I
В лесу творилось что-то невообразимое.
Ветер метался как бешеный, вихрем крутил снег, ломился на лес справа и слева, гоготал и улюлюкал. Ясно было, что здесь происходила борьба нешуточная, дикая и исступленная, борьба на жизнь и смерть. Лес стонал, шипел и скрипел, и сухие ветви могучих деревьев то и дело валились вниз, как отмороженные руки. Было очевидно, что ветер объявил войну лесу и вступил в единоборство с ним; но порою страсти до того разыгрывались, что свои начинали быть своих же, и дерево вставало на дерево. По крайней мере, два встречных вихря часто неистово бросались друг на друга, как степные наездники, сплетались, кувыркались по земле и исступленно визжали. Точно так же и ломимое ветром дерево порою наваливалось всей своей тяжестью на соседнее дерево и царапало его сухими сучьями, как когтями, злобно ворча и поскрипывая.
В эти минуты междоусобицы весь лес наполнялся такими яростными воплями, криками и стенаньями, что два шедших по лесу человека с большим трудом могли разговаривать. Но все-таки они говорили, медленно продвигаясь вперед и еле-еле выволакивая ноги из рыхлых снежных сугробов. Один из путников был ростом высок и тонок, как жердь, другой — низок, но широкоплеч.
Оба они несли по охапке хвороста, морщили от ветра лица и порою тяжело отдувались. Надето на них было какое-то жалкое рванье, какие-то полушубчики, как бы сплошь сшитые из одних заплат: казалось, путников недавно рвали отчаянно злые собаки. На одном из них, высоком, полушубок был даже с разрезом на боку, как у Прекрасной Елены, вплоть до самого пояса. На высоком, впрочем, были надеты совершенно новые валенки, а на низеньком — очень порядочная теплая шапка. Высокий звал низенького Авениркой, а низенький высокого — Македоном. Говорил больше низенький. Он ежился от холода, крепко прижимал к груди охапку хвороста и говорил, точно воробей чирикал:
— И чего этой буре самой, думаешь, надо? И чего она рвет, и чего она мечет, и чего она на лес опрокинулась? И сколько, Македон, как посмотришь, на земле злобы!
Он помолчал, поправил подбородком вылезавшую из охапки хворостину и почмокал губами.
— Да, Македон, — продолжал он, — много на земле злобы. И как только злоба эта самая самоё себя не сожрет? Ишь, как расходилась, — добавил он. — И чего она, спроси ее, зверем воет, зачем кустики молоденькие ломит?
Он опять помолчал, и опять зачирикал, как воробей:
— А хорошо бы, Македон, это, когда мы в горенку свою придем и печечку свою затопим, — хорошо бы, Македон, свечечку перед образом хошь копеечную затеплить!
Авенирка снова замолчал, потому что ветер бросил ему в левое ухо целую горсть сухого, как песок, снегу. Он затряс головою, пытаясь очистить ухо.
— А еще хорошо бы, Македон, — добавил он, очистив ухо, — а еще хорошо бы щец горяченьких похлебать. Уж очень я эту самую горячую пищу люблю.
Авернирка вздохнул и облизнул губу. Македон как будто проглотил слюну и сделал губами и носом «хм». Авенирка продолжал:
— До того я, Македон, горячую пищу уважаю, что, кажись, спроси меня сейчас царь: «Чего, Авенир, хочешь, в тюремные ли смотрители поступить, но только чтоб без горячей пищи, или в бродяги лесные идти и пищу горячую получать?» Спроси меня это царь — и я в тую же минуточку на тюремного смотрителя плюну и в бродяги на горячую пищу пойду.
Авенирка замолчал. Македон поморщился и сказал:
— Вот как тебя изловят, да влепят лозанов сорок, вот и будет тебе горячая пища! Хм, горячая пища! Ишь какой помещик выискался!
По лицу Македона ползет что-то жесткое и черствое. Авенирка сконфуженно заморгал глазами:
— Ну, уж ты! И подлый же у тебя, Македон, карахтер! Даже и в уме человеку щец похлебать не даешь! Горький карахтер, видно, под осиной тебя ро́дили! Не буду я больше говорить с тобой, не буду! Помяни мое слово, не буду!
