XXVI
Прощание
За час до прибытия поезда на парижский вокзал Оливия уже знала все. Разрозненные кусочки мозаики встали на свои места, образовав довольно четкую картинку. В ней не хватало лишь нескольких элементов, но грядущая встреча с Волошиным должна была внести в эту историю окончательную ясность.
Весь последовавший за своим освобождением год Дора писала с большими перерывами: шла интенсивная работа над статуей, которую Монтравель обещал закончить весной 1944-го. Она продолжала изредка навещать Ольгу в Перпиньяне, но, боясь привлекать к себе внимание политической полиции, в «Багряный берег» уже не вернулась. Ее там не особенно и ждали – все арестованные в ту ночь в отеле «Одесса» были расстреляны или депортированы…
Кроме нее.
И вскоре поползли слушки, что Монтравель сотрудничает с оккупантами, и своим чудесным освобождением Дора обязана этому факту. Припомнили ему и давнюю дружбу с немецким меценатом, и выставки в Берлине, и приемы в германском посольстве, и нацистский «Майбах», стоявший возле его кольюрского дома прошлой весной.
С деньгами тоже было тяжело, и мастер от безысходности начал продавать статуи и картины, оставшиеся в Париже. Их реализацией занимался литейщик Алексис Рюзье, который оказывал Монтравелю эту услугу не раз еще в довоенные годы. Вырученные средства помогали им с Дорой держаться на плаву и продолжать работу.
К апрелю «Итея» была почти закончена, оставалось лишь довести до совершенства руки, которые Монравель всегда оставлял напоследок. Они мешали ему сосредоточиться на линиях тела, да и Доре подолгу стоять, запрокинув их назад, было трудно – она начинала шевелиться и вздыхать, мастера это отвлекало…
Вебер обещал приехать за своим трофеем к концу мая – времени на доработку деталей должно было хватить с запасом.
Но не хватило.
«Монтравель, деньги на следующей неделе привезет Краузе – у него к вам еще какое-то дело… На «Элегию» тоже нашелся покупатель. Надеюсь, и эта сделка срастется. Крепко вас обнимаю и мечтаю вскорости увидеть в Париже».
Я держала в руках записку литейщика Рюзье, которую он прислал Монтравелю с оказией. Краузе был тем самым офицером, который вытащил меня из гестапо по поручительству Вебера. Страстный поклонник Монтравеля, человек тонкого художественного вкуса, он и раньше появлялся здесь… Однако сейчас, когда ситуация настолько накалилась, его визит был более чем неуместен.
Но Монтравель лишь пожал плечами – пускай приезжает. Я уже слишком стар, чтобы реагировать на слухи. А жить нам с тобой на что-то надо…
Краузе заявился через несколько дней. Очередное посещение дома скульптора нацистским офицером наверняка не прошло незамеченным, но избежать этого было невозможно. Передав Монтравелю деньги, философ со вкусом отобедал и принялся высокопарно уговаривать его «засвидетельствовать своим присутствием» персональную выставку Удо Вебера в Париже. Но мастер остался непреклонен: он должник Вебера, и великодушная услуга баварского скульптора будет оплачена. Но в вопросах искусства и гуманности их взгляды расходятся настолько, что обсуждать здесь просто нечего.
Проводив Краузе до дверей, он тяжело опустился в кресло на веранде и вздохнул.
– Они растлевают нас своей обходительностью – прикармливают интеллектуальную элиту, чтобы полностью подчинить себе страну. Но в моем лице «агента влияния» Рейх не получит, в столичных культурных кругах и так хватает сочувствующих! Рано или поздно война закончится, и за конформизм придется ответить…
В Париж Монтравель не поедет. Зато, проводив меня на несколько дней к Ольге в Перпиньян, соберется навестить своего приятеля в соседнем городке. Старый четырёхцилиндровый «Рено», скучавший долгое время в гараже, был еще на ходу, но садиться за руль мастер в последнее время не любил: ему уже было за восемьдесят – совсем не тот возраст, чтобы наслаждаться горными виражами.
Знаешь, Яков, сколько раз я проезжала по этому маршруту впоследствии? Десятки, сотни раз…
И в том месте, где оборвалась его жизнь, беспощадно сбоило сердце. Мое уязвимое, неблагодарное сердце, которое он согревал своей бескорыстной любовью почти двадцать лет».
Читать дальше было тяжело.
Перед мысленным взором Оливии разворачивалась дорога вдоль Багряного берега, с ее плавными изгибами и капризными поворотами, с ее вольфрамовыми горами и переливчатым, как морщинистый сланец, морем. И катится по ней, подрагивая непогашенными фарами, угловатый старенький «Рено», незаметно пересекая демаркационную линию между двумя мирами: живым и мертвым.
