7
На следующий день, когда объявили перерыв на завтрак, мы принялись за сэндвичи и пиво. Магнуса с нами не было, потому что он удалился подправить свой грим и внести в него очередные изменения – в этом он был чрезвычайно требователен. Робер-Гуден был красив на французский манер – волевые черты, большой подвижный рот и необыкновенно чистые глаза; Магнус и слышать не хотел о сходстве или несходстве и настаивал на том, что должен предстать в роли великого иллюзиониста как есть – в образе себя любимого, – а потому чуть что несся в гримерную. Как только он оставил нас, Кингховн перевел разговор на вчерашнюю историю.
– Наш друг не перестает меня удивлять, – сказал он. – Помните, он сказал, что ничего уродливее Абдуллы в жизни не видел? Потом он описал его, и, судя по его словам, Абдулла представлял собой ту низкопробную дрянь, которую и предполагаешь увидеть в бедном бродячем балагане и которая показалась бы вершиной великолепия маленькому мальчику. Насколько его рассказ окрашен суждениями, которые сформировались позднее?
– Он неизбежно окрашен более поздними суждениями, – сказал Инджестри. – А чего еще вы ждали? Стандартная проблема любой автобиографии: жизнь неизбежно видится и осмысляется ретроспективно. Как бы мы ни пытались быть честными в своих воспоминаниях, мы не можем не фальсифицировать их в свете знаний, приобретенных позднее, и особенно в свете того, кем мы стали. Айзенгрим, безусловно, величайший иллюзионист нашего времени, а когда я слушаю его рассказ, то думаю, что и всех времен. Не может же он в точности воспроизвести то, что случилось пятьдесят лет назад.
– Как же нам тогда реконструировать прошлое? – спросил Кингховн. – Посмотрите на все это с моей точки зрения – в буквальном смысле с моей точки зрения: через объектив камеры. Предположим, я должен делать фильм, основываясь на том, что рассказал нам Айзенгрим. Но разве я могу быть уверенным, что Абдулла выглядел так, а не иначе?
– Не можете, – сказал Линд. – И вы это знаете. Но мы втроем – вы, я и хороший художник – сделаем Абдуллу, который будет производить нужное впечатление, хотя наше творение может быть очень, очень далеким от настоящего Абдуллы тысяча девятьсот восемнадцатого года. Каким был настоящий Абдулла? Может быть, не таким уродиной, как говорит Айзенгрим, но несомненно – дешевой поделкой. Мы с вами, Гарри, покажем миру не только то, что увидел маленький Пол Демпстер, но и то, что он почувствовал. Мы даже тем или иным образом добьемся, чтобы в нос зрителю ударил острый запах карлика. Это наша работа. Поэтому-то мы и нужны людям.
– Значит, мы никогда не сможем восстановить правду прошлого?
– Гарри, вам лучше помалкивать. От ваших разговоров никакой пользы. Вы должны держаться за свою камеру – в этой области вы гениальны. Правду прошлого можно увидеть в музее. Но что она такое? Мертвые вещи, иногда замечательные и красивые, но мертвые. И тысячи ящичков с монетками, табакерки, гребешки, и зеркала, которые уже ничего не отражают, и одежда, которая производит такое впечатление, будто носили ее исключительно лилипуты, и груда всякого затхлого старья, которое абсолютно ничего нам не говорит. Один знакомый как-то раз показал мне дорогую семейную реликвию – носовой платок, который тридцатого января тысяча шестьсот сорок девятого кто-то обмакнул в кровь казненного английского короля Карла Первого. Это была отвратительная, порыжевшая тряпка. Но если бы у вас, у меня и у Роли были деньги и нужные люди, мы бы поставили сцену казни короля Карла так, что народ рыдал бы, глядя на это. Так что ближе к правде? Та тряпка или наша постановка?
Я решил, что пора мне вмешаться.
– Я бы не назвал правдой ни ту тряпку, ни вашу постановку, – сказал я. – По образованию и характеру я историк, так что обратился бы к документам. А о казни короля Карла их великое множество. И вот, прочтя их, проверив и осмыслив, я противопоставил бы свою правду вашей и победил бы.
– Но, мой дорогой Рамзи, нам бы и в голову не пришло начинать постановку без консультаций с вами или кем-нибудь вроде вас и без учета в самой полной мере вашего мнения.
– И вы согласились бы снимать в пасмурный день? Не возникло бы у вас искушения снять кадр, в котором за Уайтхоллом поднимается солнце, тогда как солнце английской монархии заходит на эшафоте?
Линд посмотрел на меня грустным взглядом.
– Как же вы, историки, недооцениваете нас, художников, – сказал он с холодной скандинавской скорбью. – Вы думаете, что мы – дети, которых все время соблазняют какие-нибудь игрушки и вульгарщина. Вы знаете хоть одну мою вещь, где я опустился бы до восхода солнца?
– И потом, вы даже не догадываетесь, что мы можем сделать из этих великолепно-жемчужных оттенков серого, – сказал Кингховн.
– Вы меня никогда не убедите в том, что если какой-то художник – пусть и самый талантливый – считает что-то правдой, то это и есть правда, – сказал я. – Я каждый раз буду требовать от вас документ, подтверждающий это.
– Наверно, кому-то приходится и документы писать, – сказал Линд. – Но разве у него нет никаких эмоций? Конечно же, есть. Но поскольку он не привык давать волю эмоциям, то тем вероятнее он будет ошибочно считать, что создаваемый им документ – объективная правда.
В этот момент раздался голос Инджестри.
– Айзенгрим возвращается. Весь напомаженный для нескольких следующих кадров, – произнес он. – А что до его рассказа, то мы должны быть готовы к тому, что, кроме его эмоций, ничего не узнаем. Как человек не чуждый литературе я рад, что у него есть эмоции. Большинство биографий начисто лишены иных эмоций, кроме безапелляционного чувства самозащиты.
– Эмоции! Правда! Чушь свинячья! Давайте-ка лучше снимем несколько добрых сотен футов пленки, пока наша звезда не решит, что он устал, – сказал Кингховн. Этим мы и занялись.
Хороший съемочный день привел Магнуса в приподнятое расположение духа. Лестные отзывы Инджестри о его актерских способностях тоже благотворно подействовали на него, и в этот вечер он развернул перед нами целую галерею образов.
– Чарли настоял на своем, и скоро я уже участвовал в представлении. Чарли был прав: Абдулла привлекал зрителей; подобные автоматы вызывают у людей безудержный интерес. Так уж устроен человек – машина, которая вроде бы обладает сверхъестественными способностями, отталкивает и в то же время притягивает его. Люди любят себя пугать. Вы только посмотрите на весь этот нынешний шум вокруг компьютеров. Может быть, компьютеры и умные, но они не делают ничего такого, что бы не мог с их помощью сделать человек. Но сегодня то и дело приходится слышать, как люди самозабвенно пугают себя наступлением эпохи, когда верховодить будут компьютеры. Я не раз подумывал задействовать компьютер в представлении, но такой номер был бы непомерно дорогим, тогда как с помощью несложного механизма и проволоки я могу создать что-нибудь ничуть не хуже и гораздо привлекательнее, и публике это будет нравиться. Но если бы я все же поставил что-нибудь с компьютером, то я бы придал ему форму какого-нибудь живого существа – марсианина или жителя Луны, – потому что публику тянет к умным куклам. Абдулла был умной куклой примитивного типа, и деревенским простакам он никогда не надоедал.
Вот здесь-то Гас и должна была приложить свою деловую смекалку. Чарли и Виллар хотели поставить Абдуллу в отдельный шатер и выкачивать из простаков деньги, давая по двадцать представлений в день, но Гас знала, что при таком раскладе номер потеряет свою привлекательность. Если же использовать Абдуллу бережно, то его хватит на годы, а Гас была человеком дальновидным и расчетливым. Выяснилось также, что я лучше карлика, который по какой-то причине (из-за пьянства, наверное) был ненадежен – мог загубить выступление или поддаться капризу и подсунуть меньшую, чем нужно, карту. С Абдуллой Виллару не везло. Он купил этот автомат и нанял карлика, на которого, как оказалось, нельзя положиться, так что давать представления было рискованно, а потом карлик и вовсе исчез. Абдулла уже несколько месяцев простаивал, но теперь можно было считать, что в балагане появился новый номер.
Мне очень хотелось преуспеть в роли Абдуллы, хотя никаких благ от этого я для себя не ждал. Я не знал, как устроен этот мир, и довольно долгое время даже не понимал, насколько велика моя власть и что я могу с выгодой для себя этой властью пользоваться. А в «Мире чудес» никто не собирался просвещать меня на этот счет. Насколько я помню свои чувства в течение этих первых месяцев, они ограничивались желанием стараться изо всех сил, чтобы не быть отосланным назад к отцу, где меня ждало неминуемое наказание. Прежде всего, мне нравилась роль тайного участника в великой игре по обману деревенских Простофиль, и счастью моему не было предела, когда я, невидимый, находился в пахучем чреве Абдуллы.