— Что́ тебе, горький ты человек, — с живостью добавляет он через минуту, — жалко тебе, что ли, щец-то? Я, може, их третий месяц в уме держу, третий месяц во сне их вижу и сну своему не верю! Так что, жалко, что ли, тебе, жалко? Так, небось, не все съем и тебе, горький ты человек, оставлю! Оставлю, оставлю!
Авенирка закашлялся от ветра, отфыркался и снова вздохнул.
Они прошли несколько шагов молча среди крутящегося снега.
— А хорошо бы, Македон, — внезапно сказал Авенирка, — а хорошо таперича в баньку сходить!
Он покосился на своего высокого товарища, прижимая подбородком охапку хвороста.
— В баньку? В какую баньку? — с угрюмым недоумением повторил Македон.
— Да хошь в самую завалющенькую, хошь в самую черную!
Македон фыркнул носом:
— Хм, с веничком с березовым?
Авенирка повеселел всем лицом, радуясь, что его товарищ отмяк сердцем и стал разговаривать.
— Да хошь бы и без веничка, — сказал он.
По лицу Македона снова ползет что-то жесткое и черствое.
— Хм, в баню, — повторяет он. — Вот погоди, изловят тебя да влепят лозанов сорок, вот тебе и будет баня!
— Горький человек, горький человек, — вскрикнул Авенирка, едва не споткнувшись в сугробе. — Ты и баню не велишь мне в мыслях держать, подлый карахтер! Тебе и бани жалко! Фу ты, Господи Боже, какие только, подумаешь, люди на свете есть! Не буду я больше говорить с тобой, горький ты человек, под осиной тебя ро́дили и полынью тебя спеленали.
Авенирка закашлялся, отплевался и замолчал. Они снова двигались молча среди крутящегося снега: Авенирка — сконфуженный и пристыженный, Македон — угрюмый и злобный.
II
Вскоре они вышли на небольшую полянку. Маленькая лесная хатка глянула на них своим единственным оконцем, тусклым, как слепой глаз. На ее низкой крыше крутились снежные вихри, то осыпаясь, как дождик, вниз, то поднимаясь вверх спиралью, как дым в безветренную погоду.
Путники повеселели. Даже по угрюмому лицу Македона прошло что-то светлое и радостное.
— Вот мы и дома, — сказал он. — Печку бы поскорее истопить; иззяб я, Авенирка, как пес!
Авенирка хотел сказать в ответ товарищу что-нибудь очень грубое — и не сумел. У него на душе снова стало светло и весело.
— Завтра по деревням, — сказал он, помолчав, — Христа славить будут; пойдем чуть свет, по избам сбирать будем. В этот день много подают по деревням.
— В этот день жалостливы, — с сердитой усмешкой сказал Македон.
— И ежели я, — продолжал Авенирка, — хоша единый пятачок насобираю, сейчас же на семишничек свечечку куплю, на семишник кремешок и на три копеечки табачку. Кремешок у меня, — добавил он, — совсем сбился, а без огня в светелке нашей прямо, надо сказать, пропадешь!
Авенирка чирикал как воробей и заглядывал по ходу дела в глаза Македону. Тот не отвечал. Пригнувшись, они вошли в дверь хибарки. Хибарка была крошечная, сколоченная кое-как из плохих осиновых бревнушек. Она даже не была проконопачена, и ее земляной пол был слегка усыпан снегом, который ветер приносил сквозь щели. Путники сложили на пол хворост. Они двигались в этой хатке, как мыши в норе. Ветер дул в щели, порошил снегом и завывал монотонно и жалобно. Отсюда можно было подумать, что лес одержал над ним полную победу и отбил ему все внутренности. Македон и Авенирка помахивали руками и притоптывали ногами, разминая окоченевшие члены.
В хатке было холодно, хоть волков морозь. Очевидно, она предназначалась для осеннего жилья дровосеков и могла лишь сколько-нибудь защитить от дождя и осенней измороси, но путникам она казалась чуть ли не палатами.
