В Рождественский Сочельник, после всеношной, собрались у Астаповых. Это для всех было удобно: и метро, и два трамвая, и даже автобус. От церкви рукой подать. Комната большая, и хозяин отеля, так сказать, в русском плену — кричи, песни пой хоть до утра — никто тебе в дверь не постучит, никто претензии не заявит. Отельчик маленький, в два окна всего по фасаду, в пять этажей вверх вытянулся. Внизу — казачья мастерская — ничего на шум не скажут, не обидятся. Рядом с Астаповыми — русские же танцоры из ночного кабака, — до восьми утра и не ночуют, по другую сторону Божия старушка — на «мэзон де кутюр» работает. Русская смиренная генеральша — олицетворенное непротивление злу, ну а наверху — Колдобины — свои люди, да мы же их еще и позвали. Только на самом верху французы — студент, да студентки — ну пошумят, поругаются, на том и останется: жаловаться не будут.
И так это вышло странно: когда собрались, подсчитали — тринадцать. Нехорошо… Стали соображать — Козловцев не пришел… И стул стоит четырнадцатый, а сесть некому. Пошутили по этому поводу, черта помянули. Вот, мол, придет черт, да и сядет с нами, и в прекраснейшем настроении стали садиться. Да и как не быть хорошему настроению? На столе всё, знаете, этакое русское.
Водки — под Смирновку с императорскими орлами, — слеза, а не водка, малороссийская запеканка на сливах черноты необычайной… а аромат!.. ну это уже по дамской части, огурчики малосольные, хотя и во Франции выращенные, а совсем как нежинские, колбаса московская и тут уже, — может быть, даже и неловко это, — жестянка конфет «Моссельпрома» — прямо из Москвы — на Дарьиной улице против русской церкви купленная.
С шуточками весело стали садиться. Лба, правда, никто не перекрестил — этот обычай бросили. Ведь и в церковь ходили больше, чтобы пение как бы оперного хора послушать и на толчке знакомым косточки перемыть.
И только, знаете, стали размещаться стульями, со всех номеров собранными, задвигали, хозяева Астаповы с Колдобиными на кровать залезли — вдруг этак тихонечко в дверь: тук, тук, тук — гость нечаянный.
— Войдите.
— Вот еще принесло черта лысого!
Кто-то и по-французски брыкнул:
— Антрэ.
Вошел незнакомец. Так — невысокого роста, крепко сшитый мужчина и подлинно лысый, бритый, под ноздрями, на манер неудержанной сопли, клочок волос оставлен. Вид, однако, европейский. В черном пиджаке, чистенько так одетый и такой-то уже ласковый, что каждый стал думать на другого — это, мол, Колдобины позвали, а Колдобины на Астаповых, а Гришунов — на меня, а я, признаться, на Плешакова подумал, но у каждого стало такое чувство: «Свой человек. Кому-нибудь да знаком!»
— Я вам не помешаю? — чисто так по-беженски. Немножко, может быть, и бесцеремонно, но приветливо. И улыбка такая неотвратимая.
— Милости просим… Вот и стул вам стоит. Водочки позволите? Вкушаете?
— Ее же и монаси приемлют.
Словом, сразу знаете, в колею. Дамы оглядывают, а мы, как-то даже не обнюхавшись, сразу за своего приняли. Садись, мол, пей, ешь — раз Русак, то и место тебе с нами.
И не спросили его, какого рода-племени, «чьих» он будет… Чисто наваждение какое-то нашло!
И сейчас:
— Что ж, господа, Рождество Христово на чужбине, — надо бы Россею вспомнить, страшное что рассказать или смешное…
А он оглянул так властно, по-хозяйски, всех нас и говорит:
— У нас так, бывало, водилось, чтобы каждый в этот вечер рассказал бы свой самый подлый поступок, ну и чтобы посмеяться было можно.
Я еще и подумал: как же, держи карман шире! Не на духу! Так тебе я и стану свои гадости да подлости выкладывать. Гляжу, а уже Астапов бороду гладит и медвежьими глазами гостей осматривает, — значит, надумал, что сказать.