Когда я был на виду, то звался Кассом Флетчером. Имя это я ненавидел, но оно нравилось Виллару, потому что именно он как-то раз изобрел его, когда у него разыгралось воображение, что случалось крайне редко. Фантазии у Виллара практически не было. Со временем я узнал, что свое ремесло он перенял от одного старого фокусника и ни разу за всю жизнь ни на йоту не отступил от того, чему когда-то выучился. Он был самым нелюбопытным из людей, которых мне доводилось встречать. Но вот когда мы ехали в поезде, на той первой неделе, он вдруг понял, что у меня должно быть имя: прочие исполнители были удивлены, обнаружив в вагоне, забронированном за «Миром чудес», маленького мальчика, которого им даже не представили. Откуда я такой взялся?
Когда жена Джо Дарка, метателя ножей, задала Виллару этот вопрос прямо в лоб, тот, задумавшись на мгновение, выглянул в окошко и сказал: «Так это же маленький Касс. Он мне вроде как родственник. Касс Флетчер». Потом он разразился смехом, что случалось с ним довольно редко.
Как только ему удалось отловить Чарли, который бродил взад-вперед по вагону, мчавшемуся по просторам Западного Онтарио, и сплетничал со всеми напропалую, Виллар поведал ему о своей великолепной шутке: «Эм Дарк пожелала узнать, как зовут мальца, ну, я, это, задумался, а потом гляжу в окно, а там сарай с такой огромной надписью:
Бобровник Флетчера.
Все дети мечтают здесь побывать
И тут меня как осенило, и я говорю – Касс Флетчер, вот как его зовут. Шикарный способ давать имена, а?» Меня покоробило оттого, что имя мне дали по вывеске на сарае, но моего мнения никто не спрашивал, и все решили, что я – племянник Виллара.
Так или иначе, но мы остановились на этой легенде. Время шло, и до меня стали доходить разговоры, которые шепотком вели между собой Молца, глотатель огня, и Сонни Сонненфелс, силач. Они называли Виллара «тыловым разбойником» (я этого выражения не понимал) и говорили, что малец ему, наверно, больше чем племянник и обманка для Абдуллы.
Обманка. Мне сразу же пришлось запомнить это словечко во всех его смысловых оттенках. Обманка была составной частью любого трюка, и хотя все Таланты признали бы, что без обманки не обойтись, это понятие было неизменно сопряжено с чем-то вроде позорного клейма. Сонненфелс вообще обходился без обманок. Он и в самом деле был силачом – поднимал огромные штанги, разрывал руками телефонные книги, поднимал любого, кто соглашался усесться на стул, который Сонни затем вздымал над публикой одной рукой. У силача есть свои хитрости, но нет никаких обманок: любой мог попробовать свои силы и попытаться поднять штангу. Франк Молца, глотатель огня и шпаг, имел свои маленькие обманки, потому что шпаги были не так остры, как он это изображал, а глотание огня представляет собой довольно сложный химический трюк, который обычно вреден для здоровья. А вот профессор Спенсер, который родился без рук, – вообще-то у него были крошечные, смешные ручонки, но он их напоказ не выставлял, – обходился без всяких обманок. Он зажимал пальцами ног кусок мела и писал им на грифельной доске, а если вы пожелаете заплатить двадцать пять центов, то выводил ваше имя на двенадцати визитных карточках – железным пером, каллиграфическим почерком. У Джо Дарка и его жены Эмили тоже не было никаких обманок. Джо метал ножи с такой точностью, что мог обрисовать контур своей жены Эмили на доске, к которой та становилась. Это было мастерство – единственное мастерство, которым владел бедняга Джо, и в «Мире чудес» он был самой бесцветной фигурой. Да и Хайни Байер со своей ученой обезьяной Ранго ни в каких обманках замечен не был. Эта обезьяна – как и все обезьяны – была честной и делала все трюки без дураков. Лилипут-жонглер, Пиччино Дзовени, был абсолютно честным жонглером, но в прочих отношениях – отпетым мошенником. Жонглировал он более чем средне, так что какая-нибудь обманка ему бы не помешала.
Можно сказать, что по-настоящему обманки начинались с Зитты, королевы джунглей, чьи змеи усмирялись разными средствами, а особенно ее ленивая старая кобра – перекормленная, да еще накачанная всякими наркотиками. При том образе жизни, который устанавливала для них Зитта, змеи у нее долго не задерживались. Они не выносили постоянного грубого обращения и издевательств. Зитта все время слала в Техас телеграммы, требуя у поставщика новых и новых гремучих змей. Я вычислил, что змея, попав в руки Зитты, жила от четырех до шести недель, но змеи были существами злобными, а потому не вызывали у меня особого сочувствия. Зитта тоже была существом злобным, но слишком глупым, чтобы серьезно обыгрывать свою злобность во время представления. Андро-гермафродит был сплошная обманка. Он был мужчиной – в своем роде – и до самозабвения влюбленным в себя. Предполагалось, что левая часть его тела – женская, и он не жалел на нее трудов, а также депиляторов и кремов для кожи. Забавно он смотрелся с этой его накладной грудью и длинными волнистыми волосами, которые отращивал слева. Другую половину тела он усердно накачивал, на правой руке и ноге у него были разработаны мощные мускулы, на которые он накладывал причудливые тени. Я так и не смог привыкнуть к тому, что он пользуется ведром в мужском донникере – так у нас назывались примитивные удобства в маленькой палатке для переодевания с задней стороны балагана. Он был большой задавала; в шоу-бизнесе привыкаешь к тщеславию, но Андро был случай особый.
Абдулла, конечно, был стопроцентной обманкой. Не думаю, что кого-то из труппы это могло сильно волновать, если бы их не подзуживал весьма примечательный Талант, которого я еще не назвал. Звали ее Счастливая Ганна, или Толстуха.
Толстуха или Толстяк – почти непременный атрибут такого балагана, как «Мир чудес». Интерес публики к заводным куклам вполне может сравниться с неутолимым спросом на толстяков. Человек-скелет не стоит хлопот, если он не может ничего другого – скажем, отрастить волосы до пят, или есть стекло, или обратить на себя внимание каким-либо иным способом. Но вот толстой даме достаточно просто быть толстой. Счастливая Ганна весила четыреста восемьдесят семь фунтов. От нее всего-то и требовалось, что выставлять себя напоказ, сидя на большом стуле, – и пропитание ей было обеспечено. Но это было отнюдь не в ее характере. Она во все вмешивалась, обо всем имела свое мнение и – что было хуже всего – претендовала на роль безупречного нравственного авторитета. Именно это ее качество заставляло других задуматься: а нет ли и у нее какой-нибудь обманки?
Враждовавший с ней Виллар утверждал, что обманка у нее есть. Прежде всего, она надевала парик, этакую девичью каштановую штучку, вьющуюся и игривую. Перед каждым ее розовым ушком свисало по локону, по виду напоминавшему пружинку от часов. Задорный румянец на щеках тоже был обманкой, потому что Ганна густо покрывала себя косметикой. Но все это не выходило за рамки обычных приемов. Виллар же настаивал на том, что обманка Толстухи коренится в профессиональной болезни толстух – обильном потении, которое приводит к серьезным опрелостям, ведь кожные складки у них могут иметь глубину до двенадцати дюймов. Трижды или четырежды в день Ганне приходилось удаляться в женскую половину раздевалки, где Гас снимала с нее одежду и припудривала болезненные участки кукурузным крахмалом. В какой-то момент, будучи еще новичком в балагане, я примкнул глазом к щели в шнуровке парусиновой ширмы, разделявшей мужскую и женскую части раздевалки, и то, что я увидел, меня потрясло. Когда Ганна восседала в розовом комбинезоне на своих мостках, она имела довольно жизнерадостный вид, а теперь, держась за спинку стула и наклонясь вперед, являла собой прискорбную гору мяса. У нее были огромные складки жира по бокам, как у нечестивого из Книги Иова. Чудовищный живот свисал чуть ли не до колен, ладный паричок скрывал седоватые остриженные под ежик волосики, а груди свисали на живот, как огромные полупустые кошелки из жировых складок. Ничего подобного я больше в жизни не видел, кроме разве что изображения Смет-Смет, богини-бегемотихи, на выставке африканского искусства, куда меня несколько лет назад затащила Лизл. Обманка состояла из двух больших полотенец, скрученных жгутом и подвязанных под грудью, которая таким образом приобретала условное сходство с пышным бюстом. Эти полотенца были предметом ожесточенных споров между Ганной и Вилларом: она утверждала, что полотенца являются необходимым предметом гигиены, а он настаивал на том, что это чудовищный обман публики. Вообще-то обман волновал Виллара в последнюю очередь – но именно Ганна сделала этот вопрос камнем преткновения, проведя четкую разграничительную линию нравственного плана между обманным Талантом, вроде Абдуллы, и честным Талантом, вроде Толстухи.
Они постоянно ссорились из-за этого. Ганна была болтлива и обладала злобным характером, что казалось странным у человека, чей профессиональный успех зависел от того, насколько удачно производит она впечатление приветливости и доброты. Когда мы ехали в поезде, она могла нудить по поводу обмана полчаса без остановки, и наконец обычно молчаливый Виллар говорил низким угрожающим голосом: «Слушайте, мисс Ганна, или вы заткнете свою пасть, или в следующий раз, когда соберется побольше зрителей, я им все расскажу о ваших обманных сиськах. Ясно? А теперь заткнись, я тебе говорю!»