Македон и Авенирка — беглые. Они бежали из Сибири, куда были сосланы по приговору суда, и, бежав, блуждали всё лето в двух уездах, около родных мест. Иногда они нанимались в поденщики на самые грязные работы, иногда побирались Христовым именем или кормились продажею лаптей, и всегда, не стесняясь, захватывали всё, что плохо лежит. Хибарку эту они нашли случайно три дня назад, когда спасались от розысков из соседнего уезда. Наткнувшись на нее, они тотчас поселились в ней, намереваясь прозимовать в ней всю зиму вплоть до красных дней, до зеленого шума, до теплого солнца, до птичьих песен.
Беглецы размялись, оттерли руки, расшевелили ноги и стали набивать давно остывшую печку хворостом. Темные стены хибарки угрюмо глядели на их движения. На закоптелой притолоке белел выведенный мелом крест, а сбоку на стене мелом же нацарапанная надпись сообщала безграмотными каракульками:
Акулина Савишна
Вечорышна давишна,
Марфа Илинишна
Сиводнишна нынишна.
Ниже была нарисована лошадь с хвостом вроде метлы и баба, очень похожая на самовар. На лавке, у тусклого окошка, лежали два посконных мешка, женский стоптанный башмак, пустая косушка, зазубренный косарь и солдатский пояс. Под лавкой, низкой и узенькой, стоял черенок и лежала подкова без одного шипа. Далее, в красном углу, на треугольной полочке, стоял почерневший и облупленный образ, краски которого стерло время и съели голодные тараканы. Кроме этого, в хатке ничего не было — никакой мебели, никаких украшений.
Между тем бродяги уже достаточно набили печку хворостом. Авенирка отвернул полу дырявого полушубка, чтобы вынуть из кармана штанов кисет с кремнем и огнивом. Сейчас он выбьет огонь, затопит печку и прогреет свое иззябшее тело. Македон задумчиво стоит перед печкой, засунув ладони рук в рукава полушубка, и лицо его принимает то выражение, которым люди глядят на горящие дрова.
— Хорошо у огня-то, — лениво говорит он.
Авенирка пошарил в кармане штанов и побледнел. Его лицо жалобно сморщилось, руки беспомощно повисли. Он почмокал губами и вдруг ударил себя руками по полам полушубка.
— Македон, — сказал он, бледнея. — Кисета нету, в лесу обронил.
Македон придвинулся к нему и побледнел тоже.
— Врешь?! — вскрикнул он и впился глазами в лицо Авенирки.
Тот опять хлопнул себя по бокам руками:
— Как перед Богом, Македон: в лесу обронил!
— Так ищи, собака! — крикнул Македон, не отрывая глаз от лица Авенирки.
Тот виновато развел руками:
— Нигде, Македонушка, нету.
Он заморгал.
В глазах Македона загорелись две зеленые искорки. Он сделался похожим на волка.
— Нигде нет, щучий сын, — крикнул он злобно, — о щах, пустая душа, думаешь, бани, крыса лесная, хочешь! Э-эх! — Он замахнулся кулаком, но заметил в глазах Авенирки слезы и только презрительно двинул губами.
Между тем Авенирка подбежал к двери, упал на четвереньки, поползал, выщупывая пол, затем, распахнув дверь, выбежал вон и через минуту возвратился в хату.
— И в сенях, Македон, нету; в лесу обронил! — прошептал он, разводя руками, и всхлипнул.
Македон мрачно посмотрел на него:
— Идем в лес по следу искать, — проговорил он и снова крикнул в само лицо Авенирки: — Пропадем мы без огня-то! Слышишь? Пропадем!
— Идем! — всхлипнул Авенирка и, внезапно повернувшись к образу, снял шапку и прошептал: — Господи, заступники, святые угодники! — Он перекрестился, опять сказал: Господи! — сильно втягивая в себя воздух, и надел шапку.
— О щах вот всё, пузо прожорливое, думаешь, пищу горячую больно любишь, — уже несколько снисходительнее заметил Македон, пригибаясь и выходя из хаты.
