Третья встреча с молочником не была концом молочника. Имели место и дальнейшие встречи, как настоящие, так и сплетенные. На настоящих и сходных с той, что была в десятиминутном пятачке, молочник не делал вида, что эти встречи случайные. Не было никакого напускного удивления, никаких «смотри-ка – и ты здесь». Вместо этого было: «Ага, вот где ты» – и еще знакомые выражения, и все это как бы между прочим, словно у нас была предварительная договоренность о встрече. Эти встречи происходили повсюду. Я заходила в местный магазин и видела его там. Я шла в город и сталкивалась там с ним. Я выходила с работы, и он меня ждал. Я забегала в библиотеку, он сидел там. И даже когда я выходила откуда-нибудь, а его не было, мне все же казалось, что он где-то рядом. А иногда я узнавала кого-нибудь из районных детишек-«сыщиков» и думала, что он посылает их следить за мной. А может, конечно, я это выдумывала. Скорее всего, парнишка выполнял обычное задание – следил за перемещениями сил той страны или военизированного подполья, а может быть, у него был выходной от слежки. Моя растущая подозрительность по отношению ко всем и ко всему говорила о том, насколько молочник достал меня. Он проник в мое сознание, и теперь я понимала, что те три первые встречи ни в коей мере не были случайными, как я пыталась уговорить себя вначале. А теперь он появлялся, останавливал меня, стоял у меня на дороге, шел рядом со мной – и все это так, будто у нас заранее договоренная встреча. Я воспринимала это как несправедливость. Когда я забывалась, я жаждала нормальных встреч с парнями, мечтала о том, как было бы хорошо встретиться с наверным бойфрендом, как было бы здорово, если бы он меня, как обычно, встречал в конце рабочего дня, как встречаются в конце рабочего дня правильные пары. Правильный бойфренд заканчивал работу, а потом шел к муниципалитету и ждал свою правильную подругу. И она тоже, закончив работу, шла таким же обычным, законным манером к муниципалитету, чтобы встретить его. Многие пары так делали. Я это видела, когда шла с работы домой, и знала: это часть того, что делает пару правильной. Они встречались на привычный, удобный, устоявшийся лад и делали привычные, удобные, устоявшиеся дела. Могли пойти в ресторан быстрого питания, поужинать там, а за едой болтать, обмениваться новостями, рассказывать, как прошел день. И хотя эта будничность казалась простым делом, я знала, что вообще-то это самое главное, демонстрация того, что у правильной пары нет никаких «наверный» и «наверная». У нас все было по-другому. Мое расписание и расписание наверного бойфренда исключали такие отношения. Но на самом деле такого рода отношения исключались нашим неопределенным статусом. Но теперь с нарастанием частоты этих нежелательных встреч и его способностью читать мои мысли, как это было с греками и римлянами, этот молочник снова узнавал мои тайные желания и мечты. Но он был не тот человек. И я не давала согласия на это его отношение ко мне, как к чему-то само собой разумеющемуся. Но он все равно продолжал появляться, и я ничего не могла с этим поделать; иногда я видела его, или мне казалось, что видела, когда мы с наверным бойфрендом заходили в какой-нибудь бар или ресторан в центре. Эти бары, клубы были сомнительными местами, рискованными местами, и число их из-за политических проблем было невелико. Теоретически в них мог прийти любой, то есть они были смешанными местами, предназначенными для приверженцев любой религии. В городе было и несколько других религий, кроме двух воюющих религий, но в сравнении с воюющими те, другие, какими бы они ни были, в счет не шли. А еще в этих заведениях в центре города обосновались работавшие под прикрытием люди, бывшие на содержании той страны с их шпионским вездесущим тайным оборудованием и фотосессиями, а это означало, что сюда, в эти бары и клубы, можно было прийти, чтобы выпить одну порцию, ну, две, но напиваться в таких местах не рекомендовалось. Вот почему большинство местных, тех, что были обычными людьми, как я и наверный бойфренд, не связанные ни с какой политикой, могли зайти для затравки, выпить одну-две порции, подивиться глупости туристов, а потом перейти в более безопасное заведение в категорически запретных зонах. В нашем случае это всегда была запретная зона его района, а не моего, потому что в моем существовала опасность того, что появится мама с ее оценочными вопросами и планами замужества. Но в последнее время в барах и клубах города вместе с бойфрендом я ловила себя на том, что с опаской оглядываюсь по сторонам, не пришел ли сюда и молочник. Я думала, он, вероятно, следит за нами, шпионит, может быть, втайне щелкает камерой, а в особенности я беспокоилась из-за того, что он ясно высказал свое отношение к моим свиданиям с наверным бойфрендом. И все же я приходила сюда, встречалась с наверным бойфрендом, что, однако, не означало, что я забыла об угрозе автомобильной бомбы.