Конечно, он никогда не сделал бы этого. Такое поведение было бы нарушением профессиональной этики, и даже Чарли не смог бы тогда погасить гнев своей сестры – та непременно вышвырнула бы Виллара из балагана. Но угроза в его голосе заставляла Ганну замолчать на несколько часов.
В те первые недели я был очарован «Миром чудес», и у меня хватало времени для его изучения, потому что, согласно договоренности, по которой я был оставлен, в рабочие часы меня никто не должен был видеть – кроме тех случаев между представлениями, когда насущная необходимость требовала, чтобы я немедленно посетил донникер. Даже ел я порой, не вылезая из Абдуллы. Представления проходили с одиннадцати утра до одиннадцати вечера, поэтому я съедал на завтрак, сколько в меня влезало, и полагался на то, что днем и ближе к вечеру мне принесут хот-дог или что-нибудь в этом роде. Считалось, что это входит в обязанности Виллара, но он был человеком беспамятным, и заботу о том, чтобы я не умер с голоду, брала на себя добросердечная Эмили Дарк. Виллар ел мало и, как и многие, не мог поверить, что есть люди с иными, чем у него, потребностями. Между Гас и Вилларом существовало нечто вроде соглашения относительно моего статуса. Виллар должен был получать за меня прибавку, но я этих денег никогда не видел. Я знаю, Гас заставила его пообещать, что он будет заботиться обо мне и хорошо со мной обращаться, но, думаю, он не понимал значения этих слов, и время от времени Гас устраивала ему выволочку за мой вид. Долгие годы у меня не было другой одежды, кроме той, что покупала Гас, удерживая деньги из жалованья Виллара. Но Гас понятия не имела, как одевать ребенка, и все, что она покупала, было мне велико – мне нужно было расти и расти, чтобы эта одежда стала мне впору. Впрочем, мне почти ничего и не требовалось. В Абдулле мне хватало хлопчатобумажных трусиков. Теперь я понимаю, в каких скверных условиях жил тогда. Удивительно, что эта жизнь меня не убила. Но в то время я принимал все так, как дети и принимают мир, созданный для них взрослыми.
Вначале я был околдован балаганом и с неослабным интересом изучал его из чрева Абдуллы. Каждый час давалось одно полное представление, которое называлось «смена». Смена начиналась у входа в шатер, на подмостках рядом с билетной кассой, и эта часть называлась «приманка» – не «наживка», как говорят теперь; в те времена такого словечка я не слышал. Билеты обычно продавала Гас, но если у нее были другие дела, находилась и замена. Чарли был «зазывала», а не «крикун» – еще одно новомодное словечко, которого я не слышал, пока оно не стало популярным благодаря какому-то фильму или пьесе. Вооружившись мегафоном, Чарли сообщал зрителям о том, что можно увидеть внутри. Одевался он пестро и хвост распускал совершенно по-павлиньи, так что с работой своей справлялся обычно неплохо.
Высоко над шатром висели транспаранты – большие размалеванные полотнища, служившие Талантам своего рода афишами. Каждый исполнитель должен был оплатить свой транспарант сам, хотя заказывала их Гас, и все у одного художника: так, мол, они будут обладать «привлекательным стилистическим единообразием». Транспаранты транспарантами, но кто-то все равно должен был выступать приманкой, и эта неприятная обязанность обычно доставалась артистам помельче. Молца разок-другой извергал огонь, Сонни несколько раз поднимал гирю, а профессор, лежа на спине, выводил ногой на огромном листе бумаги: «Тыквенный центр. Сельскохозяйственная столица тыквенного округа». Затем этот лист швыряли в толпу – кто первый схватит. Дзовени, лилипут-жонглер, показывал пару-тройку трюков, а время от времени, если дела шли неважно, появлялась Зитта с несколькими змеями; приходилось выходить и Даркам. Но приманка служила не для того, чтобы обеспечить зевак бесплатным развлечением, а дабы пробудить интерес к тому, что можно увидеть внутри шатра, и Чарли старался продать билетов как можно больше.
Когда в представление ввели Абдуллу, а случилось это, как только нам прислали транспарант из Нью-Йорка, Виллара от участия в приманке освободили.
Приманка и продажа билетов занимали минут двадцать, после чего завлекать публику принимался кто-то другой, а Чарли нырял в шатер и вооружался тросточкой, которая служила ему указкой. Теперь он изображал лектора, так как считалось, что главная функция «Мира чудес» – познавательная. Стиль Чарли тоже менялся: снаружи он шутил напропалую, тогда как в шатре напускал на себя профессорский вид – как уж он его понимал.
Меня поражало, что почти все Таланты владели двумя вариантами английского языка: на одном они говорили в свободное от работы время, а на другом – витиеватом и цветистом, – когда оказывались перед публикой. И Чарли был настоящим мастером вступительной речи.
Зрители, купившие билеты, сразу пропускались в шатер и могли разглядывать экспонаты до начала представления. Иногда они задавали вопросы, чаще других – Счастливой Ганне. «Вы все непременно узнаете в положенный срок», – каждый раз отвечала она. Шоу не должно было начинаться без Чарли. Войдя гоголем в шатер (ходил он высоко поднимая ноги, подчеркнуто энергично), он подзывал к себе зрителей и начинал расписывать Сонни: «Дамы и господа, перед вами сильнейший человек, какого вам доводилось видеть, к тому же добродушнее этого гиганта в мире и окрестностях вам не найти». Бедняге Сонни слова не давали, потому что у него был сильный немецкий акцент, а в конце лета восемнадцатого года немцы в сельской Канаде были не в почете. Не позволяли Сонни и затягивать выступление, потому что Чарли торопил зрителей к Молце, саламандре в человеческом облике, который засовывал себе в рот горящий факел, а потом извергал пламя, поджигая обрывок газеты в руках Чарли. Затем Молца принимался глотать шпаги, и в конце у него изо рта торчали целых четыре штуки. Познакомившись с ним поближе, я попросил его обучить этому и меня; я и сегодня могу проглотить нож для бумаги или что-нибудь не слишком острое. Но глотание шпаг и огня – нелегкий способ зарабатывать хлеб насущный, а с годами это становится опасно для здоровья. Затем наступала очередь профессора Спенсера – он писал ногами, но сначала с помощью мыла и безопасной бритвы (лезвия там не было – только станок) демонстрировал, как бреется по утрам. На грифельной доске профессор воспроизводил имя любого желающего: правой ногой – слева направо, а одновременно чуть ниже выводил то же имя левой ногой справа налево. Должен сказать, что писал он очень быстро и красивым почерком. Этот номер был довольно эффектным, но профессору никогда не воздавали должного. Я думал, причина в том, что люди смущались в его присутствии. Затем наступал черед Дарков с их ножами.
У них был очень хороший номер, который мог бы стать еще лучше, обладай Джо хоть каким-то актерским чутьем. Но Джо был простая душа – честный, порядочный парень, ему бы родиться каким-нибудь работягой. Его талант метателя ножей был из разряда тех необъяснимых способностей, которые иногда обнаруживаются у людей в остальном абсолютно непримечательных. Его жена Эмили вынашивала в отношении мужа честолюбивые планы. Она хотела, чтобы Джо стал ветеринаром, и, когда мы находились в пути, заставляла его корпеть над курсом заочного обучения, завершение которого должно было принести ему диплом третьесортного колледжа из американской глубинки. Всем, кроме Эмили, было очевидно, что Джо никогда не закончит программу, потому что ни слова с печатной страницы не застревало в его голове. Он умел метать ножи – и больше ничего. Оба они носили безвкусные костюмы собственного изготовления; костюмы эти уродливо морщились в самых неподходящих местах, когда Эмили стояла перед сосновой доской, а Джо метал ножи, обводя контур ее красивой фигуры. Милые люди – скромные Таланты.
После этого публика по лестнице чудес поднималась к Ранго – недостающему звену, которое представлял Хайни Байер. Ранго был орангутанг, обученный ходить с зонтиком по натянутому канату. На полпути он неожиданно переворачивался и повисал головой вниз, уцепившись за канат пальцами ног. В этом положении он задумчиво съедал банан, затем опять становился на ноги, выкидывал кожуру и заканчивал свое путешествие. После этого он садился за стол и звонил в колокольчик, а Хайни в шутовском наряде официанта подавал ему еду, которую Ранго поглощал с нарочитым изяществом; но вот очередное блюдо оказывалось ему не по вкусу, и он запускал в Хайни тарелкой. Ранго был, что называется, беспроигрышной картой. Все его обожали; к числу обожателей принадлежал и я, пока однажды не попытался с ним подружиться, а Ранго взял и плюнул мне в лицо кашицей из пережеванных орехов. По договору Хайни с владельцами балагана, ему приходилось делить с орангутангом одно купе в нашем спальном вагоне, и хотя Ранго был приучен не гадить дома, хлопот он доставлял немало, потому что спал по ночам плохо и любил, забравшись в чужое купе, просунуть руку под одеяло и ущипнуть спящего что есть сил, с разворотом. Жуть брала, когда ночью, высунув голову в коридор, ты видел Ранго, который перемещался по вагону, цепляясь за верхушки зеленых занавесок, словно перепрыгивая с ветки на ветку в родных джунглях.
