с финансами у Митфордов стало совсем туго. Сначала там поселился граф Элгин, а Свинбрук арендовал сэр Чарльз Хамбро. Даймлер был продан. Девочки теснились то в перестроенной конюшне на Ратленд-гейт, то в коттедже в Хай-Уикоме. Дэвид снова отправился в Канаду на поиски золота. Ивлин Во, в ту пору тоже безденежный, вздыхал: “Поехать, что ли, покопаться в мифическом золотом руднике лорда Ридсдейла? Да только вряд ли он меня пустит”40.
Бедность была все-таки относительной и непостоянной – например, в 1931 году семья смогла вернуться в Свинбрук. Отчасти вину можно возложить на крах Уолл-стрит, который столько унес с собой. Но и до того Дэвид на протяжении десяти лет продавал и строил, продавал и покупал, всегда и во всем перегибая палку и поступая так, словно дела сами собой уладятся, – и при этом не уставал предостерегать дочерей, что у них приданого не будет. (И не было. “О, у меня в жизни не было денег”, – вскричала Нэнси во время телевизионного интервью41. Она заявила, что и “Шотландский танец” написала исключительно с целью “заработать сто фунтов”.) Но, как ни странно, ни одну из девочек Митфорд отцовская расточительность особо не огорчала. Они принимали ее как данность – или же не воспринимали чересчур серьезно. “Мы жили, так сказать, меж двух молотков, – шутила впоследствии Нэнси. – Молотка строителя и молотка аукционера”42. Но ведь изначально наследство было изрядным. После продажи Бэтсфорда – а в ту пору многие аристократы избавлялись от разорительных старых усадьб, – казалось бы, все проблемы должны закончиться. Беда в том, что главная проблема заключалась в самом Дэвиде. Он женился на женщине, способной безукоризненно вести счета и благоразумно платить жалованье гувернантке, продавая яйца лондонским клубам. Она попыталась приучить дочерей к экономии, предложив им спланировать траты внутри семейного бюджета в 500 фунтов (“Цветы: 490 ф.” – такова была первая строка расходов у Нэнси). Но бороться с неверными инстинктами мужа и ей оказалось не под силу. Правда, Сидни родилась в Викторианскую эпоху, когда женам не полагалось сомневаться в разумности мужей, но на самом деле всякая женщина, если только судьба не связала ее с монстром, умела деликатно направить супруга на путь здравого смысла. Возможно, Диана, утверждавшая впоследствии, что бесконечные продажи и переезды ужасно удручали ее мать, права и в том, что отец “никогда не слушал Мулю”.
Он продал Астхолл с убытком – снова повел себя как “бедный Додди” – и за Бэтсфорд тоже не выручил настоящую его цену. Имение выставлялось на аукционе, однако в итоге было продано частным образом, как и поместье Оттерберн, примерно 12 000 акров в Нортумберленде, – и покупатель немедленно перепродал землю. Этот случай приводился в парламентских дебатах как пример “неприятностей, которые причиняют арендаторам земельные спекуляции”. Очевидно, предполагалось, что Дэвиду следовало приложить больше усилий и сохранить землю за собой. Деньги приходят и уходят, а земля остается.
Затем Дэвид попытался затеять собственный бизнес и подошел к этому, как герой приключенческих книжек для мальчиков: то отправлялся на золотые прииски, то участвовал в предприятии по подъему галеона, затонувшего с ценным грузом. И самое печальное: его шурин Джеффри Боулз уговорил Дэвида вложиться в компанию таинственного латиноамериканца “маркиза Андии”. Этот человек додумался, что радиоприемники, которые тогда – в конце 1920-х годов – были большими и уродливыми коробками, не должны находиться на виду. Он решил прятать их в декоративные пластиковые контейнеры. Как с деликатной издевкой отзывалась Диана, эти контейнеры “заняли бы почетное место среди розового фарфора”. В ту пору подобная идея могла казаться удачной, хотя задним числом выглядит гротескной, словно затеи той женщины из романа Патрика Хамильтона “Стимпсон и Горе”, которая прятала телефонный аппарат под юбками куклы в костюме Марии-Антуанетты. Дэвид, возглавивший компанию “Артандия лимитед”, вскоре пал духом и отсоветовал своему другу лорду Дулверстону (тому самому, кто купил у него Бэтсфорд) становиться соучредителем. Его слова подхватило сарафанное радио, и в 1930 году Дэвид предстал перед судом по обвинению в клевете: он-де назвал маркиза мошенником и самозванцем и оскорбил его жену (она, мол, “сами знаете что”). Конечно, Дэвид так и говорил. Однако он выдержал перекрестный допрос, понравился судье, и дело закрыли.
Маркиз вернул Дэвиду 13 000 фунтов, но неизвестно, какие суммы лорд Ридсдейл вкладывал в подобные схемы. “Вот как растаяли миллионы [sic!], полученные за Бэтсфорд, – писала много лет спустя Диана Деборе. – Пуля был простодушен”. Он оценивал ситуации с точностью до наоборот. Он отверг возможность инвестировать в первые ледогенераторы – а впоследствии они появились в каждом британском пабе. По слухам, он также предпочел не вкладывать деньги в завод своего старого друга Уильяма Морриса, хотя чрезвычайно интересовался автомобилями: в 1929 году Дэвид высказал в палате пэров свое мнение по поводу предлагавшегося экзамена на права. Как и следовало ожидать, он высказался против законопроекта, ссылаясь на свой опыт такого испытания во Франции: “Совершенно бессмысленный и ничего не доказывающий фарс”. Продав даймлер, которым управлял специально нанятый шофер, Дэвид купил моррис, охотно водил его сам и часами торчал на автозаводе своего друга в Коули, под Оксфордом. “Поскольку особых дел у него не было, – писала Диана, – все-таки, оглядываясь назад, сожалеешь, что он не обеспечил себе доход, присоединившись к этой чрезвычайно успешной компании”43.