III
Бродяги снова очутились в лесу. Они пошли старым следом, хотя его уже сильно запорошило метелью. Они запускали руки в снег, разгребали его пальцами, как граблями, лазали на четвереньках, обшаривали каждый кустик, ощупывали каждый пенек среди крутящегося снега и воющего ветра. С красными остуженными руками и опухшими лицами, запорошенные с головы до ног снегом, они продолжали свои поиски с непоколебимым упорством, запуская одеревеневшие пальцы под прошлогодние листья, под коряги, в дупла и расщелины, туда, где кисета даже и не могло быть.
Уже в лесу совершенно стемнело; уже зимние сумерки быстро сменились ночью; уже в мутном небе сверкнули тусклые звезды и голодная волчица протяжно завыла под курившимся скатом гудевшего и свистевшего оврага, — а они всё еще продолжали свои поиски с неутомимой выносливостью и упорством.
Наконец они поднялись с земли, охлопывая руками снег с дырявых боков своих полушубков, и долго безмолвно глядели в глаза друг другу. Их щеки и уши опухли от холода, они окоченели.
— Нет кисета, — наконец выговорил Авенирка, — что же нам, родимый ты мой, делать?
— В баньку сходить, попариться! — злобно крикнул Македон и двинулся вправо среди курившегося леса по их старому, полузаметенному следу. Авенирка, по колено в снегу, виновато поплелся за ним.
— Слушай, — сказал он, нагнав Македона, — идем искать дорогу в деревню.
Македон повернулся к нему. Его опухшее лицо перекосилось от злобы.
— В деревню? В какую деревню? — крикнул он. — До Аннушкиной слободки 18 верст, до Сердобольного хутора 12, до Акимова — 22! Куда же мы понесем ночью свое рванье? И ты думаешь, я донесу эту дыру? — крикнул он, хлопнув рукою по разрезу своего полушубка.
Авенирка виновато потупил глаза.
— В хату мы пойдем, — бешено крикнул Македон, пригибаясь к лицу Авенирки, — помирать в хату!
Он ухватил Авенирку и затряс его перед собой. Но в его глазах он увидел то выражение тоски и беспомощности, какое бывает у зайца, когда его прикалывет охотник. И выпустил его из своих одеревеневших рук.
Они снова двинулись среди гудевшего и стонавшего на разные голоса леса.
Когда они вышли на поляну, на крыше их хаты крутились два снежных вихря. Они то приближались, то удалились друг от дуга, как два вертящихся волчка, то внезапно рассыпались шатром, то возникали снова.
И эти вихри показались Авенирке двумя беснующимися призраками, двумя «нечистыми». Ему казалось, что они пляшут, злорадствуя и торжествуя, и поджидают к себе в гости двух бездомных бродяг, две заблудившиеся овцы, из которых они выпьют в эту ночь всю кровь и превратят их в две ледяные сосульки.
Авенирка шел за Македоном, коченея от холода и ужаса.
IV
Бродяги вошли в хату, заперли дверь на крючок. От стен хаты веяло холодом. Ветер приносил в щели снег, усыпая земляной пол хаты. Авенирка неподвижно уселся на лавке. Македон заходил из угла в угол, потирая руки и разминая ноги. Он ходил долго, упорно, точно с чем-то борясь, точно делая кому-то назло. Авенирка всё так же неподвижно сидел на лавке, словно прислушиваясь к вою ветра. Ему было лень пошевелить пальцем. Между тем Македон перестал ходить из угла в угол, а кружился среди хаты, выделывая какие-то странные зигзаги и каждый раз при движении взад и вперед упрямо повторяя их. Авенирка заметил это, и ему даже стало страшно, хотя он уже был неспособен особенно сильно ощущать страх. Он лениво поднялся с лавки, тронул Македона за рукав и полез на печку. Македон безмолвно последовал за ним. Они улеглись на холодной печке, тесно прижавшись друг к другу, поджимая чуть не к подбородку колени и кутаясь в свое рванье. Однако Авенирка пролежал на печке недолго. Внезапно его сонливость исчезла; ее сменил ужас и вместе с тем его точно что осенило. Он соскочил на пол и, подбежав к отверстию печки, выкидал из нее весь хворост. Затем он стал выгребать оттуда чуть теплую золу, забирая ее руками в полы своего полушубка. Затем так же поспешно он возвратился обратно и развалил золу ровным слоем по лежанке, уступив половину на подстилку для Македона. После этого он лег на золу животом и запустил в нее, насколько это было возможно, обе руки, пытаясь взять в себя все тепло, которое заключалось в ней. И тут же он подумал, что недурно было бы им обоим совсем забраться в печку; но тут же он сообразил, что ее отверстие слишком мало и годится для ночлега разве что собаки. И он продолжал лежать рядом с Македоном.