После Ранго наступала очередь Зитты, королевы джунглей. Представления со змеями всюду одинаковы. Она обвивала змей вокруг шеи, накручивала их себе на руки, а в конце становилась на колени и заклинала кобру «одной лишь силой своих глаз, оказывающей гипнотическое воздействие на этого самого опасного обитателя джунглей», как вещал Чарли. И под занавес она запечатлевала поцелуй на уродливой змеиной морде.
Задумано все это было неплохо: сначала смешная сторона природы, а потом – зловещая. Как я узнал позднее, хитрость состояла в том, что Зитта склонялась над головой кобры сверху, а кобры не могут атаковать по вертикали. Этот номер небезопасен, и Зитта должна была хорошо знать свое дело. Став старше и циничнее, я иногда задавал себе вопрос: а что бы случилось, попробуй Зитта свои гипнотические способности на Ранго – что если бы она для разнообразия поцеловала его? Не думаю, что Ранго был дамским угодником.
Оставались еще Виллар, Андро-гермафродит и Счастливая Ганна, которые завершали представление. Дзовени, лилипут-жонглер, годился лишь на то, чтобы побыстрее выпроводить народ на улицу. Исходя из зрительских предпочтений, с возвращением Абдуллы Виллар должен был по праву занять самое почетное место. Чарли считал, что Андро следует поставить прямо перед Абдуллой, но Счастливая Ганна категорически возражала. Скандалистка она была та еще. Если, мол, доподлинное, познавательное чудо природы, безо всяких там обманок, ценится ниже, чем какая-то дутая безвкусица, то она готова оставить искусство и разочароваться в роде человеческом. В своем исступлении она становилась такой отвратительной, что последнее слово оставалось за ней. Андро, когда ущемлялись его интересы, спуску никому не давал – но куда ему до неиссякаемого, всеобъемлющего библейского потока проклятий, какой могла извергнуть Ганна. Он назвал ее жирной крикливой старой сукой и этим исчерпал свой запас ругательств, она же открыла по нему огонь из всех калибров.
«Ты не думай, против тебя лично я ничего не имею. Я тебе цену знаю. Знаю я скалу, из которой ты иссечен. Ты из этих никудышных бостонских греков – все они торговцы рыбой вразнос или мелкие воришки. И из какого рва ты извлечен, тоже знаю, – за пятьдесят центов в час готовы стоять голыми перед художниками, даже, упаси Господи, женщины. Но я знаю, что на самом деле говоришь против меня не ты, это дух нечистый, что в тебе живет, орет дурным голосом. А я тебе запрещаю, как это делал наш всемилостивый Господь. Я сижу здесь и кричу: «Замолчи и выйди из него»».
В таких вещах Ганне не было равных. Вся ее огромная масса была напичкана библейской мудростью и цитатами, которые сочились из нее, как сок из ягод, отжимаемых через марлевый мешочек. Она подавала себя публике как библейское чудо, как некоего Левиафана в юбке. Она не позволяла Чарли говорить от ее имени. Как только он произносил вступительные слова («А теперь, дамы и господа, я представляю вам Счастливую Ганну, четыреста восемьдесят семь фунтов доброго юмора и смеха»), она брала инициативу на себя. «Да, друзья, я живое свидетельство того, насколько может растолстеть человек и при этом нести свой груз с радостью во имя Господа. Я надеюсь, все здесь знакомы с Библией, и если так, то вы знаете утешительное откровение из Книги Притчей, глава 11, стих 25: „Благотворительная душа будет насыщена“. Да, друзья, я вам показываюсь не как диковинка и, уж конечно, не как чудовище какое-нибудь, а для того, чтобы своей повседневной жизнью и общественной деятельностью свидетельствовать о безграничной милости Господа. Я здесь не для того, чтобы зарабатывать хлеб свой насущный. Я отвергла множество предложений от миссионерских обществ и крупнейших проповедников, чтобы иметь возможность объездить весь этот континент и говорить с самой большой аудиторией настоящих людей, с чадами Господними, и свидетельствовать о Вере. Мои фотографии – в том самом виде, в каком вы видите меня сейчас, каждая подписана моей собственной рукой, – можно приобрести по двадцать пять центов за штуку, а еще, опять же всего за четверть доллара, я добавлю бесценное сокровище – вот это издание Нового Завета, которое легко влезает в карман и в котором любое и каждое слово, произнесенное в Его земной жизни Господом нашим Иисусом Христом, напечатано красным. Завет продается только с фотографией. Не упустите это великолепное предложение, которое я делаю себе в убыток только для того, чтобы воля Господа воплощалась здесь у вас, в Тыквенном центре, с большей силой. Не робейте – хватайте то, что я вам даю. Я сделалась насыщена, и когда у вас будет эта моя фотография – в том виде, в каком вы видите меня сейчас, – и этот Новый Завет, вам придется признать, что я воистину благотворительная душа. Ну, так кто будет первым?»
Возможность всучивать зрителям Заветы и свои фотографии оговаривалась в Ганнином контракте; у каждого Таланта контракт содержал пункт, позволявший им что-нибудь продавать на каждом представлении. Они предлагали публике свой незатейливый товар, или за них это делал Чарли, когда зрители собирались направиться к следующему чуду. Цена всегда равнялась двадцати пяти центам. У Сонни была книга по бодибилдингу. У Молцы – только его фотография, на которой он был запечатлен с полным ртом шпаг, и продавалась она хуже некуда. Профессор Спенсер предлагал визитки с собственной подписью; визитки эти были делом хлопотным, так как на их подготовку уходило довольно много времени. Эм Дарк продавала метательные ножи, которые Джо в свободное время делал из маленьких напильников: метательный нож – это, по сути, заточка, у него нет режущего края. Хайни продавал фотографии Ранго. Зитта предлагала ремни и браслеты, изготовленные из кожи змей, которых она заморила до смерти, хотя Чарли и расписывал это иначе. Андро также торговал собственным портретом. Виллар продавал брошюрку под названием «Разоблачение шулерских секретов». Брошюрки эти предлагал зрителям Чарли, рекламируя их как стопроцентную защиту от нечестных игроков в карты, которые сплошь и рядом встречаются в поездах. Их покупали люди, которые вовсе не выглядели завзятыми путешественниками, и мне представлялось, что они хотят узнать шулерские секреты для каких-то своих целей. Я прочел эту книжонку несколько раз – она была на удивление невразумительной, а написали ее лет за тридцать до 1918 года. По договору каждый из Талантов, отработав номер, предлагал свою фотографию или что уж у него было. А когда представление завершалось (но до выступления лилипута-жонглера), Чарли еще раз настоятельно советовал публике не обойти вниманием «один из этих драгоценных сувениров, которые будут напоминать вам о необыкновенном личном впечатлении и познавательном опыте».
Очень быстро из совершенно невинного маленького мальчика я превратился в крайне искушенного маленького мальчика. Многого я набрался во время переездов на поезде из городка в городок, поскольку наш вагон служил для меня кладезем и познавательного опыта, и, безусловно, необыкновенных личных впечатлений. Я располагался на верхней торцовой полке в некотором удалении от Виллара, чье важное место в балагане обеспечивало ему нижнюю полку в той части вагона, где тряска и толчки были не так чувствительны. Я узнал о том, кто возит с собой спиртное и кто готов им поделиться, а кто держит его только для себя. Я знал, что ни Джо, ни Эм Дарк не пьют, потому что для метателя ножей пристрастие к выпивке было бы губительным. Но Дарки тем не менее были молоды и полны сил, и иногда звуки, доносившиеся из их купе, вызывали язвительный комментарий других Талантов. Я помню, как-то раз вечером Хайни, который делил свою бутылку с Ранго, подучил того отодвинуть занавеску на верхней полке в купе Дарков. Эм вскрикнула, а Джо схватил Ранго и с такой силой швырнул его вниз, в проход, что тот жалобно заверещал. Хайни предложил Джо драться, и тот, в чем мать родила и очень злой, загнал Хайни назад в его купе, где и отмутузил. Потребовался целый час, чтобы успокоить Ранго. Хайни уверял нас, что Ранго привык к любви и не выносит грубого обращения. Пришлось дать Ранго два больших глотка неразбавленного виски, и только тогда он уснул. Но, пока суд да дело, я успел хорошенько разглядеть голую Эм Дарк, и, уж поверьте мне, она ничуть не была похожа на Счастливую Ганну. Сначала от этого потока информации в голове у меня был полный разброд, но не прошло и месяца, как все стало складываться в цельную картину.
Каждую субботу, под вечер, в нашем «пульмане» происходило событие немалой важности – купание Ганны. Она все надеялась выкупаться, не привлекая всеобщего внимания, но, конечно, не тут-то было. Сперва по коридору проносилась Гас с большим куском брезента в руках и кипой полотенец. Следом за нею, переваливаясь, как утка, дефилировала Ганна в рыжеватом чепце и красном халате. Она была слишком велика и потому ввалиться в чье-нибудь купе не могла, но иногда на повороте поезда чуть ли не срывала зеленые занавески. Мы все знали, что происходит в дамской комнате. Гас расстилала там брезент, Ганна становилась на него, нависая над раковиной, а Гас протирала ее большой губкой. Этим деянием христианского милосердия она заслужила себе прозвище Слонопротирщица, правда, называли ее так за глаза. Немало времени уходило на то, чтобы высушить Ганну – до многих своих мест сама она не могла дотянуться, и Гас протирала ее полотенцем, с шипением выпуская воздух между зубами, будто грум, успокаивающий нервную лошадь.