Однако Нэнси совершенно справедливо замечает в “Английской аристократии”: “Разве лорду и леди Фортинбрас когда-нибудь приходило в голову найти себе работу и таким образом восстановить семейное благосостояние?”
У вымышленного дяди Мэтью средств вполне достаточно – так много, что эта тема даже не затрагивается в семье. Главное его достояние – земля, которая для хозяина священна. И помыслить невозможно, чтобы он продал какую-то ее часть, как невозможно представить себе дядю Мэтью вне этих угодий. “Ты же знаешь, – говорит он Фэнни, – я стараюсь не заходить в чужой дом, если этого можно избежать”.
Тем удивительнее, заглянув в светскую хронику “Таймс” (эфемерные листки, из которых можно сложить роман Джорджетт Хейер), обнаружить, как часто появляются в ней имена лорда и леди Ридсдейл. О тете Сэди говорят, что она “знает свет” (отличное выражение) и охотно бывает на званых вечерах, но, выйдя замуж, следует предпочтениям мужа (позднее Диана скажет о прототипе тети Сэди, что матери, пожалуй, следовало выбрать себе более общительного мужа, но ее вполне устроила и домашняя жизнь). При чтении газет складывается впечатление, что эта пара не была затворниками. Легко забыть, что Дэвиду, отпрыску известного рода, естественно было посещать торжественные балы и королевские свадьбы, а в 1928 году оказаться на светском приеме у “миссис Болдуин”, на Даунинг-стрит, 10 (хотя аристократии не слишком импонировал сей буржуа, Стэнли Болдуин). Дядя Мэтью явился на большой бал в романе “Любовь в холодном климате”, затянутый в панталоны, которые были ему так узки, что он не осмеливался сесть, – и это его единственный выход в свет, за исключением присутствия (по обязанности) в палате пэров, где он голосует непредсказуемо, но по совести. Он выступает с речью против допуска в палату наследниц титула, потому что они будут пользоваться мужским туалетом. (По словам Линды, мнение ее отца разделяли все пэры, но только Мэтью осмелился высказать его вслух.)
Как обычно, этот великолепный вольный портрет лишь отчасти списан с Дэвида. Лорд Ридсдейл слыл в палате пэров чудаком, но заседания посещал достаточно исправно и несколько кривил душой, когда в более поздние годы писал: “Я никогда не езжу в Лондон, если могу избежать этого”. Присутствовать в палате он считал необходимостью, почетной обязанностью и мечтал вернуть этой части парламента былое могущество, до принятого в 1911-м закона Ллойд-Джорджа, который сократил право вето и отстранил лордов от обсуждения бюджета. “Неужели никому не приходит в голову, – писал Дэвид в «Таймс» в 1926-м, – что гаргантюанская оргия расточительства, в которой погрязла наша страна и которая разоряет нас не дюйм за дюймом, а миля за милей, напрямую связана с тем, что всеми финансами занимается одна палата? Это мнение малопопулярно среди политиков (по понятным причинам), но народ в целом отлично понимает это…” Какую бы позицию мы ни занимали, это высказывание явно принадлежит не буйному невеже, каким Нэнси – или, точнее, Джессика, опираясь на пример Нэнси, – пыталась представить своего отца.
Дэвид был истинным консерватором, чьи убеждения из всех дочерей разделяла только Дебора (и, возможно, Пэм).
А еще в нем чувствуется страх – эмоция, его дочерям, кажется, неведомая. В 1922-м он отреагировал на “весьма тревожное положение в стране” – жестокую послевоенную нужду, первый общенациональный “голодный поход”, присоединившись вместе с лордами Солсбери и Лондондерри к новому движению “Твердолобых”. Их, в частности, страшило то, что Солсбери именовал “призраком большевизма”. Опасения по поводу распространения коммунизма были всеобщими и не такими уж иррациональными, как видится ныне. “Твердолобые” сложились при консервативном правительстве, но были разочарованы, когда оно не сдержало обещание отменить закон Ллойд-Джорджа, а впереди их ожидало правление Рамсея Макдональда. “Мы доверяем лейбористам”, – отважно заявил Солсбери. Однако в 1934-м – через десять лет, после того как Макдональд впервые сформировал кабинет министров, – Солсбери предложил реформу, согласно которой 150 членов верхней палаты становились выборными. Резон был такой: как бы очередное лейбористское правительство не уничтожило палату лордов, если она и дальше будет целиком несменяемой.
Дэвид, яростно выступавший против этой реформы, объединил вокруг себе немало приверженцев. Он бы дал бой и Тони Блэру (“обделенному здравым смыслом”, по мнению Деборы), доживи Дэвид до 1999 года, когда в палате осталось всего 92 наследственных пэра. Отказ от принципа наследования, заявлял Дэвид, “это прямой удар по короне и самым основам христианской веры”. Трудно сказать, насколько он был религиозен, – посещение церкви по воскресеньям требуется в первую очередь ради приличий, а не ради спасения души, – но в некоторые идеалы он верил безусловно: в noblesse oblige и в Англию.