У нас по этому поводу была целая схватка, у наверного бойфренда и меня, потому что молочник поддерживал давление, продолжая заострять на этом внимание, делать завуалированные угрозы, отсчитывать время, капая на мозги, а именно: прекрати встречаться с молодым парнем, а то… И опять он делал это, упоминая наверного бойфренда, потом машины, потом старшую сестру, чей муж – муж ее сердца, за которого она не вышла замуж, а не тот сплетник-эротоман, за которого она от горя, утраты, отчаяния вышла, – был убит тогда бомбой защитника той страны. «Автомобильная бомба была, верно?» – снова говорил он. Значит, речь шла о наверном бойфренде. Потом машины. Потом сестра. Потом мертвый любовник. Потом автомобильные бомбы. Потом снова наверный бойфренд, пока к концу его слова не погружали меня в такое же состояние, в каком я пребывала, слушая бесконечную болтовню Какего Маккакего. В конечном счете он опять говорил о наверном бойфренде, и автомобильных бомбах, и убитом любовнике сестры, но в одном предложении, так что не понять, зачем он разбрасывает свои громкие намеки, было невозможно. И я поняла. Я уловила скрытый смысл, почувствовала подоплеку, после чего у нас с наверным бойфрендом и случилась ссора. В тот момент и с учетом направления моих мыслей мне казалось, что в этой ссоре виноват целиком и полностью наверный бойфренд. И дело больше было – на этот раз – не в моем молчании, потому что я говорила. Но, к сожалению, это произошло из-за свободного статуса наших отношений, из-за того, что он жил в другой части города, а потому до него не доходили слухи о новом любовном интересе этого молочника, из-за того, что мысли у меня мешались, и я лишалась сил, огорошенная тактикой этого молочника, и из-за того, что мне было восемнадцать и меня никто не научил здраво доводить до других свои мысли, потребности, эмоции; мои объяснения были несвязными, и ничто из того, что я пыталась сообщить, казалось, не доходило по назначению. И все же мне казалось немыслимым, чтобы этот молочник на самом деле мог убить наверного бойфренда. Хотя я и знала, что люди, отдающие себя идеологическому делу, не всегда действуют ради своего дела. Играли роль личные наклонности, единичные сбои, субъективные интерпретации. Психи. И не в том было дело, что я не считала молочника способным взорвать автомобильную бомбу, потому что была вполне уверена – он мог взорвать автомобильную бомбу. Дело было в том, что мне было трудно поверить, что человек такого положения настолько сильно зациклился на мне. С того момента как он начал подступать ко мне, готовить меня, смущать, подталкивать меня к краю, где я, потерпев поражение, уступлю и добровольно в качестве его женщины сяду в его машину, я больше не была уверена, что было вероятно, что преувеличено, что могло быть реальностью, что заблуждением, что паранойей. Не приходило мне в голову и то, что насаждение беспомощности и растущего умственного расстройства тоже могло быть частью его искусственного мира. Но они случались. Подрывы автомобильных бомб случались. Доказательством того была старшая сестра. Она не пошла на похороны убитого любовника, поскольку считалось, что больше в него не влюблена, она сидела в доме, в доме нашей матери, с серым лицом, огромными глазами, прижав руку ко рту – никак не могла поверить в случившееся. Она смотрела на часы, просто смотрела на них, не хотела, чтобы мы к ней приближались; она и не плакала, но говорила худшим из своих голосов: «Уйди. Уйди. Уйди. Уйди», если кто-то из нас подходил к ней, даже мама. И потому я боялась за наверного бойфренда, но вот он стоял передо мной и не воспринимал это всерьез. Я спросила, приходится ли ему водить машину, а он посмотрел на меня и сказал: «Я автомеханик, а если бы и не был им, наверная герлфренда, речь идет не о том, приходится ли мне водить машину, а о том, что я хочу водить машину». – «А как насчет… – начала я, – этих штук?» – «Штук? – сказал наверный бойфренд. – Каких штук?» – «Ну, ты знаешь… – сказала я. – Таких штук, которые пристегиваются… пристегиваются…» – «Пристегиваются к чему?» – «…К низу». – «Ты это о чем, наверная герлфренда?» Он все ждал. «А как насчет… – начала я опять, – …бомб?»