— Что ж, — говорит, — дело!.. Покаяние не покаяние, а память иметь надобно… Вот какой случай, к примеру, был со мною. Бежали мы с Марьей Кондратьевной зимой через финляндскую границу, и было нас, недорезанных, буржуев, восемь человек и с нами девочка пяти лет — контрабандисты родителям обещались доставить. Ехали мы, значит, на Токсово, а оттуда лошадьми за границу к Новой Кирке, лесами. И вот, знаете, волки. Целая стая волков и подле уже границы были. Возница лошадей наяривает, мчимся вскачь почем зря, по кочкам, по пенькам. И глядь — сани, что ли, так подпрыгнули, вылетела девочка из саней… Ну, стали кричать: стой! стой! Сожрут ведь волки-то девочку. А я думаю: где тут стоять? Граница — вот она. Того и гляди в погранотдел попадешь… Гони, говорю, вовсю… Не пропадать нам из-за девочки!
— Как же девочка-то? — спросил Гришунов.
— Сожрали волки на наших глазах…
А тут тот, что пришел-то:
— Ха-ха-ха!.. Говорите: сожрали! Вот здорово! Вот это я понимаю. А остановись вы?..
— Да ничего бы и не было. Нас восемь человек, да и волки еще далеко были. Отчего не остановиться?
А тот заливается, смеется… Ну и мы тоже хохочем.
— Не остановился… Вот черт! Девочку сожрали.
И сам Астапов доволен… Продолжает:
— И вот, знаете, и рубеж. Глядим — скачут… Это, значит, пограничники красные, а тут у одного из наших, Давыда Ивановича, шапку сорвало… И надо же было такой потехе — в шапке у него все документы и камней драгоценных тысяч на двести. Вот так-так…
Это тебе не чужая девочка! Он за голову схватился: стой! стой! А мы всполошились. Как же можно! Шапка с бриллиантами. Состояния, можно сказать, лишается человек. Остановились… Шапку отыскали. Насилу таки выскочили из беды. Счастье — граница, вот она, подле…
И хохочет:
— Спасли черту лысому шапку.
И мы с ним, как припадочные, катаемся, и только слышно, как икает от восторга Олимпиада Константиновна Колдобина и сквозь икоту повторяет:
— Девочку… волки… ой? уморил… На глазах сожрали… Шапка с бриллиантами… это тебе не девочка… Ну и скажет тоже!
Что с нами тогда поделалось — и понять не могу. Толкаю в бок Гришунова и говорю:
— Что с ним случилось? Ведь брешет же?
И чему тут смеяться?
А Гришунов серьезно этак:
— Постой, — говорит, — я еще подлее его расскажу.
Встал, постучал ножом о тарелку, мол, дескать, очередь, и начал:
— То, что Сидор Карпович докладывал, — да разве это подлость?.. Разве же такие подлости бывают? Это просто, можно сказать, отсутствие гражданского мужества. Я полагаю, надо вкрутить что-нибудь такое, чтобы захватило по живому месту. Вот какой со мной случай был. Я, как вам известно, бежал уже потом, а раньше жил с «ними». Да… очень просто… Почему и не жить? Люди не черти… Я человек везде весьма полезный. Научный человек… Да, конечно, в прошлом служил царям… Этого не выкинешь, да ведь поправиться всегда можно. И знал я, что мой брат, офицер, у тетки скрывается… Вот и пошел я в ЧК — заявку сделал… Так, мол, и так, приняв революцию, из преданности народу, доказать верность на деле… А там лысый такой черт сидит и, по странному стечению обстоятельств, также Давыдом Ивановичем, как вашего, что шапку потерял, звать. Я к нему: позвольте, мол, доложить на брата… Ну и выдал… Где, что и как…
— А что же брата-то? — давясь от смеха, спросила Астапова.
— Брата? Через четверо суток пыток расстреляли…
И мы — хохотать… Давимся, чуть не лопаемся от смеха, выкрикиваем: «Донес… ах подлец… На брата родного донес!.. Четверо суток пытали!.. Расстреляли… Умора!..»