Как бы ни мечтал Дэвид все бросить и засесть в схроне вместе с любимым егерем Стилом, он уделял немало времени общественному служению (как и лорд Фортибрас, который “все время при делах”, хоть и не “при таких делах, что приносят хоть пенни”). Он служил в местном суде и в совете графства – по-другому и быть не могло, – но также исполнял различные обязанности в Лондоне, от чего дядя Мэтью истомился бы до смерти. Дэвид прилежно заседал в различных комитетах, некоторые из них возглавлял, решая столь заковыристые вопросы, как определение границ Брайтона. В 1931-м он сделался председателем благотворительного общества и регулярно писал письма в газеты, призывая читателей не сокращать пожертвования. Его всерьез тревожила безработица, достигшая неслыханного уровня – более 20 % работоспособного населения в 1933 году, – но он также считал необходимым сократить государственные дотации, в том числе благодаря введенной в 1931 году проверке обеспеченности. Дэвид искал решение проблемы в возрождении семейного идеала, а не в “массовой благотворительности государства”. Ему бы, вероятно, понравилась концепция “большого общества”, хотя он вонзил бы вставные челюсти в тех политиканов (ох и скользкие личности), которые так гладко ее расписывали.
Социальная ответственность была для него понятием естественным – он чувствовал глубокое доверие к своим работникам, как позднее Дебора в Чэтсуорте, – но считал, что проявлять ее лучше в прямых и личных действиях. Вскоре этот взгляд стал до крайности немодным.
Второстепенная, но важная тема “В поисках любви” – ностальгическая дань “феодализму” таких людей, как отец. Критиковать традиционный уклад нетрудно, но на практике он вроде бы работал, а к моменту написания книги (1945) был почти истреблен. “Смутный и расплывчатый” социализм Нэнси (“синтетический кошениль”, по приговору
Дианы), вероятно, родился из попытки перевести принципы патернализма и антикапитализма, в которых она росла, на политический язык современности. То же происходило под конец с ее голлизмом и со старомодным консерватизмом Деборы. Но Юнити, Диана и Джессика восстали против самой сути своего мира, его стабильности. Насколько осознан был поначалу этот бунт – кто знает. Они уверовали в перемены, в системы и людей, которые не желали допускать и мысли о возможных ошибках. Дэвид, при всей аристократической уверенности, вполне понимал, как часто он допускает промахи. Вот почему он (и дядя Мэтью) все-таки человечны и милы, вопреки всему.
Причем Дэвид был не так крепок духом, как списанный с него персонаж, и наиболее явно его слабость проявилась, когда он попытался превратить любовь к Англии в неуклюжую и непрошеную надежду на гитлеровскую Германию. От дяди Мэтью “гунны” не видели ничего, кроме презрения; это чувство было безошибочным, как прицел его ружья, и мы чувствуем, как Нэнси жалеет об ином характере прототипа. А ведь ее отец какое-то время действительно думал, что Англо-Германское содружество – вполне достойное предприятие, что союз с Германией спасет страну. Другой вопрос, стал бы он так думать, захотел бы так думать, если бы две его дочери выбрали в 1930-е годы иной путь.
7 февраля 1928 года в семейном доме Асторов на площади Сент-Джеймс состоялись танцы. “Герцог и герцогиня Йорк почтили виконтессу Астор своим присутствием”, – сообщала светская хроника и дальше перечисляла имена гостей. Среди них были и члены семейства герцогов Девонширских, дядя Дэвида – одиннадцатый граф Эйрли – и сами Дэвид и Сидни с тремя дочерями, Нэнси, Памелой и Дианой. Диана впервые вышла в лондонский свет (до того она успела только побывать на балу в Оксфорде). Восемнадцать лет ей должно было исполниться 10 июня, и формально она не считалась даже дебютанткой.
Ничего примечательного в танцах у Асторов не было. Типичный образец светского мероприятия двадцатых годов, интересный лишь потому, что в списке гостей – в этой танцующей, улыбающейся, болтающей толпе – мы обнаруживаем имена тех, чьи судьбы в скором будущем удивительным образом переплетутся. Так, там была леди Дороти Макмиллан, сестра герцога Девонширского, со своим супругом Гарольдом, будущим премьер-министром. Присутствовал и член партии консерваторов Боб Бутби, которого она соблазнит в следующем году, и эта связь продлится до ее смерти (с перерывами, когда Бутби отвлекался на более жесткий роман с Роном Крэем44). Присутствовал и еще один многообещающий молодой политик, в ту пору член партии лейбористов, вместе с женой, в девичестве леди Синтией Керзон. Заметил ли Освальд Мосли на этом вечере семнадцатилетнюю Диану Митфорд, заметила ли она его?
Мосли был на четырнадцать лет старше Дианы и на тот момент разница в возрасте была, вероятно, чересчур велика, девушка могла показатсья ему скорее симпатичной школьницей, чем желанной возлюбленной. У него и так была полна коробочка: на танцы к Асторам приехала его невестка и любовница леди Рейвенсдейл (“Голосуй за лейбористов, спи с тори” – таков его тогдашний девиз). Тем не менее Диана уже собирала свою дань с многих мужчин, и моложе Мосли, и старше. “Почему вы так ошеломительно милы, а не только очаровательны?” – задавался вопросом Джеймс Лиз-Милн, словно и впрямь ошеломленный совершенством ее чар (Лиз-Милн сохранял гомосексуальные наклонности, хотя впоследствии женился на Алвилде Чаплин, и на “брайдсхедский” манер был влюблен и в Диану, и в Тома). “Смею предположить, вы очень тщеславны, – писал он в 1926 году Диане в Париж, – и у вас есть на то основания”. Примерно в это же время троюродный брат Дианы Рэндольф Черчилль влюбился в нее по уши и был возмущен “невероятной жестокостью и бесчувственным поведением” отвергшей его девицы. (Он так и не простил ее и, когда в 1928 году Диана выбрала другого жениха, распространял слухи о ее легкомыслии. Попутно он и себе ни в чем не отказывал. К примеру, в 1932 году Нэнси писала подруге: “Рэндольф Ч. попытался меня изнасиловать. Было очень смешно”.)