Иногда Чарли, Хайни и Виллар проводили время за покером, а если в это время Гас мыла Ганну, они напевали псалом «омой меня, и буду белее снега». Если же они были навеселе, то предпочитали другую версию:
Омой меня в водичке,
В которой мыла беби,
И буду я белее
Побелки на стене.
Ганну это приводило в бешенство, и по пути назад она изливала на шутников поток отборных библейских предостережений. Ей было что сказать из Первого послания Петра о нечистотах, похотях, пьянстве, излишестве в пище и питии, азартных играх и нелепом идолослужении. Но она не гнушалась подтасовки: на самом деле об азартных играх там не было ни слова. Она добавляла это собственного удовольствия ради. Я знал это и вскоре открыл для себя, что в лице Ганны впервые в своей жизни столкнулся с лицемером. В жизни мальчика первое столкновение с лицемерием является (или должно являться) событием более важным, чем первые проявления половой зрелости. Когда Гас укладывала Ганну на специальную нижнюю полку (полка была усилена снизу несколькими штакетинами), Ганна от бешенства была раскалена настолько, что тут же засыпала и начинала храпеть, чуть ли не заглушая шум поезда.
Очень скоро я обнаружил, что жизнь в «Мире чудес» для Талантов – тоска смертная (ни я, ни сонм других обитателей провинциальных городков даже и представить себе такого не могли). Такова незаживающая язва бродячего актерского житья-бытья – оно невыносимо скучно.
Вы только подумайте. Мы давали десять полных представлений в день. У нас был обеденный час в середине дня и еще один свободный час между шестью и семью. Других перерывов не было. В среднем мы играли по пять дней в неделю, а это – пятьдесят представлений. Сезон мы начинали как можно раньше, правда, расшевелить зрителя до середины мая все равно не удавалось. Но зато потом до конца октября мы на месте не сидели – давали представления всюду и везде. Скоро я перестал интересоваться названиями городков, куда мы заезжали, и, как и Виллар, называл их все Тыквенными центрами. Неудивительно, что Таланты скучали. Неудивительно, что, когда вы слушали речи Чарли, у вас возникало впечатление, что думает он о чем-то другом.
Из всех не скучал только профессор Спенсер. Он был порядочный человек и не мог предаваться скуке, поскольку его физический недостаток требовал от него постоянных импровизаций в повседневной жизни. Например, ему нужна была помощь, когда он ходил в донникер, и большинство из нас не отказывали ему, но если бы он всегда не был веселым и чистым, то и охотников бы не нашлось. Он предложил давать мне уроки, потому что, по его словам, стыдно было бросать учебу в моем возрасте. Он учил меня письму и арифметике и очень много – географии. Ему единственному из всех нас необходимо было знать, где мы находимся, каково население городка, как зовут мэра и все другие подробности, которые он записывал на доске, – это было частью его номера. Он был мне хорошим другом, этот профессор Спенсер. Кстати, именно он убедил Виллара учить меня магии.
Виллару не было никакого интереса учить меня; он вообще ничего не желал для меня делать. Я был ему нужен, но я был для него головной болью. Никогда не встречал такого законченного и безотчетного себялюбца, а эти слова многого стоят в устах человека, который всю свою жизнь провел в театрах да балаганах. Но профессор Спенсер пилил Виллара, пока тот не согласился (ни стыдом, ни страхом, ни лестью заставить Виллара сделать что-нибудь было невозможно, но если его пилить, он становился податлив) и не начал показывать мне кой-какие трюки с картами и монетками. Наверно, если бы не его уроки, я бы со временем просто спятил в этом «Мире чудес». И конечно, те навыки лежат в основе всего, что я умею сегодня.
Учитель Виллара, кто бы он ни был, поработал неплохо. Виллар никогда не давал названий хитростям, которым меня учил, да, я уверен, он их и не знал. Но со временем я понял: он научил меня всему, что нужно знать о тасовании, форсировании, ложной тасовке, перекладке, укрытии, перекидке, подмене, мосте, чудесах колоды biseauté – единственно достойной колоды для фокусов. Он научил меня основам работы с монетой – укрытию и передаче, французскому броску, La Pincette, La Coulée и всем другим по-настоящему хорошим фокусам. Идеалом его среди фокусников был Нельсон Даунс, чей незабываемый номер «Мечта бедняка» он видел в театре «Палас» в Нью-Йорке и лучше которого для него, человека с ограниченным воображением, и быть ничего не могло. Вообще-то говоря, когда я впервые увидел Виллара, он и демонстрировал ухудшенный вариант «Мечты бедняка». С моим появлением он почти перестал показывать фокусы, потому что работать с Абдуллой было гораздо проще.
Находясь в Абдулле, я был занят не больше пяти минут в час. Возможность двигаться у меня была сильно ограничена, а производить какие-либо шумы мне было категорически запрещено. Что же мне оставалось? Я учился делать фокусы и часами тренировал в темноте пальцы, прятал монеты в ладони. Именно так я освоил все приемы, заложил основы той репутации, благодаря которой вы и пригласили меня участвовать в вашем фильме. Всячески рекомендую этот метод начинающим фокусникам. Проводите десять часов ежедневно в тесном помещении и занимайтесь все это время только манипуляциями с картами и монетами. Через несколько лет (если только природа не обделила вас в этом отношении, как нашего бедного Рамзи) у вас появится некоторая ловкость, и уж, по меньшей мере, вряд ли вы приобретете главную болезнь плохих фокусников – смотреть на свои руки во время работы. Вот так я и боролся со скукой: постоянно тренировался и сквозь грудь Абдуллы завороженно разглядывал публику и таланты «Мира чудес».
Скука – благодатная почва для ненависти и всевозможных безобразий. В первые месяцы моей балаганной жизни все перипетии такого рода были почти исключительно связаны с превратностями войны. Я ничего не знал о войне, хотя нас, школьников (когда я еще был школьником), просили приносить в школу все имеющиеся в доме кусочки хлоритового сланца – их собирали для каких-то военных целей. Осведомленные мальчишки говорили, что из этих кусочков делают какой-то страшный ядовитый газ. Каждое утро во время молитвы наша учительница упоминала союзные силы и в особенности канадцев. И опять осведомленные говорили, что о местонахождении ее брата Джима всегда можно судить по молитве, которая почти неизменно содержала слова о «наших мальчиках на фронте», а позднее о «наших мальчиках в лагерях для отдыха», а еще позднее о «наших мальчиках в госпиталях». Война в моей жизни имела не большее значение, чем облака над головой, и я обращал на нее ровно столько внимания, сколько обращают на облака. Один раз я увидел на улице Рамзи – он был одет, как я догадался позднее, в солдатскую форму, но тогда я не понял, зачем он так странно вырядился. На улицах мне встречались люди с черными повязками на рукавах, и я спросил отца, что это значит, но не помню, что он мне ответил.
Что до «Мира чудес», то временами казалось, война вот-вот не оставит от нашего балагана даже воспоминаний. Единственным источником музыки в парках развлечений, где мы выступали, были карусели. Карусельные каллиопы играли мелодии с больших стальных дисков, перфорированных прямоугольными отверстиями. Каллиопа работает по тому же принципу, что и механическое пианино, с той лишь разницей, что она гораздо долговечнее и барабаны в ней вращались не под воздействием пружины, а вручную. Музыка эта по большей части была такой, что ассоциируется у нас с каруселями. Кто ее писал? Наверное, итальянцы, потому что она всегда была мягкой, замысловато-мелодичной, за исключением одной новой мелодии, которую Стив – тот парень, что крутил эту штуку – приобрел, чтобы придать аттракциону более современное звучание. Я говорю об американской военной песне этого крикливого типа, – как его: Коэн? – а называлась она «Там, за океаном!». На каллиопе и в темпе карусели она звучала не очень воинственно, но все ее узнавали, и время от времени какой-нибудь канадский остряк начинал громко петь от начала и до последних строк:
Мы не кончим,
Пока она не кончится
Там, за океаном!
Услышав это, Ганна приходила в ярость, потому что была пламенной американской патриоткой и считала, что война началась в семнадцатом году, когда в нее вступили Соединенные Штаты. Дарки были канадцами, но не такими тактичными, какими обычно бывают канадцы по отношению к американским братьям. Я помню, как однажды в сентябре восемнадцатого, когда Таланты в раздевалке поспешно поглощали свой обед, Эм Дарк рассказала анекдот (а надо сказать, что анекдоты были совсем не в ее характере): «Мне вчера вот рассказали. Один парень спрашивает у другого: ты, мол, знаешь, почему американских солдат называют „пончики“? А другой отвечает: Не. А почему? А первый тогда говорит: Потому что их ждали в четырнадцатом году, а подошли они только в семнадцатом. Ну, сообразили? Подойти – так о тесте говорят, когда оно…» – но закончить объяснение анекдота ей не удалось, потому что Ганна швырнула в нее сэндвич, сказав, что он уже подошел, что ее тошнит от неблагодарности людишек, живущих в какой-то занюханной стране на лесных задворках, где им к тому же до сих пор приходится платить налоги английскому королю, и неужели Эмме не приходилось слышать об Аргонском лесе, где американцы проливают кровь ведрами, и что Эмма думает – поставили бы они фрицев на колени, если бы там воевали одни тупоголовые англичане и французы? Вот когда дошло до американской действенности и американского мужества – тогда дело другое.