Наверный бойфренд, поняв наконец или решив, что понял, сказал – да, такое случается, конечно, такое случается, но я должна знать, что случается редко, что автомобильные бомбы, если взять соотношение взрывов с численностью населения, то можно считать, что вообще ничего не происходит. «Большинство людей здесь не взрываются в машинах, – сказал он. – Большинство людей не взрываются. К тому же, наверная герлфренда, невозможно перестать жить своей жизнью из-за того, что кто-то когда-то может тебя подорвать». Он проговорил это беззаботно, что доказывало: до него так еще и не дошли подробности. И я тоже не знала, когда до него дойдет, потому что, если оставить в стороне посягательства на меня молочника, были еще и посягательства на меня со стороны сообщества. Скандал с этим молочником распространился до такой степени, что теперь буйствовал и неистовствовал и быстро становился бестселлером, и по этой причине, по причине всех этих осложненных нарушений я обнаруживала, что меня все больше и больше прикрепляют к какому-то бестолковому, мозгокрутному месту. И тогда наверный бойфренд сказал, а кто вообще собирается его убить. Он ведь не работал в районе защитников. Он даже не работал в смешанном районе. «Послушай, дорогая, – сказал он. – Тебе это пришло в голову только из-за того, что случилось с бывшим бойфрендом твоей бедняжки сестры. Это не значит, что подобное случится с бойфрендами всех остальных девушек… а уж тем более, – пошутил он, – с наверными бойфрендами». И опять это было сказано беззаботным тоном, словно такая штука, такой результат был очень далек от его мировосприятия. Он тогда попытался прикоснуться ко мне, но я отстранилась, сразу же отступила от него. До появления молочника прикосновения наверного бойфренда, его пальцы, его руки были лучшими, самыми-самыми, абсолютно чудесными. Но теперь, после молочника, любое приближение ко мне любой части наверного бойфренда вызывало у меня отвращение, и хотя я не хотела испытывать отвращение и изо всех сил старалась не чувствовать, что испытываю отвращение, я поймала себя на том, что виню его в этом чувстве и в том, что не могу уговорить себя не испытывать этого чувства. Вместо этого я оттолкнула его руку, оттолкнула его пальцы, оттолкнула его, напряглась, почувствовала спазм в желудке. Я знала, что это еще и из-за молочника, но я не могла сообразить, как это может быть из-за молочника. За тот малый промежуток времени с того момента, когда он положил на меня глаз и принялся разрушать меня, все же он и смотрел-то на меня только в тот первый раз в машине, ни разу не сказал ничего бесстыдного, или насмешливого, или такого, чтобы наверняка меня спровоцировать. И самое главное, он ко мне и пальцем не прикоснулся. Ни одним пальцем. Ни разу.