На Пасху 1927 года пребывание Дианы в парижской школе “Курс Фенелон” резко оборвалось, стоило матери заглянуть в дневник с неизбежными девичьими шалостями.
А дело было вот в чем. После отъезда остальных членов семьи Диана, размещенная в ультрареспектабельных апартаментах на авеню Виктора Гюго, впервые почуяла свободу. Ей позволялось совершать небольшие самостоятельные прогулки без дуэньи, в то время как в Лондоне она не могла без сопровождения дойти до “Харродса” рядом с домом. При ее внешности в городе, где интерес к женской красоте так обострен и беспощаден, удивительно было бы, если бы Диана не ощутила и не испробовала свою власть над мужчинами. Сидни могла бы это предусмотреть, но трудно понять, в какой мере она замечала взросление своих дочерей.
В дневнике Дианы перечислялись походы в кино с молодыми людьми и “чай с танцами”. По нынешним понятиям все это щемяще невинно, однако ей приходилось изворачиваться, прикрываясь вымышленными уроками музыки и тому подобным. Дневник также повествовал о том, как Диана служила моделью для художника Поля Сезара Эллё, чья семья жила поблизости. Сидни давно была знакома с Эллё, так что Диана имела возможность с ним общаться. Эллё с трудом верил своему счастью: юная девушка, живое воплощение творений Кановы (Лиз-Милн сравнивает ее с шедеврами Рафаэля, однако это сравнение не передает “мраморности” Дианы), жадно впитывающая новые знания – умна, а не только красива и мила, – и тут он, лучший наставник по истории искусства, по-отечески заботливый в свои шестьдесят семь лет. Он водил ее в Лувр и Версаль, демонстрировал (еще бы!) коллегам-художникам и, главное, рисовал ее у себя в студии. Хотя к тому времени слава Эллё несколько поблекла, в прошлом он считался едва ли не самым модным портретистом и мог похвалиться, по выражению Дианы, “дивной vie amoureuse”. И при таком опыте он, как
Диана сообщила Лиз-Милну, “называл меня всегда beauté divine” и приговаривал: “Tu es lafemme la plus voluptueuse que je n’ai jamais connu”. Лиз-Милн на это ответил: “Как бы я хотел получить ваш портрет работы мсье Эллё. Должно быть, вы были подобны Эмме Гамильтон, позирующей Ромни”. В начале 1927 года Эллё заболел, и его дочь отказала Диане от дома: очевидно, его страсть была уже всем заметна. “Человек, которому я почти поклонялась и который три месяца поклонялся мне, умирает, – писала Диана Лиз-Милну. – Как это перенести?” И после его смерти: “Никто никогда не будет восхищаться мной так, как он”. (И еще позже: “Каким я была ужасным маленьким чудовищем”.)
Едва ли Диана заносила в дневник все то, что говорил ей Эллё, все эти “прелесть моя, comme tu es belle” и тому подобное. Ее отцу вполне хватило бы и свиданий в кино (как дядя Мэтью впал в неистовство, узнав, что Линда и Фанни побывали на ланче у оксфордских студентов: “Будь вы замужем, ваши мужья имели бы полное право развестись с вами после такого”). И этой же причины хватило для ледяного материнского неодобрения. “Никто, – заявила она дочери, – не пригласил бы тебя к себе в дом, если б знал хоть половину из того, что ты натворила”. И все же остается открытым вопрос, только ли это беспокоило Сидни или же откровенное желание, которое Диана возбуждала, особенно в Эллё (как ни уклончивы дневниковые записи, прочесть между строк не составляло труда). Сидни и сама в девичестве позировала Эллё, его летняя студия размещалась на яхте, пришвартованной в Довиле, где Томас Боулз плавал с дочерями. Эллё восхищался ее аристократическим, чувственным обликом. Нелегко женщине принять, что былые качества теперь перешли к другой, – пожалуй, это самое трудное, даже если другая – родная дочь. Женщина, щедро наделенная материнскими чувствами, еще могла бы совладать с ревностью, но Сидни была одарена силой и здравым смыслом куда в большей мере, чем материнским инстинктом. Со временем она стала теплее относиться к Джессике и Деборе, когда их привлекательность уже не казалось столь завидной. Но отношения с двумя самыми красивыми дочерями, Дианой и Нэнси, всегда были непростыми, и это, видимо, естественно. Вроде бы человеку положено гордиться своими детьми, но не всегда действуют столь хрестоматийные правила. Позднее Диана стойко выступала в защиту матери, но тогда, в 1927 году, когда ее резко выдернули из парижской школы и отправили вместе с тремя младшими сестрами в ссылку к двоюродной бабушке в Девон, она была весьма далека от нежности к Сидни.