Ответить у Эммы не было возможности, потому что на Ганну тут же набросились Сонненфелс и Хайни Байер, которые были до мозга костей убеждены, что Германию чудовищно оболгали и все валят напраслину на фатерлянд без всякой на то причины, и что хотя они такие же добропорядочные американцы, как и все вокруг, но они дьявольски от всего этого устали и надеются, что немецкая армия объяснит Першингу, что такое настоящая действенность. Чарли попытался их успокоить, сказав, что всем, мол, известно: война подстроена, и что единственно, кому она нужна, так это денежным мешкам. Он совершил ошибку, потому что Сонни и Хайни напустились на него; они сказали, что им, мол, прекрасно известно, почему он так любит Канаду, а будь они немного помоложе, они бы тоже ввязались в эту драчку, и не станут объяснять, на чьей стороне, но если бы на поле боя они встретили кого-нибудь вроде Чарли, то посадили бы его на цепочку, чтобы показывать вместе с Ранго.
Это противостояние, длившееся несколько недель, было унизительным для Джо Дарка, поскольку Эм приходилось всем объяснять: ее муж не попал в канадскую армию из-за плоскостопия. В ответ на что Ганна презрительно фыркала: мол, чтобы летать на самолете, нужны не ноги, а мозги. Единственный разумный голос подавал профессор Спенсер, который не пропускал ни одной газеты и мыслил очень даже независимо. Он стоял за немедленное прекращение огня и созыв мирной конференции. Но поскольку никто не хотел его слушать, он читал свои лекции мне, и поэтому у меня до сих пор довольно туманные представления о причинах и методах ведения той войны. Ганна раздобыла где-то звездно-полосатый и установила его на своих мостках. Она сказала, что у нее от этого поднимается настроение.
Причины всей этой грызни коренились в скуке. Скука, глупость и патриотизм, в особенности если их соединить, – это три величайших зла, известных нашему миру. Но наихудшим и самым долговечным источником раздоров служило завершающее представление в каждом из городков. Мы называли его «Последняя смена».
Считалось, что Последняя смена должна быть живее остальных девяти представлений этого дня. Ярмарка подходила к концу, все серьезные дела, как, например, конкурсы вышивки и животноводства, завершились, большинство стариков разошлись по домам, остались молодые люди со своими девушками и городские шутники. Вот тогда-то истинный, старинный балаганный дух и спускался на «Мир чудес» Уонлесса, но, конечно же, на всех он действовал по-разному. Снаружи каллиопа играла свою любимую мелодию – «Вальс бедной бабочки». Видимо, втайне от Гас, парень, заведовавший кошачьим тиром, внедрил у себя обманку, и в результате деревенские ухажеры, пытавшиеся выиграть пупсика для девушки своего сердца, бросая бейсбольные мячики, обнаруживали, что набитые опилками котята не падают с подставки. Эта ярмарка оказалась более низкопробной, более жульнической, чем планировал местный организационный комитет, но всегда находилась молодежь, которой именно это и нравилось.
На приманке Чарли позволял себе импровизации. Когда Дзовени жонглировал своими пестрыми булавами, Чарли якобы вполголоса (на самом деле слова его были слышны далеко) говорил: «Что, неплохо? Он хоть и мал, да удал. Тут и любой мал будет, коли его процедить через шелковый платок!» Молодые франты на это принимались ржать, а их девушки настойчиво требовали, чтобы им объяснили, что здесь смешного. Зитта, показывая своих змей, многозначительно засовывала старую кобру себе между ног головой вперед, и тогда Чарли переходил на шепот: «Ну, так как, ребятки, никто из вас не хочет побыть змейкой?»
В шатре, уже во время представления, Чарли рекомендовал молодым людям брать пример с Сонненфелса, чтобы не было отбоя от девушек и чтобы не осрамиться, когда дойдет до дела. А когда наступала очередь Андро, Чарли обводил публику сальным взглядом и говорил: «Перед вами единственный парень в мире, который, проснувшись утром, радуется тому, что рядом с ним он сам». Особое удовольствие доставляло ему мучить Ганну. Вообще-то она сама говорила за себя, но после ее громогласных заявлений о преданности Господу Иисусу Христу, Чарли низенько наклонялся и говорил многозначительным шепотом: «Она двадцать лет не видела своего туза пик». Взрыв смеха приводил Ганну в ярость, хотя смысл сказанного до нее никогда не доходил. Но она, конечно, понимала, что говорится что-то грязное. Сколько бы она ни жаловалась Гас и сколько бы Гас ни выговаривала брату, дух балагана всегда одерживал верх над Чарли. Да и Гас была не вполне искренна, делая нагоняй Чарли: ее устраивало все, что нравилось зрителям.
Ганна попыталась бить противника его же оружием. Она часто сообщала всем обитателям нашего вагона, что, по ее мнению, эти современные ребятки совсем и не такие уж безнадежные и если только дать им шанс, то никакой этот секс и все такое им не нужно. Конечно, им хочется повеселиться, и она знает, как их повеселить. Она, как и все остальные, ничуть не против веселья, но что за веселье во всех этих непристойностях и грязи. И она принималась веселить их на свой лад.
«В вашей Библии, мальчики и девочки, много веселого, – вопила она. – Вы этого не знали? Думали, что Книга Господа – сплошная серьезность? Вы просто не читали ее с Благотворительной Душой, вот и все. Ну-ка, подойдите поближе! Все подходите! Кто мне скажет, почему вы бы не стали утолять жажду из первой реки в Эдеме? Не стесняйтесь, вы же знаете. Конечно, знаете. Просто вы слишком скромны. Почему вы не утоляете жажду из первой реки Эдема? Потому что это Писон, вот почему. Не верите – откройте Бытие, глава вторая, стих одиннадцать». После этого она разражалась хриплым смехом.
Она могла наставить указующий перст – а с ее-то рукой наставлять указующий перст было делом нелегким – на Дзовени и разразиться громогласной тирадой: «Вы говорите, что он маленький? Да ведь он настоящий Голиаф в сравнении с самым маленьким человеком из Библии. А кто это был? Ну-ка, скажите мне, кто это был? Это был Вилдад Савхеянин, Иов, глава вторая, стих одиннадцать. Ну, видите, Благотворительная Душа найдет смешное даже в утешителях Иова. Ну, никто из вас до этого сам ни за что бы не додумался, да?» И опять этот ее жуткий приступ смеха.
Чувства комического у Ганны не было ни на грош. Хохотать над собственными шутками опасно, но даже если иначе никак, начинать смеяться первым не рекомендуется. Хохочущие толстяки – зрелище, скажем прямо, не для слабонервных. А смеющаяся Ганна могла заменить собой весь «Мир чудес». Смех из себя ей приходилось буквально выдавливать, ведь если месяц за месяцем твердишь, что единственный человек в Ветхом Завете, не имевший родителей, был Иисус, потому что он сын Навин, эта шутка приедается даже автору. Поэтому она изображала смех шипящими, сдавленными всхлипами, а лицо ее при этом покрывалось отвратительными красными пятнами, проступавшими поверх розовой косметики. Ее жировые складки угрожающе сотрясались, огромный живот вздымался и дрожал, когда она всасывала в себя воздух, а если иногда она пробовала стукнуть себя по бедру, то при этом раздавался какой-то влажный шлепок. Толстухам не следует шутить – их достоинство в плоти, а не в уме. Толстухам не следует смеяться; максимум, что они могут себе позволить, не подвергая серьезной опасности свои дыхательную и сосудистую системы, – это улыбка. Но Ганна к доводам разума не прислушивалась. Она вознамерилась с помощью чистой шутки загнать непристойности назад в их мерзкую нору, и буде она ущерблена на этой стезе, то раны свои понесет как знак доблести.
Иногда ей сопутствовала обнадеживающая мера успеха. Среди зрителей нередко попадался какой-нибудь молодой человек серьезного, религиозного склада, а сопровождала его обычно девушка, на которой просто написано было, что она – дочь проповедника.
Если шутки Чарли доходили до них, такие парочки испытывали смущение. Еще больше они смущались, когда Ранго по тайному сигналу Хайни покидал свой якобы ресторанный столик и мочился в углу, а Хайни тем временем изображал смятенного официанта. Но из духа солидарности, который существует между религиозными людьми, как он существует между ничтожествами и мошенниками, они признавали Ганну благостным авторитетом, а потому смеялись вместе с ней и вдохновляли ее на новые словесные эскапады. Для них она приберегала лучшее. «Ну-ка, скажите-ка мне, кто в Библии прародитель всех невеж? Да знаете вы! Сто раз читали об этом. Сдаетесь? Тогда слушайте меня: Родил Ной… Хама. Что, вам такое и в голову не приходило? Нет? Не приходило? Это Бытие, глава пятая, стих тридцать два».