И крутятся колеса, отматывая прожитые годы, и прощально стрекочут сверчки в вересковой опушке холмов…
Топкое небо с небрежными мазками облаков отражается в полированных накрыльниках, и солнце мчится на встречу к мастеру – последнюю перед вечной разлукой. Ветерок играет с его седой бородой, как ребенок с сахарной ватой, и он благодарно подставляет ему лицо, вбирая грудью солоноватый воздух. Мелькают кипарисовые рощи, пепельные горы, и вдруг, забирая вверх, дорога начинает петлять, словно обвивая его смертельной пуповиной. Вираж, еще вираж, резкий поворот… и от тупого удара солнце в лобовом стекле вдруг раскалывается, осыпая каскадом горячих осколков. Машину подбрасывает в воздух и, протяжно всхлипнув, как раненная гарпуном касатка, она тяжело приземляется на плоскую крышу и начинает со скрежетом скользить, приминая пожухшие кусты и спотыкаясь о камни, вниз по склону, пока наконец не ударится о могучее тело платана и не замрет, беспомощно крутя еще горячими от соприкосновения с асфальтом колесами…
«Нет ничего мучительнее, чем проснуться весенним утром и осознать, что безмятежное щебетание птах, мягкое покачивание веток в оконном проеме, шевеление кисейных занавесок и ленивое дыхание моря – и есть вечность. Она была, есть и будет, эта бесконечно продолжающаяся земная жизнь, исчезнем только мы, как в разгар этой бурной южной весны исчез мой мастер. И все так же, клокоча, будут носиться над морем чайки, так же будут гудеть шмели, опыляя миндальные деревья, так же жалобно будет скрежетать сырая галька под ногами влюбленных, исподволь намекая, что и любовь конечна…
После короткого разбирательства полиция придет к заключению: несчастный случай. Накануне лютовала Трамонтана, повалив на дорогу немало деревьев – скульптору просто не повезло.
Действительно, не повезло – до освобождения страны он не дожил всего несколько месяцев. Не повезло и потому, что я в его сердце занимала слишком большое место: чтобы вытащить меня из Френа, он был вынужден пожертвовать своей репутацией…
У этого поступка оказалась высокая цена.
Когда искореженную машину отбуксировали к дому, я нашла в салоне сопротивленческую «метку»: коробку мармелада «Багряный берег» и отпечатанную на ротаторе смятую агитационную листовку.
Других объяснений мне не потребовалось.
Хоронили Монтравеля в закрытом гробу в безветренный, пронзительно-синий день. Попрощаться пришла лишь горстка горожан, его старый ученик, Луи Рошфор, и Оля Белозерская. Из Парижа не приехал ни один человек. На небольшом пятачке перед домом – там, где он часто делал наброски, примотав носовым платком подрамник к стволу смоковницы, выкопали неглубокую могилу. Глядя на рыхлые отвалы грунта, перемешанного с сосновыми иголками и мелкими камнями, я вспомнила о том, что мастер никогда не боялся естественной смерти: он утверждал, что законы природы всегда гуманнее законов войны.
Сжимая в руках скомканный берет, у самого края могилы горячо и сбивчиво говорил Рошфор. По его застывшему лицу катились слезы. «Человеческий век короток, но искусство вечно. Покойтесь с миром, Монтравель, вас будут помнить», – произнес он под конец и зачерпнул рукой горсть земли. Где-то вдалеке ударил колокол, и, как по сигналу, двое стоявших в сторонке молодцов принялись работать лопатами.
Сухие комья застучали по крышке гроба, и в такт этой дробной музыке зачирикали в ветвях беспечные птахи. Я вслушивалась в прощальную мелодию и пыталась вдохнуть: воздуха в саду стало меньше.
Через несколько дней после похорон, наведя порядок в его личных вещах, я уехала в Париж. Оставаться одной в доме было невыносимо, кроме того, нужно было передать документы жене мастера – они все еще состояли в браке, хотя уже очень давно жили по отдельности.
В Кольюр я вернулась спустя лишь две недели.
Проходя по пружинящей от сосновых иголок дорожке к дому, вдруг заметила, что дверь в мастерскую приоткрыта. Простояв несколько секунд на пороге, заставила себя войти.
Студия была пуста. Исчезли последние, написанные за зиму пейзажи, эскизы, кое-какие книги, включая Вергилия. Пропали и бумаги, лежавшие в колченогом, заляпанном краской бюро. В углу, где стояла «Итея», белело лишь размытое гипсовое пятно… и валялся ржавый мастерок…
Со слов настороженных соседей, которые открыли мне неохотно, воскресной ночью их разбудил шум подъехавшего грузовика. По очертаниям в нем легко угадывался крытый военный «Опель-Блитц», какими была наводнена оккупированная Франция. Из него вышла группа мужчин и беззвучно исчезла в доме. Вскоре они вынесли оттуда какой-то массивный ящик и погрузили его в машину. Человек, шедший последним с несколькими свертками, аккуратно прикрыл калитку и произнес вполголоса: «Seid ihr fertig? Wir gehen!», а потом вдруг понес околесицу про каких-то мучеников и игры в мяч…
Вот и все, что мне удалось выяснить.
Выйдя от соседей на улицу под истеричное гавканье растревоженных деревенских псов, я впервые за эти дни заплакала. Отчаяние и сожаление выходили из меня толчками, разрывая нутро, словно открылся какой-то защитный клапан, и потеря только сейчас приобрела настоящий масштаб. Я прижалась лбом к ограде дома, в котором прожила столько лет и, как загульный пропойца, что-то выхаркивала из себя, выдавливала, выкорчевывала, пока не поняла, что избавиться от этих чувств невозможно…
В агонии утраты, Яков, случается вдруг короткая вспышка, когда неожиданно видишь себя со стороны глазами ушедшего.
И вот после этой невольной встречи с собой невыносимо трудно жить».