По сегодняшним понятиям Диана не сделала ничего дурного и весь этот шум кажется смехотворным. Однако в ее отношениях с Эллё (достойных французского арт-хаусного кино) просматривается намек на то, какой Диана станет в будущем. Ведь видела, как бедняга сходит по ней с ума. В шестнадцать лет большинство девушек не проявят интереса или будут хихикать, а она позволила расцвести чувствам – и невинным, и не столь невинным. Эллё поклонялся своей последней богине среди картин и статуй. Невыразимо, но мощно внеморальность великого искусства сливалась с внеморальностью красоты. Это быстро оборвавшееся воспитание чувств научило Диану: если девушка выглядит так, как она, то есть как одна из белых луврских статуй, то она сама определяет правила поведения. “У тебя нет элементарного понятия о морали, – писал ей в 1928 году Рэндольф Черчилль. Обида наделила его некоторой проницательностью. – Иными словами, хотя ты редко поступаешь дурно, ты ничего ДУРНОГО не видишь в грехе. Едва ли ты станешь это оспаривать”. Неизвестно, оспаривала она это суждение или нет, но оно, безусловно, казалось ей лестным. Особенно точным оно не было: Диана не грешила в том смысле, какой имел в виду Рэндольф, и мало кто мог сравниться с ней добротой, честностью и великодушием в самом общем смысле слова. Но отверженный поклонник разгадал в ней особое качество воли. Как будто весь мир должен был вести себя иначе, нежели с обычными людьми, с той, что полностью соответствовала требованию доктора Астрова из чеховской “Чайки”: “В человеке все должно быть прекрасно”.
Это качество подкреплялось и поведением Дианы, далеким от манер обычной “красавицы”. Одевалась она, за исключением нескольких лет в первом браке, без шика, имела грацию балерины и была свободна от манерности, свойственной хорошеньким женщинам. Казалось, она лишена тщеславия и кокетства. Но она понимала, как выглядит, и, при всем спокойствии сфинкса, прямо-таки излучала чувственность. Электрические разряды ощутимо трещали вокруг нее. До чего же смущали всех, и мужчин и женщин, ее энергичная безмятежность, ее тепло и ее холодок, ее превосходный ум и телесное совершенство, – и разве не естественно было ей увериться, что она может делать все, что захочет, и все будет правильно? Эллё был лишь первым в непрерывной череде побед, и она это знала с самого начала.
Сознавали это, пусть не слишком отчетливо, родители юной богини. Потому и поспешили отправить ее в Девон на лето 1927 года. Но это было столь же глупо, как запирать молодую львицу в вольер, – она только и думала, как бы удрать. Она “прострадала”, как выражались девочки Митфорд, три месяца напролет от ужасной скуки, конец которой положил визит в гости к Черчиллям в Чартуэлл (дочь Уинстона была ее тезкой и подругой). Там Диана возобновила знакомство с ученым Фредериком Линдеманом, который посоветовал ей изучать немецкий язык (родители отказались оплачивать занятия) и пал к ее ногам, как Эллё. После неофициального дебюта Дианы на балу в больнице Рэдклиффа в Оксфорде Линдеман позвонил с вопросом, много ли предложений она получила. Кстати, это был первый среди знакомых Дианы, кто оскорбил другого человека (близкого друга Нэнси Брайана Говарда) лишь из-за его еврейства.
И вот танцы у Асторов, где среди гостей, Мосли и прочих, оказался симпатичный молодой человек с приятным и живым лицом, притом не слишком высокий, по имени Брайан Гиннесс. Он был немного знаком с Нэнси и Пэм, так что, скорее всего, имел возможность пообщаться в тот вечер и с Дианой. Затем в мае этих двоих усадили рядом за обедом, опять-таки у Асторов, в честь одной из их дочерей, на Карлтон-хаус-террас, и настала очередь Брайана плениться этим бледным идеалом. В июле они с Дианой оба присутствовали на балу на Гровенор-сквер и в том же месяце – в Гровенор-хаус на Парк-лейн, и Брайан просил Диану стать его женой. Она не ответила сразу же, но, вернувшись домой, послала ему записку с согласием, на которую жених отвечал в присущей ему откровенной и трогательной манере: “Я все еще не знаю, сильно ли вы любите меня, и не вполне понимаю, что вы чувствовали вчера вечером. Но я счастлив. Я счастлив тем, что вы счастливы. Счастлив, что люблю вас. Я всесторонне счастлив”.
Двадцатидвухлетний Брайан недавно закончил Оксфорд. Он принадлежал к одному из богатейших семейств Англии, пивоваренные заводы бесперебойно наполняли его карманы звонкой монетой. Его отец, полковник Уолтер Гиннесс, позднее получивший титул лорда Мойна, был членом парламента от консерваторов, его мать, леди Ивлин, была очаровательна и эксцентрична – можно даже сказать, в митфордианском духе. (Когда Брайан сообщил матери, что его невеста умеет готовить, та ответила драматическим шепотом: “В жизни подобного не слышала. Это уж очень ужно”.) Гиннессам принадлежало два огромных особняка в Лондоне – на Гровенор-плейс (объединенные на олигархический манер дома номер 10 и 11) и в Хемпстеде, – кусок побережья в Сассексе, имение в Хемпшире, земля в Дублине, квартира в Париже и многое другое. Такое богатство стряхивает с себя кризисы и депрессии, словно плащ сбрасывает с плеч. Из семейного фонда Гиннессов, основанного его дедом, Брайан получал 20 тысяч фунтов в год – огромную по тем временам сумму. К тому же он был красив, добр, умен, артистичен, писал стихи и замахивался на роман. Идеальный спутник жизни для Дианы и притом безнадежно ею плененный. Больше, чем необходимо для той роли избавителя девицы из Свинбрука, на которую он в первую очередь предназначался. Но Диану он интересовал главным образом в этом качестве, и когда Брайан пылко восклицал, что их любовь будет длиться вечно, она бормотала нежно: “Во всяком случае, долго”.