И точно, что и меня толкнуло. Встаю…
— Если, — говорю, — говорить о подлостях, так у меня с Давыдом-то Ивановичем тоже было. Бежал я в Константинополь, что на себе, то и со мною. Жрать охота. Уголь таскал — плечи саднит, а тут дамочка, одна наша давняя знакомая, подруга детства, открылась мне, что у нее брошь бриллиантовая, фунтов двадцать стоит, а продать не знает как. Я ей и говорю: давайте мне — я продам…
— И продали? — смеясь, спросил с другого конца инженер Барчуков.
— Продал-с, — говорю я, подхихикивая.
— А деньги? — а сам лопается, старый черт, со смеха.
— Деньги… С Давидом Ивановичем спрятали… И сама барынька по скорости от голода ручки на себя наложила — и свидетелей нет.
Да вот это!.. И хохочем, хохочем…
И вот так-то всю ночь напролет мы рассказывали про себя такие подобные истории… Однако, должен сказать, довольно-таки жизненные по-нашему времени истории. Стало светать. Замерцал за окном серый дождливый парижский рассвет, когда — глядим — нет нашего случайного гостя. Как, когда, куда он вышел — никто из нас того даже не заметил.
Астапова, как посмотрела на его пустой стул, и говорит:
— А ведь это, знаете, кто был?..
— Кто?.. Кто?..
— Да сам Давыд Иванович, что шапку потерял, что в чека сидел, что вас брошь красть научил.
— Давыд Иванович…
И опять:
— Ха-ха-ха! хи-хи-хи! хо-хо-хо!..
Посмеялись мы вдоволь, а потом и спрашиваем Астапова, уже серьезно, по-настоящему спрашиваем:
— Вы это про девочку-то и про шапку, как?.. а?.. Правда?
А он даже ужасно как обиделся:
— Что вы, господа… Вы же сами знаете: я Крымской эвакуации… Какая там Финляндия!..
— Ах вот оно как?.. Так зачем же вы это рассказывали?
— А, знаете, чтобы посмеяться.
— Да что же тут смешного… Подлость такая!
— А вы, Гришунов, на брата доносили?
— Да что вы, господа… У меня и брата никакого не было… Да я еще до Корнилова ушел на Дон и большевиков-то видал только на поле брани или пленных.
— Зачем же вы это рассказывали?
— А чтобы еще смешнее вышло.
— Ну, знаете… Такая-то подлость! Это же не до смеха.
— Да ведь вы же смеялись!
— Черт попутал — вот и смеялись! И тут все ко мне:
— А уже брошка? Это, наверно, правда.
Я чуть не в драку:
— За кого меня принимаете!
Насилу открестился. Только тем и оправдался, что свидетели были, что я никогда в Константинополе не был и попал за границу через Польшу.
Ну, а все-таки — Давыд Иванович? Кто же его позвал? Откуда он взялся? Лицо такое обыкновенное, подлое, ласковое, общеупотребительное лицо!..
Стали допрос делать… Кто звал? Никто. Никто его и не знает. Никто его и не видел никогда. Да и в лице, несмотря на всю ласковость взгляда, было что-то уж очень большевицкое…
Да не провокатор ли он, господа?.. Не большевик ли к нам как-то затесался? Заметили: морда-то какая упитанная и кустики под носом.
И сказала Олимпиада Константиновна, истинную правду сказала:
— А уже, знаете, господа, не черт ли он был? Не зря нас было тринадцать. Не зря — чем бы лоб перекрестить — черта помянули.
— Ну… черт… — пробурчал ее муж… — Скажешь тоже, матушка!.. Черт!.. Семь рюмок водки дербалызнул, а на селедку так приналег, что с хвостом слопал.
— А что, господа, — спросил я, — может, к примеру, натурализованный черт с карт д'идантитэ проголодался?..
Но никто ничего не сказал. Никто не рассмеялся. Никто даже не улыбнулся… Было нам жутко и не по себе. Стали все расходиться по своим Парижским Мурьям — в Пассях, да в Клишах.
Не хорошо… Ах, не хорошо встретили мы Рождество! Не пославили мы Христа!