Когда появлялась одна из таких парочек явно не от мира сего, Ганна с радостью выделяла их из толпы и предъявляла остальным как людей, наделенных уникальным чувством юмора. «А-а-а, я вас вижу, – принималась кричать она. – Мы снова в райском саду. Только беды тут жди не от яблочка на дереве, а от этой парочки на земле». Она указывала на них, а они краснели, смеялись, благодарные за то, что им приписали греховные наклонности, тогда как у них и в мыслях ничего подобного не было.
За все это Ганна платила высокую цену. После большого субботнего представления она, исчерпав весь свой запас библейских загадок, была как выжатый лимон, и даже на ритуальное омовение сил у нее не оставалось. Но потела она так, что весь шатер мог пропахнуть мокрым кукурузным крахмалом от ее влажного тела, словно огромным детским пудингом, и мытье становилось необходимостью, поскольку в противном случае не миновать было бы раздражения кожи.
Ее поведение в таких ситуациях бесило Виллара до безумия. Он стоял около Абдуллы, и я слышал, как он ругается – однообразно, но все злобней и злобней. Хуже всего было то, что в случае мало-мальского успеха она ни за что не желала останавливаться и, даже когда зрители переходили к Абдулле, продолжала на менее высоких тонах, обращаясь к немногим задержавшимся около нее в надежде услышать новые примеры библейского юмора. Во время Последней смены Виллар обычно позволял троим – а не одному, как на остальных представлениях, – зрителям играть с Абдуллой и хотел, чтобы их никто не отвлекал. Он ненавидел Ганну, а я, наблюдая, так сказать, с главенствующей высоты, быстро пришел к заключению, что и Ганна его ненавидит.
Южное Онтарио в те времена изобиловало местечками, где религиозные молодые люди были отнюдь не в диковинку, и Ганна в таких городках не ограничивала себя краткой речью, в которой прощалась со зрителями до следующего года, – она просила их спеть вместе с нею прощальный гимн. «Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи», – начинала она своим тонким пронзительным голосом на одной ноте, словно скрипичная струна, которую заставила звучать неумелая рука. И неизменно находились такие, кто начинал ей подпевать – из религиозного рвения или просто из любви к пению. Одного куплета всегда оказывалось недостаточно. Тут в дело как можно решительнее вмешивался Чарли: «А теперь, дамы и господа, прошу любить и жаловать – наш маг и кудесник месье Виллар и его игральный автомат Абдулла, которых уже в этом сезоне ждет нью-йоркский „Палас“». Но Ганна лишь еще сильнее надрывала глотку, а потом замедляла темп, и тогда почти все в шатре начинали ей подвывать:
Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи;
Стяг любви над головой высоко держите,
Смерти призрак от себя прочь гоните.
Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи.
А потом припев – все в один голос. Это был гимн ненависти, и Виллар отвечал на него такой ненавистью, какую мне редко доводилось видеть.
Что до меня, то я был всего лишь ребенком и имел ограниченный опыт ненависти, но, насколько это было возможно и со всей доступной мне силой духа, я ненавидел их обоих. Ненависть и горечь становились моими родными стихиями.
Айзенгрим превосходно чувствовал, когда и где нужно ставить точку, и в этом месте своего рассказа он поднялся, чтобы отправиться спать. Мы тоже поднялись, и он торжественно обошел всех, пожимая нам руки на европейский манер. Линд и Кингховн при этом даже поклонились, а когда Магнус повернулся, чтобы напоследок кивнуть нам от двери, они поклонились еще раз.
– Так почему же мы оказываем ему знаки внимания, словно особе королевских кровей, тогда как он сам заявил, что в течение многих лет был Никем? – риторически поинтересовался Инджестри, когда мы снова расселись по местам. – Потому что нет ни малейших сомнений: сегодня он уже не Никто. Он теперь почти до невыносимости – Некто. Так что же, мы встаем, улыбаемся и кланяемся из чувства жалости? Что же, мы пытаемся убедить его, что не сомневаемся: он – такая же личность, как и мы, хотим дать компенсацию человеку, которому жестоко отказывали в праве быть личностью? Безусловно, нет. Мы заискиваем перед ним, ходим перед ним на задних лапках, потому что ничего не можем с этим поделать. Почему? Рамзи, вы знаете, почему?
– Нет, – сказал я. – Не знаю, и меня это не очень беспокоит. Мне, в общем-то, его королевские замашки даже нравятся. Он может спуститься со своего насеста, когда сочтет нужным. Может быть, мы так себя ведем потому, что знаем: он не воспринимает это всерьез. Это часть игры. Если бы он настаивал, то мы бы взбунтовались.
– А если бы вы взбунтовались, то увидели бы совсем другую сторону его натуры, – сказала Лизл.
– А вы, я вижу, ему подыгрываете, – сказал Инджестри. – Встаете, когда Его Самовлюбленное Величество изволит покидать нашу компанию. Но хозяйка-то здесь вы, а мы – ваши гости. Ну, объясните мне, почему вы это делаете?
– Потому что я толком не знаю, кто он такой на самом деле, – ответила Лизл.
– Вы не верите тому, что он нам рассказывает?
– Верю. Я думаю, в его жизни наступило время, когда он испытывает потребность выговориться. Он не первый, с кем это случилось. То же самое желание ежегодно вызывает к жизни сотни плохих автобиографий. Я думаю, он старается быть максимально честным. Надеюсь, когда он закончит свой рассказ, – если только он его закончит, – я буду знать гораздо больше. Но может быть, и тогда я не получу ответа.
– Не понимаю. Вы надеетесь, он расскажет свою историю до конца, но не уверены, что, даже выслушав ее, будете знать, кто он такой, хотя и не сомневаетесь, что он старается быть честным. Что это за тайна такая?
– А кто такой каждый из нас? Для меня он такой, каким я его вижу. Факты биографии способны кое-что дать, но они не объясняют, кто мы. Вы женаты, мистер Инджестри?
– Вообще-то нет.
– То, как вы строите ваши ответы, говорит само за себя. Но будь вы женаты… Как вы думаете, была бы для вас ваша жена такой же, какой она была бы для своих подружек и друзей, для своего доктора, адвоката, парикмахера? Конечно нет. Для вас она была бы особенной, и вы считали бы, что такая она и есть. Я так еще и не знаю, кто для меня Магнус, хотя мы уже не первый год деловые партнеры и близкие друзья. Если бы я была из тех женщин, чье призвание – быть любовницами, я бы стала его любовницей, но меня никогда не привлекала эта роль. Для этого я слишком богата. Любовница может иметь доход, ценности, но никогда – состояние. Не могу я сказать, что мы были любовниками, потому что это грязноватое словечко люди используют для тех случаев, когда, не вступая в брак, имеют с кем-то достаточно регулярные половые сношения. Но у меня с Магнусом было много восхитительных ночей и много великолепных дней. И я все еще не знаю, кто он для меня. Если ублажение его страстишки к королевскому обхождению поможет мне прийти к какому-нибудь выводу, то я ничуть не возражаю.
– А вы что думаете, Рамзи? Он все время говорит, что вы были его первым учителем магии. Значит, вы знакомы с ним с его детства? Тогда вы должны точно знать, что он собой представляет.
– Я, можно сказать, присутствовал при его рождении. Но разве это имеет какое-то значение? Ребенок – это семя. Но что из него вырастет – клен или сорняк? Кто это может знать? Все матери считают, что из их детей повырастают клены, но сорняки на этой земле никогда не переводились. Я не собираюсь делать вид, будто считаю, что, зная кого-то ребенком, можно определить, каким он станет в зрелости. Но вот что я могу вам сказать: он отпускает шутки по поводу тех уроков, что я ему давал, когда он был ребенком. Но тогда-то он вовсе не считал их смешными. У него был необыкновенный дар – он делал то, что я не мог делать вовсе или делал с невероятным трудом. Во время наших уроков он был крайне серьезен, и на то были основания. Я имел возможность читать книги, а он – нет. Я думаю, это может пролить свет на его рассказ о «Мире чудес», который он выставляет в шутливом виде. Но я абсолютно уверен, что в то время ни о каких шутках речи не шло.
– Я уверен, он не шутил, когда говорил о ненависти, – сказал Линд. – Рассказывая о «Мире чудес», он был забавен, ироничен – назовите это как хотите. Мы все знаем, почему люди иногда напускают на себя такое. Если мы в шутливых тонах рассказываем об испытаниях, которые выпали на нашу долю, то мы словно бы говорим: «Видите, что мне довелось пережить? А теперь я отношусь к этому как к шутке. Видите, какой я сильный человек, а спросите-ка себя: смогли бы вы перенести то, что перенес я?» Но когда он говорил о ненависти, шутливый тон исчез.