Окончательный успех сватовству Брайана обеспечили лорд и леди Ридсдейл, которые в очередной раз попытались командовать дочерью, заявив, что для брака она еще молода и помолвку придется отсрочить как минимум на год. Отчасти они были правы, но прежние их суровые распоряжения успели ожесточить Диану. Брайан, естественно, хотел заполучить возлюбленную как можно раньше и пытался переговорить с ее отцом. “Я никогда не езжу в Лондон, если могу избежать этого, – почти грубо отвечал Дэвид, – в данном случае я могу этого избежать, а значит, едва ли появлюсь в ближайшее время в городе”. Но, дав волю неудовольствию, он себе же сделал хуже, ему не хватило твердости выдержать тон, тем более что Сидни успела смириться с этим браком. Вскоре Дэвид встретился с Брайаном в бильярдной клуба “Мальборо”, мужчины нашли общий язык, и свадьба была назначена на будущую Пасху. Это были, как выразился Дэвид, цветочки, поскольку в итоге влюбленная парочка обвенчалась в церкви Святой Маргариты в Вестминстере уже 30 января 1929 года. Диана, разодетая с помощью няни Блор в атласное платье пергаментного оттенка, в вуали, позаимствованной у леди Ивлин, прошла к алтарю в сопровождении одиннадцати подружек, среди которых были Нэнси и Юнити. Джессика и Дебора заболели и не смогли присутствовать, что, по словам Дианы, испортило ей праздник.
В последней попытке настоять на своем Ридсдейлы противились церковному обряду: Диана не была верующей. В этом они были правы, она давно провозгласила себя атеисткой, но Брайан отчаянно возмутился. Наивным, очень молодым тоном (столь странным в тот иронический век) он взывал к своей возлюбленной, объясняя желание венчаться в церкви: “Как художники аллегорически воплощают идеи весны, лета, осени или зимы в образе человека, так и идея красоты, включающая в себя христианское милосердие (то есть красоту поступка), воплощается в личностном божестве. Мое поклонение такому идеалу красоты направленно на самое ее совершенное воплощение, то есть на вас… ” Занятная перекличка с философией Эллё.
Оглядываясь на поведение родителей, их судорожные попытки приструнить девиц, которые уже начали грызть удила, так и хочется сказать, что они сами напрашивались на то, что получили, когда мятеж разгорелся в полную силу. У Дороти Сейере во “Встрече выпускников” лорд Питер Уимзи говорит о своем заблудшем племяннике: “Не пошло впрок воспитание, в котором потачки чередуются с суровостью, да и не знаю, кому бы оно пошло впрок”. Впрочем, с сестрами Митфорд нелегко понять, какие действия родителей повлияли на них, а какие нет. Родительский контроль имеет свои пределы, хоть разумно применяй его, хоть без особой логики.
Разумеется, Сидни Ридсдейл нелегко далось воспитание всех этих девочек, она с самого начала знала, что среди них могут оказаться черные овцы, и могла только надеяться, что строгое следование правилам выручит ее и всех. Эти труды и тревоги поглотили шестнадцать лет ее и их жизни. В отличие от миссис Беннет она не могла выводить своих дочерей скопом и предъявлять потенциальным женихам. Потребовалось шесть представлений ко двору, шесть балов дебютанток, шесть полностью укомплектованных гардеробов, шесть наборов приемов, обедов, ужинов, за которыми Сидни выставляла на стол фарфоровый сервиз, некогда принадлежавший Уоррену Гастингсу (Один из предков Митфордов приобрел его на аукционе, когда Гастингс таким образом собирал средства для судебного процесса. “Богу лишь ведомо, – писала Дебора, забравшая остатки сервиза в Чэтворт, – сколько бесценных тарелок было перебито при поспешном мытье посуды далеко за полночь”.) Такая задача стала бы серьезным испытанием для каждой матери, не только для Сидни, в том числе и потому, что от дебюта в свете слишком многое зависело – потонет девица или выплывет. Злосчастная леди Монтдор (“Любовь в холодном климате”), чья дочь Полли признана первой красавицей сезона, однако осталась без пары (“До чего ж хороша”, – говорили старшие сыновья и отправлялись танцевать с “бледным и лишенным подбородка созданием с Кэдоган-сквер”), не может в себя прийти от ярости, усталости и разочарования. Иные матери – более молодые, легкие – могли бы и сами неплохо провести время: снять в Лондоне дом и участвовать в этом празднике жизни, пользуясь великолепным алиби для любых эскапад. Но все же матерям чаще предстояло сидеть в сугубо женской компании, на стульях с вызолоченными спинками, гонять кусок лосося по фарфоровой тарелке, исподтишка наблюдая друг за другом и мучительно гадая, кто же подцепит принца Уэльского. Эти ланчи дебютанток весьма напоминали школьный выпускной, только в жемчугах. Леди Монтдор в особенности уязвлена тем, как “расхватывают” дочерей тети Сэди, едва они высунут нос из детской. С девочками Митфорд все происходило не столь стремительно, однако появление в свете столь ярких и контрастных красавиц не могло не вызвать фурор. Должно быть, когда Диану увлекли прочь с этой сцены, едва она успела на нее ступить, пронесся общий вздох облегчения, скрываемый под благовоспитанными улыбками.