Однако зола скоро остыла, отдав свое тепло бродягам и не согрев их.
И тогда Македон, внезапно перевалившись через Авенирку, соскочил на пол и стал как бы плясать, размахивая руками и притоптывая ногами. Авенирка видел, как развевались полы его полушубка и как злобно сверкали его глаза. И тогда он понял, что на его товарища опять нашло то «давишнее», что побуждало его в лесу трясти Авенирку за плечи. Авенирка безмолвно смотрел на плясавшего Македона тусклыми глазами и всё собирался что-то сказать ему. У него даже была одна очень хорошая мысль, но он забывал ее тотчас, как собирался открыть рот. Впрочем, Македон вскоре прекратил пляску. Шатаясь, он подошел к печке, судорожно уцепился обеими руками за ее деревянный ободок и вдруг зарыдал, встряхивая головой и плечами, словно его тошнило.
— Бродяжничали весь век, как псы, — говорил он, рыдая, — и помрем, как псы, без покаянья!
Он рыдал долго и тяжко, но постепенно его рыдания перешли в тихий плач. Он плакал, как ребенок, утирая кулаком слезы и прислонившись лбом к деревянному ободку печки. Ему как будто становилось легче.
И тогда в дверь хатки кто-то постучался. Македон услышал этот стук, очень похожий на стук ветра, но понял, что это стучится не ветер, а смерть. И это успокоило его окончательно. Он забрался на печку, перелез через Авенирку и лег, устроившись поудобнее.
Завывание бушующего ветра доносилось в умолкнувшую хатку. Бродяги лежали рядом на холодной печке и спали. Впрочем, даже не спали, а как-то странно грезили. Они то закрывали, то снова открывали глаза, то щурили их, как будто во что-то внимательно всматриваясь, и грезили.
Македону виделось, что он идет лесом, выслеживая зайца, и чем больше идет он, тем больше хочется ему идти и тем легче становится он сам.
А Авенирке грезилось, будто он сидит в бурьяне, на задах своей деревеньки, между малиновых головок репейника, и хлебает из котелка горячие щи. А перед ним будто стоит, подперев подбородок кулаком, его жена Дарья, которую зовут в деревне Дарьей Соболихой. И будто она толстая и короткая, очень похожая на самовар. И будто она вся такая добрая. И румянец у ней на щеках добрый, и губы толстые и добрые, и подбородок тупой и добрый. Но, что всего удивительнее, Авенирка не только чувствовал, что он сидит и ест, но и видел самого себя, и даже как будто наблюдал за собою. И даже как будто Авенирка наблюдавший и Авенирка, хлебавший щи, имели мало между собою общего.
Бродяги лежали на печке и грезили, и с каждой минутой их грезы становились все успокоительнее. Они щурили глаза и внимательно вглядывались в пространство.
Потом им обоим сразу пришло на мысль, что они умирают и им нужно покаяться в грехах. И в ту же минуту в дверь лесной хаты кто-то постучался вторично, и стук этот на этот раз был слышен явственнее и звучал настойчивей. Македон первым услышал его и хотел было сказать Авенирке, чтобы тот отпер стучавшему в дверь и, если это человек, спросил бы у него огонька. Но он не успел сказать это, потому что Авенирка понял его без слов и, соскочив с печки, поднял из петли крючок.