– Не согласен, – сказал Инджестри. – Я думаю, представляя прошлое в шутливом свете, мы делаем вид, что на самом деле оно не было таким уж важным. Может быть, мы таким образом скрываем его ужас. Мы содрогаемся, слыша о произошедшей вчера авиакатастрофе, в которой погибли семьдесят человек. Но когда речь заходит об ужасах, более удаленных во времени, мы реагируем менее эмоционально. Что такое сегодня атака легкой бригады? Мы вспоминаем о ней как об ошибке военных и используем ее как дубинку для битья военачальников, которые, по убеждению общества, склонны к совершению ошибок. Это событие вдохновило стихотворение Теннисона, которое претит нам, сегодняшним, своим возвышенным тоном, воспевающим бездумное подчинение. Мы зубоскалим об этом историческом факте и об этой поэтической поделке. Но разве кто-нибудь думает о тех молодых людях, которые шли в атаку? Разве кто-нибудь дает себе труд представить, что они чувствовали, мчась навстречу смерти? Такова судьба прошлого – оно становится пищей для юмора.
– Что-то в этом, пожалуй, есть, – задумчиво проговорил Линд. – Да, что-то есть. Шутка принижает ужасы, делает их малозначительными. А для чего? Не для того ли, чтобы на нас обрушивались новые ужасы? Не для того ли, чтобы мы ничему не могли научиться? Я никогда не пылал любовью к шуткам. Теперь я начинаю задавать себе вопрос – не есть ли они зло?
– Ерунда это, Юрген, – сказал Инджестри. – Я говорил только об одной стороне юмора. Он абсолютно необходим в жизни. Это одно из достижений цивилизации. Без юмора человечество не было бы человечеством.
– Я знаю, что англичане особо ценят юмор, – сказал Линд. – У них очень тонкое чувство юмора, и они нередко считают его лучшим в мире, как и свой мармелад. А это напоминает мне, что во время Первой мировой войны англичане шли в атаку с криком «Мармелад!», причем кричали они шутливо-воинственными голосами, словно издавали какой-то героический боевой клич. Немцы никак не могли привыкнуть к этим крикам. Они тщетно ломали голову над этой загадкой. Потому что, понимаете ли, немец не может себе представить, как это во время сражения у человека может возникнуть желание шутить. Но я думаю, что англичане за этим просто прятали свой ужас – так они меньше чувствовали дыхание смерти. И опять юмор в первую голову являл собой зло. Если бы они видели ситуацию в истинном свете, то, возможно, не шли бы в атаку. А это было бы не так уж и плохо.
– Давайте не будем теоретизировать по поводу юмора, Юрген, – сказал Инджестри. – Это занятие абсолютно бесплодное, и я не знаю ничего скучнее, чем разговор на эту тему.
– Теперь моя очередь не соглашаться, – сказал я. – Вся эта болтовня о том, что юмор невозможно объяснить и даже говорить о нем бессмысленно, – один из величайших обманов. Я в последнее время много размышлял о дьяволе и в этой связи задавал себе вопрос: уж не является ли юмор одним из самых блестящих дьявольских изобретений? Что вы сейчас говорили о юморе? Что он ослабляет ужасы прошлого, скрывает ужасы настоящего и тем самым искажает наше зрение и, вероятно, не позволяет нам узнать то, что мы должны знать. Кто от этого выигрывает? Уж конечно, не человечество. Только дьявол мог изобрести такую тонкую штуку и убедить человечество ценить ее.
– Нет, Рамзи! Нет-нет-нет! – сказала Лизл. – На тебя нашло твое теологическое затмение. Я уже несколько дней за тобой наблюдаю – ты хандришь, как это случается, только когда ты затачиваешь один из своих самодельных теологических топоров. Юмор не только скрывает правду – не менее часто он и указывает на нее. Вы никогда не слышали такую еврейскую легенду – кажется, она рассказана в Талмуде? Во время творения Господь продемонстрировал свой шедевр – Человека – Небесному воинству, и только дьяволу не хватило такта: он отпустил шутку по поводу этого создания. Поэтому-то он и был изгнан с Небес, а вместе с ним и все те ангелы, которые не смогли сдержать смеха. И тогда они учредили ад – своеобразный клуб шутников, и этим настолько осложнили жизнь во вселенной, что нередко даже Бог оказывался в тупике.
– Нет, – сказал я. – Я такого никогда не слышал, а поскольку легенды – моя специальность, я в эту не верю. Черта лысого Талмуд. Подозреваю, что ты просто на ходу ее сочинила.
Лизл смеялась громко и долго. Она пододвинула ко мне бутылку бренди.
– Ты почти такой же умный, как я, и за это я тебя люблю, Данстан Рамзи, – сказала она.
– Старая или новая, но это очень хорошая легенда, – сказал Инджестри. – Потому что одна из загадок религии – отсутствие юмора. Ни грана юмора. Что положено в основу нашей веры, если только у нас есть вера? Библия. А в Библии есть всего одна шутка, да и та – непритязательный каламбур, приписываемый Христу: он якобы сказал Петру, что тот есть камень, на котором будет основана Церковь. Вполне возможно, это поздняя интерполяция, сделанная каким-нибудь из отцов церкви, решившим, что это очень комично. Но вообще-то монотеизм не оставляет места для шуток, и довольно долго я считал, что его беда именно в этом. Монотеизм слишком чванлив для того мира, в котором мы оказались. Что мы слышали сегодня? Многословный рассказ о том, как Счастливая Ганна пыталась выжимать шутки из Библии в надежде привлечь нескольких молодых людей, переполненных жаждой жизни. Отвратительные каламбуры. Все равно что духи без запаха. А вот дьявол, когда литература берется его изображать, так и сыплет превосходными шутками, и мы не можем противиться его обаянию, потому что он и его шутки исполнены глубокого смысла. Перефразируя старую поговорку, я бы сказал: если бы дьявола не было, пришлось бы нам его выдумать. Он – единственное объяснение тех невыносимых двусмысленностей, с которыми мы сталкиваемся в жизни. Выпьем за дьявола!
Он поднял свой стакан, но под этот тост выпили только он и Лизл. Кингховн, который весь вечер не выпускал стакана с бренди из рук, почти спал. Линд размышлял о чем-то, и на его лице не появилось ни тени улыбки. Что же до меня, то я просто никак не мог выпить под такой тост, да еще и предложенный в таком запале. Инджестри был недоволен.
– Вы не пьете, – сказал он.
– Может быть, я выпью позднее, когда осмыслю то, что услышал, – сказал Линд. – В англоязычном мире не модны тосты в адрес конкретных лиц. Их провозглашают только на официальных мероприятиях – такова непременная часть идиотизма благопристойности. А у нас, скандинавов, одна нога все еще в царстве Одина, и если мы провозглашаем тост, то делаем это очень серьезно. Если я пью за дьявола, я хочу быть абсолютно серьезным.
– Не знаю, стоит ли мне это говорить, Роланд, – сказал я. – Но лучше бы вам этого не делать. Я вполне согласен с тем, что дьявол – большой шутник, но не думаю, что кто-то получил удовольствие, став объектом его шутки. Вы, скажем так, довольно легкомысленно привлекли к себе его внимание… это было чертовски глупо, если уж хотите откровенно. Зря вы так, право слово.
– Вы хотите сказать, он что-нибудь со мной сделает? Думаете, я теперь обречен? Знаете, меня всегда интересовала судьба обреченного. Что, по-вашему, меня ждет? Автокатастрофа? Потеря работы? А может, жуткая смерть?
– Кто я такой, чтобы знать Божественный промысел? – сказал я. – Но если бы я был дьяволом, – каковым, слава Богу, я не являюсь, – я бы испытал ваше чувство юмора одной-двумя шутками. Нет, я не думаю, что вы обречены.
– Вы хотите сказать, что я для этого слишком мелкая рыбешка? – спросил Инджестри. Он улыбался, но ему не по душе был мой серьезный тон, и он напрашивался на оскорбление. К счастью, проснулся Кингховн – речь его была не очень разборчива, но мысли переполняли его.
– Вы все спятили, – закричал он. – В Библии нет юмора? Прекрасно. К чертям Библию. У нас есть сценарий, который нам предложил Айзенгрим. Снимайте подтекст. Я вам покажу, где там юмор. Вот эта толстуха – камера заглянет в донникер, чтобы вы увидели, как она там тужится или как ее ополаскивает Гас. Я покажу, как она визгливым голосом выкрикивает свои тошнотворные шутки, как все грязнее и грязнее становится тем временем Последняя смена. И вот здесь-то вы и услышите смех зрителей. Вы все помешались на словах. Что такое слова? Начитались умники книг и пердят – вот что такое слова. Дайте мне какую-нибудь вещь. Дайте мне ее внешний вид, и я покажу вам, как ее нужно снимать, так что реальность будет рождаться прямо у вас на глазах. Дьявол? Чушь! Бог? Чушь! Дайте мне эту Толстуху, и я сниму ее так, что все увидят: она – творение дьявола, а потом я сниму ее по-другому, и вы будете уверены: она – творение Божье! Свет! Вот что самое главное. Свет! А кто его понимает? Я понимаю.
Линд и Инджестри решили, что его пора уложить в постель. Пока они волокли его вниз по длинной лестнице, ведущей в Зоргенфрей, он кричал:
– Свет! Да будет свет! Кто это сказал? Это сказал я!