Типично для Митфордов: их дебюты представляли собой смесь грандиозного и доморощенного. Нэнси, как и старшая дочь в “В поисках любви”, совершила официальный “выход” в семейной усадьбе; приглашены были в основном немолодые мужчины – Эйрли, дяди Джек и Томми, – платье ей пошили дома, а танцевать так и не обучили. В романе дядя Мэтью привозит двадцать масляных печей, чтобы хоть как-то согреть ледяные помещения, и это похоже на ужасную правду, как и сатирическое упоминание “третьего состава оркестра Клиффорда Эссекса”, который перед балом разместили в ближайшем коттедже. Оркестр Клиффорда Эссекса (первый состав) был чрезвычайно востребован на лондонских балах. Его, наряду с оркестрами Пилбима, Джека Хэрриса и клуба “400”, постоянно упоминает светская хроника “Таймс”. Вечно звучит этот рефрен: “Оркестр Клиффорда Эссекса исполнял…” На балах постоянно присутствовала и Нэнси. В апреле 1923 года Сидни сняла дом на Глостер-сквер – не самый роскошный, но на таинственной карте высшего света он значился, – и началось: Нэнси на танцах у “миссис Лэм” на Гровенор-сквер, 47; Нэнси в Бэтхерст-хаус на Белгрейв-сквер; Нэнси с родителями в Лондондерри-хаус, огромном особняке на Парк-лейн, где обитала хозяйка политического салона леди Лондондерри (кротко обожаемая Рамсеем Макдональдом) со своим беспутным супругом. В мае Нэнси представили ко двору. Причудливая церемония: девушка приседает в реверансе перед королем и королевой – и вот она уже “в свете”. Она сидела в машине, длинная цепочка “Даймлеров” и “роллс-ройсов” растянулась по Мэллу до Букингемского дворца, с обочины глазели точно такие же зеваки, что нынче теснятся вдоль красной дорожки со смартфонами в руках, – в ту пору главной новостью были дебютантки. Их платья “Таймс” описывал с таким же пристрастием к деталям (но более благоприлично), с каким ныне оскароносных актрис. Нэнси была “в белой с золотом парче со шлейфом из старого кружева”. Ни магазин, ни дизайнер не упомянуты – вероятно, платье снова пошили дома (это могла сделать горничная Сидни, Глэдис, а материал купить в “Джоне Льюисе”). Наряд дополняли ослепительно белые перчатки из замши. Конечно же, она выглядела великолепно – изящная и гибкая фигура аристократки, обожающей спорт (вроде Кэтрин Хепберн в “Филадельфийской истории”). Такая фигура считалась идеальной в двадцатые годы, и женщина прекрасно смотрелась в любой одежде – еще не появились платья от Диора, но и колючий негибкий твид, описанный в “Любви в холодном климате”, был ей к лицу. И хотя ее нельзя было назвать красавицей в строгом смысле слова, с ее глазами печального Пьеро и маленьким ртом, всегда готовым к издевке, смотреть на юную Нэнси было одно удовольствие. Наверное, любая дебютантка, даже не слишком хорошенькая, являла собой привлекательное зрелище: все так молоды, все в белом.
Друг Нэнси Ивлин Во напишет позднее в “Возвращении в Брайдсхед”: год ее выхода в свет был “самым блистательным сезоном после войны”. Наконец-то смерть изгнана, вернулись деньги и легкомыслие. Правда, эпическое гало, сквозь которое Ивлин Во взирает на лето 1923 года, не так уж похоже на пережитую Нэнси реальность. Спору нет, наслаждалась она от души. Не утонула, выплыла. Она сделалась очень популярной, особенно среди молодых женщин, таких как Мэри О’Нил, Мэри Милнс-Гаскелл, графиня Сифилд (Нина) и Ивлин Гарднер, будущая жена Ивлина Во. К тому же она, как и Диана, была попросту счастлива уже потому, что вырвалась из дома – подальше от сестер, среди которых она проносилась элегантным вихрем, рассыпая все более изощренные и вместе с тем грубые шутки. К примеру, трем младшим она сообщила, что средние слоги их имен – nit (гнида), sick (больная) и bore (зануда). И подальше от родителей, все более смахивавших на викторианские монолиты посреди века арт-деко. Но даже в этом порыве она оставалась тесно связана с миром, где выросла; она впитывала его, запоминала каждую черту, хотя едва ли тогда могла предвидеть, что воссоздаст его в книгах.
Такой природной отвагой, как Диана, старшая сестра не была одарена. Хотя она и станет потом агитатором, она всегда инстинктивно понимала, что наилучших результатов добьется в знакомой среде. Надо думать, она не могла бы свести дружбу с Эллё: он бы не увидел в ней то, что разглядел в Диане, да Нэнси и не хотела бы, чтобы в ней такое увидели. Во время заграничной поездки вместе с классом в 1922 году во флорентийском отеле она познакомилась с мужчиной, который вел с ней долгие разговоры о Джоне Рескине. “Мой старичок”, как она его называла (“ему уже лет сорок пять”), был явно поражен тем, что прелестное хихикающее создание слыхало имя Рескина, – однако более всего в рассказе Нэнси поражает другое: невинность. Все ее акты подросткового бунта сводились к внешнему – так, она обрезала себе волосы, хотя и этого было достаточно, чтобы вызвать неслабое землетрясение по шкале Митфорда-Рихтера. Джессика в “Достопочтенных и мятежниках” писала: Нэнси “проложила путь всем нам, но ценой ужасных сцен, завершавшихся молчанием или слезами”. Как обычно, Джессика преувеличивает и в ее сообщении есть неточности: Нэнси остриглась не в двадцать лет, а почти два года спустя. И все же различные поступки старшей дочери – не только стриглась, но и красила губы, курила, надевала брюки – вызывали в доме бури пусть и не такого масштаба, как дневник Дианы, однако вполне ощутимые. Во второй половине 1926 года Нэнси писала Тому из Парижа, умоляя похвалить ее прическу, а то родители на нее “взъелись”. Сидни в типичной для нее манере (во всяком случае, типичной, с точки зрения Нэнси) сообщила дочери: “Теперь на тебя никто смотреть не захочет”. Примерно в то же время Дэвид писал Диане, которая тоже вздумала постричься: “Вернула ли ты себе волосы, которые обрезала? Не вздумай оставить их в Париже”. Эта полушутка подтверждает, что короткая стрижка в самом деле воспринималась как проступок. Однако Нэнси было уже двадцать два года, и даже по понятиям той эпохи кажется невероятным устраивать такую бучу из-за того, что ежедневно проделывали практически все юные девицы Европы. Вновь возникает ощущение, будто Ридсдейлы пытались воспрепятствовать вполне естественному и безвредному поведению дочерей, потому что смутно и неопределенно страшились: эти проблески молний – лишь предвестие ужасной грозы. И оказались правы, хотя не так и не в том, что их больше всего беспокоило.