V
Дверь распахнулась без скрипа, в хату ворвался стихающий шум ветра, и на пороге появился странник. Он казался одетым во всё белое, может быть, оттого, что вся его одежда была сплошь занесена снегом. Видом он походил на странствующего монаха. За руку он держал маленького мальчика, одетого тоже во все белое. Странник неторопливо затворил за собою дверь и троекратно перекрестился на образ. Мальчик сделал то же. Его крошечная ручка дрожала от холода.
— Эхе-хе, — вздыхал странник. — Господи Милостивец, Царица Небесная, святые угодники, мальчонка у меня иззяб шибко.
Здравствуйте, Божьи люди!
— А нет ли у тебя огонька? — спросил Авенирка, стоя на полу как бы в полусне.
— Эхе-хе, — вздохнул странник. — Нет, родимый, нет огонька, какой у меня огонек? Мальчонка вот у меня замерз совсем. А вы что, родимые, помираете?
— Помираем, — отвечал с печки Македон.
— Помираем, — вздохнул Авенирка, влезая на печку.
— Ну, и мы помирать будем, — завозился странник, усаживаясь под образами вместе с мальчиком. — На миру, говорят, и смерть красна, — продолжал он. — Себя не жалко, мальчонка жалко: мальчонка сберечь бы, добрые люди, надо.
Странник вздохнул и опять завозился.
— На печку бы лезли, — сказал Македон.
— Нет, я под образами, — шевельнулся странник, похлопывая рука об руку, — под образами, Божий человек. Всё равно, помирать-то надо! От смерти, милая душа, не уйдешь. Мальчонка вот жалко, мальчонка иззяб шибко, шапчонка на нем больно плоха. Э-хе-хе, милые люди!
Авенирка шевельнулся на печке. Внезапно, при слове «шапка», в его душе словно что-то проснулось. Он понял, что ему нужно что-то сделать, но что именно — он хорошенько не знал. Он напряг всё свое внимание и наконец понял.
— Слышь, — отозвался он лениво, — взял бы ты у меня шапку-то. У меня шапка новая, хорошая. Мальчонка сохранить бы надо, а мне всё равно помирать-то.
Он снял с головы шапку и нисколько не удивился этому, потому что чувство, побудившее его на этот поступок, всегда было живо внутри него, но он боялся и чуждался его. Он сознавал, что, раз он пойдет по этой дороге, он уже не вернется назад, туда, куда звали его все его привычки. И раньше он боялся этого, а теперь не боится, потому что теперь перед ним не жизнь, а смерть. Но, исполнив это, он не почувствовал в душе ни умиления, ни блаженства, а только как бы некоторое облегчение, как работник, исполнивший заданный ему урок.
Авенирка держал в руках шапку. Странник, шаркая ногами, подошел к нему и принял ее у него из рук.
— Э-хе-хе, — вздохнул он. — Вот спасибо! Мальчонку-то сберечь надо, а ты всё равно помрешь. Чувствую, что помрешь.
И, что-то нашептывая, он ушел к себе в угол.
— Надень, мальчик, шапочку, — заговорил он. — Надень, родимый, шапочку — теплей, голубок, станет. Ишь, у тебя сапожишки-то худые-рваные, ознобил ты ножки младенческие. Э-хе-хе, сохранить бы младенчика надо! Жалостлив я, да неимущ!
Македон приподнялся на печке.
— Жалостлив на чужой карман, — сказал он. — Своих сапог, небось, не отдашь!
Македон всё сидел на печке и пристально смотрел на странника. Он как будто на что-то сердился.
— Слышу я, — внезапно вскрикнул он с неожиданной силой, — слышу, что давно ты, глаза завидущие, к сапогам моим новым, валяным, подбираешься! На́ тебе сапоги мои, не мучь ты, сделай милость, моего сердца. Жалостлив, а своих не отдашь! Да!
И Македон кинул свои сапоги на пол.
— Свои не отдам, милая душа, — вздохнул странник, — свои не отдам.
Тут Македон увидел его ноги: они были босы, обморожены и покрыты желтыми пузырями. Македон мрачно улегся на печке лицом к стене и не сказал больше ни слова.
Странник, шаркая ногами, опять подошел к печке и поднял с полу сапоги.