Если формулировать прямо и грубо, проблема Нэнси заключалась в том, что она была не замужем. Это тревожило Сидни, как и тот факт, что Диана ухитрилась опередить старших сестер (опять-таки Сидни вовсе не миссис Беннет). Собственно, Памела имела шанс обвенчаться в двадцать один год, одновременно с Дианой. “Таймс” напечатал объявление о бракосочетании Памелы Митфорд и Оливера Уотни, которое “произойдет приватно” в Оксфордшире 22 января 1929-го, но затем последовало сообщение, что венчание откладывается “в связи с болезнью”. Уотни, живший поблизости от Свинбрука и происходивший, как и Брайан, из семьи пивоваров, страдал хроническим туберкулезом. Он даже не присутствовал в сентябре 1928-го на похоронах отца, потому что находился в больнице. Видимо, родители торопили его с женитьбой, а смерть Уотни-старшего избавила его от давления, и отсрочка свадьбы в итоге превратилась в отмену. Официально это подавалось как общее решение, но, скорее всего, инициатива исходила от Уотни. В мае 1929-го Нэнси в письме Тому сообщала, что сама она “просто в ярости”, но Пэм совершенно спокойна и “от такого зятя лучше избавиться заранее”. Пэм на память остались неведомые нам чувства – печаль? смущение? облегчение? – и обручальное кольцо, которое она отдала Юнити, а та подарила Гитлеру. Тому Митфорду пришлось мотаться по Лондону в маленьком автомобиле, возвращать свадебные подарки.
В самом ли деле Нэнси пришла в ярость из-за того, что ее сестру бросили, – это другой вопрос. Она все еще дразнила “Крошкодава”: например, если удавалось выяснить, какой молодой человек приглянулся сестре, тут же ей сообщала, что видела этого юношу с такой-то девушкой. Но главное, сама-то Нэнси и на милю к алтарю пока не приблизилась.
Прекрасного принца все не было, а при отсутствии жениха девушка – даже самая привлекательная – оставалась, как тогда считалось, на мели. Странная перспектива для Нэнси: возвращаться в Лондон сезон за сезоном, приближаясь к опасному рубежу – середине третьего десятилетия, словно та слишком яркая и эмансипированная девушка из рассказа Фицджеральда; являться на балы в платьях, которые год от года будут выглядеть все более поношенными; перекрашивать костюм для Аскота, чтобы еще раз использовать его в день скачек на Золотой кубок, а между сезонами возвращаться в Свинбрук, в гостиную, заполненную девицами, вечно девицами. В 1927-м Нэнси поступила в школу изящных искусств Слейда – в очередной раз выдержав схватку с родителями – и писала Тому (это уже похоже на отчаяние): если она выставит свои картины в Париже, “семья больше не сможет на меня давить”. Пожалуй, в ее возрасте уже странно так воспринимать родителей, но без денег и мужа Нэнси не имела реального выхода – работа не рассматривалась в качестве мыслимого варианта. Во время не слишком успешной учебы в Слейде Нэнси снимала комнату в пансионе в Южном Кенсингтоне и продержалась там меньше месяца. Она понятия не имела, как самостоятельно жить и вести собственное хозяйство, и ей это не понравилось. Ее страсть к свободе ограничивалась довольно тесными рамками.
Возможно, в эту пору затянувшегося девичества – Нэнси три сезона выезжала в свет по всем правилам, а всего провела “в поисках” одиннадцать лет – она стремилась именно к такому напряжению между мятежом и рамками, это вполне писательский подход, хотя сама Нэнси еще не сознавала в себе талант. Порой ее письма читаются так, словно их написал ребенок, желающий шокировать взрослых. Например, она сообщает, что очень пьяна и пора ей завязывать с коктейлями, пока не нажила белую горячку и не принялась в безумии бегать по Свинбруку. Складывается впечатление, что этот образ не так уж ей противен и что напиваться скучно, если никто не делает замечаний. В то же время возникает и более смутное ощущение: кажется, что она переигрывает, что полуистерические мятежные порывы совсем не в ее вкусе, что ее в целом устраивает быть молодой, но стать взрослой для нее еще лучше. Последние два романа, “Благословение” и “Не говорите Альфреду”, проникнуты убеждением, что “цивилизованный” средний возраст намного лучше глупой юности. В зрелости Нэнси безусловно в это верила – возможно, уже в молодости об этом догадывалась.