— Вот спасибо, милая душа, за сапоги, — говорил он. — Тебе их, известно, не нужно, ты всё равно и в сапогах помрешь, а мальчика сохранить надо.
И Македон слышал, как он завозился под образами, обувая мальчика в сапоги. Потом и сам уселся в углу на лавку, похлопывая рука об руку, вздыхая и повторяя свое «э-хе-хе». Не долго сидел так, но, наконец, снова повернул свое лицо к бродягам.
— Помираете? — вздохнул он. — Помираете, милые души? Коль помираете, то покаяться перед смертью надо бы. Покаяние — любви родной брат. Покаяние — что твое солнышко, сердце греет. Покаялись бы, — повторил он, вздыхая, — да припомнили бы хорошенечко, дела какого доброго за собой не знаете ли? Припомнили бы, милые души.
И бродяги поняли, что надо покаяться.
Первым начал Македон. Он заговорил медленно, лениво и вяло, с трудом вытягивая из себя слова, между тем как его сердце было торжественно и серьезно. Его жизнь — сплошной грех. Он всю жизнь плутовал, воровал и мошенничал. По суду лишен всех прав и полжизни провел в острогах, где научился играть в карты, рассказывать богохульные прибаутки и делать из олова серебряные двугривенные.
Македон доброго дела не знал за собой ни одного.
— Ни одного? — вздохнул странник. — Э-хе-хе, худо, родимый, в аду, голубок, будешь. Плохо, милая душа!
— Знаю, что в аду, — сказал Македон и заплакал.
И тогда стал говорить Авенирка. Его жизнь тоже один сплошной грех. Он так же, как и Македон, вор и негодник. По суду он лишен особых привилегий, но, вероятно, в шутку. Привилегии у него отродясь ни одной не было. А если бы и была у него какая-нибудь, хоть самая завалющенькая привилегия, он бы, наверное, ее пропил или проел, так как питает к водке и к горячей пище слабость непреодолимую. В тюрьме он тоже провел полжизни. Доброго дела не знает за собой ни одного.
— Э-хе-хе, — вздохнул странник, — и ты, милый человек, в аду будешь.
— Знаю, — отвечал Авенирка и тоже заплакал.
Бродяги лежали на печке и плакали. Им было горько сознавать не то, что ушла их жизнь, а то, что она ушла так скверно и смрадно.
Они напрягали память, чтобы припомнить хоть одно доброе дело, но не могли. И они плакали, и их слезы были горьки и горячи.
И тогда странник сказал:
— А теперь и вы, милые души, послушайте мою сказочку. Послушайте и поплачьте, и припомните, дела какого доброго за собой не знаете ли. Сказочка моя, добрые вы люди, простенькая, и называется она «Сказочкой о двух крендельках».
VI
Странник вздохнул и начал:
— В некоей деревушке небогатой, по косогору за речкой, почитай что за самой околицей, жили-были два мужика-лавочника, два брата родных, Авдий и Прохор. И были они оба нравом злы, сердцем черствы и всю свою жизнь за прилавком стояли, калачами и разными товарами торговали, денежки чеканили, копеечка к копеечке прикапливали.
И этим живы были. Только стоят раз оба брата, Авдий и Прохор, у себя в лавочке, стоят и покупателей к себе поджидают, заранее в уме барыши за этот день подсчитывают. И вошли к ним в лавочку три мальчика. В этот час обоз переселенцев деревней шел, и мальчики эти самые из обоза в лавочку забежали. Двое мальчиков прибежали резвые, веселые да румяные, бегут, друг друга локотками подталкивают и прямо к прилавку, крендели себе покупают, и каждый тут же на прилавок семишничек свой, смеючись, положил. А третий мальчик, худенький да бледненький, у притолоки стоит, только на них поглядывает да на кулачки свои красненькие дует. Купили мальчики крендельки, по карманам их рассовали, а по одному в руки взяли, чтобы по дороге их съесть. Смеются мальчики и говорят лавочникам Авдию и Прохору, на бледного мальчика указывая: «Он, — говорят, — дяденьки, не крендельки покупать пришел, а просто так, с нами постоять! У него, — говорят, — и семишника сроду не бывало. Он, дяденьки, пригульный сын солдаткин!» Смеются ребятишки и друг друга локотками подталкивают. Ребятки-то, конечно, и не понимали хорошенько, что́ говорили, язык их ребячий молол, а сердце тут ни при чем было. А мальчик бледненький у притолоки стоит, на кулачки дует, слушает их и даже не обижается. Улыбается только. И улыбается так, что у Авдия и Прохора первый раз в жизни сердца дрогнули. Поняли они, что мальчик-то до такой точки доведен, что и обижаться уже перестал. Дрогнули сердца у Авдия и Прохора, и дали они мальчику каждый по крендельку. А мальчик долго и руку протянуть за крендельками боялся, глазам своим не верил: не высмеять ли хотят, дескать. Однако прочитал в глазах лавочников ласку и крендельки принял. И тут же за товарищами вприпрыжку побежал; доро́гой, слышно, смеется, радуется. Не кренделькам он, милые вы души, рад был, а ласке. Возликовало сердце его младенческое, потому что, может быть, в первый раз в жизни доброту людскую узнало. И убежали все три мальчика за обозом. Случилось это, голубочки, ровно в четверг на первую седмицу Великого поста. А в Страстную седмицу случилось так, что Авдий с Прохором в соседнюю деревню долги выколачивать ездили; ездили и доро́гой в полынью попали, обмокли, занедужили и на Фомину неделю Богу преставились. Явились Авдий и Прохор перед Судиями Верховными, перед Господом Богом Отцом и Его Сыном. И велел им Бог Отец рассказать все грехи их. Сказали Авдий и Прохор все грехи свои и замолкли. И обрек их Бог Отец на муки адские. Но тут просил Сын Божий у Отца слова, и слово было дано Ему. И сказал Сын Божий Авдию и Прохору: «Не припомните ли за собой дела доброго?» Подумали Авдий и Прохор и отвечали: «Не знаем за собой дела доброго, Господи!» И опять сказал им Сын Божий: «Я Сын Человеческий, Меня ли устыдитесь? Подумайте хорошенько, не забыли ли о чем, не утаили ли чего малого, но доброго?» Подумали Авдий и Прохор и вспомнили тут о двух крендельках.
Странник замолк, вздыхая и растирая свои больные ноги. И вспомнили тут бродяги: не они ли отдали мальчику сапоги и шапку, когда замерзали сами? И хотели они сказать об этом страннику, но не сказали, потому что на них нашло сомнение. И поняли они тут же, что не дело доброе совершили, а исполняли обязанность свою, для чего и в мир рождены были. И, исполнив ее, поэтому и облегчение в сердцах ощутили, как работник, совершивший урок.
И продолжал странник:
— Вспомнили Авдий и Прохор о крендельках, хотели сказать о них Сыну, но не сказали, потому что на них нашло сомнение. И поняли они оба тут же, что не дело доброе совершили, а исполняли обязанность свою, для чего и были в мир призваны. И, исполнив ее, поэтому и облегчение в сердцах ощутили, как работник, совершивший урок. Посмотрел Сын Божий на Авдия и Прохора и прочитал мысли их. И улыбнулся Сын Божий светло и благостно, и возликовали младенцы в колыбелях, и заплакали разбойники по казематам. И заплакали Авдий и Прохор.
И продолжал странник голосом великим и благостным, как труба Ангельская:
— И сказал Сын Божий: «Жив человек, в ком сознание это есть, ибо совершится тогда всё, что́ сказано. Но мертв человек, в ком сознания этого нет, ибо не даст он плода вовеки, как сухая смоковница».
И вышел странник на средину хаты, и просиял всем существом своим, и стал красоты неописанной. И исчез мальчик, и приподнялись Македон и Авенир, чтобы поклониться страннику, но не могли поклониться и упали навзничь, потому что их ослепил свет.
И приблизился странник к Македону и Авениру и сказал:
— И подошел Сын Божий к Авдию и Прохору, к Македону и Авениру, и благословил преставившихся Ему.