Что же касается сообщества и моей связи с молочником в представлении этого сообщества, то я глубоко в этом увязла, и это был кейс, независимо от того, была я кейсом или не была. Говорили, что я регулярно с ним встречаюсь, что у нас свидания, интимные «такие-растакие» в разных «таких-растаких» местах. В особенности часто мы посещали два наших любимых места свидания, а именно парки-и-пруды и десятиминутный пятачок, хотя, говорилось еще, что мы с удовольствием проводим время вдвоем – и, предположительно, со всеми людьми, которые шпионят за нами, – в высоких травах за древними могильными камнями в старой части обычного места. И я всегда уверенно, высокомерно сажусь в его шикарные машины, потому что меня, да-да, многие люди видели. «Увозит ее на свидания, – говорили они, – на встречи, на любовные соединения, и они ездят в эти места». – «А если не в этих местах, – говорилось также, – то они незаконно встречаются в городе, в тех опасных барах и клубах». – «Вы же знаете, он уже женат», – шептали одни. «И он уже покрывает ее», – шептали им в ответ. «Ну, он – это он, – говорили они. – А что касается ее, то и у нее, кажется, этакие наверные отношения вместо принципиальных, высоконравственных отношений правильных пар?», – что в переводе означало, что вскоре он заберет меня из семейного дома в какую-нибудь опиумную курильню для утех после работы с пяти до семи, а курильня, конечно, расположена на улице красных фонарей. «Помяните наши слова», – сказали люди, и опять же все это имело смысл в контексте нашего затейливо запутанного, чрезмерно замкнутого, гиперсклонного к сплетням, пуританского и одновременно бесстыдного, тоталитарного района. Но вне контекста, вдали от этого зуда, этих шепотков, передачи записочек, где нездоровый интерес к сексуальным материям был раздут до такой степени, что сексуальная грязь стала наилучшайшим предметом для всеобщих сплетен, если вам хотелось отдохнуть от сплетен политических, было трудно оценить, как все эти местные приходят к столь подробной информации обо мне и о нем, к которой они приходят. Их креативное воображение доходило до моих ушей, как одна клевета, которая тянет за собой другую. Были и другие варианты, когда предпринималась попытка использовать более прямую линию коммуникации, когда они преследовали меня, громили своими вопросами, в этом случае, глядя мне прямо в глаза.
Я подозрительно относилась к вопросам задолго до возникновения слухов обо мне и молочнике. Когда мне задавали вопрос, я думала: кто этот человек? Что стоит за его вопросом? Почему они ходят по домам, думая, что обманут меня, обходя всех? Почему на свой, предположительно неявный, манер вставляют они намеки и колкие комментарии, тогда как я знаю, что они пытаются этим простым тестированием моих мыслей, мнений и склонностей выудить из меня желаемую им реакцию и бесчестно поймать меня на слове? Я заметила – наверняка к концу начальной школы я уже заметила, – что, если человеку что-то надо, даже если он умело скрывает, что ему что-то надо, это нередко можно заметить. И не только какой-то внутренний вербальный настрой может выдать его. Его истинная природа раскрывает себя нечистой, возбужденной атмосферой, которую он создает вокруг себя. Это энергетическое поле сопровождает их, когда они идут ко мне, и таким образом выдает их, моя собственная кожа покрывается пупырышками, волосы сзади на шее встают дыбом. И именно контраст между этим – всеми этими мощными невидимыми показателями – и внешне безобидной, обходительной манерой, которую, по мнению моих соседей, они являли мне, главным образом, и говорил мне, что они по каким-то своим причинам не отталкиваются от правды. Я, конечно, не могла знать, почему тот или иной человек притворяется. Возможно, некоторые вовсе не хотели высмеять меня, разбудить во мне сильные эмоции, чтобы я проговорилась и выложила им все. Может быть, дело было в каких-то их личных интересах, о которых они вполне по-человечески, чувствуя свою уязвимость, предпочитали помалкивать, но по которым им требовалось пояснение или информация от кого-то другого. Но со слухами и сплетниками – и, уж конечно, с нашими слухами и нашими суперсплетниками – все сводилось к подглядываниям, к ухищрениям, к попытке услышать что-то такое, что можно было бы использовать как рычаг воздействия, мнений, к убеждению, что общественное мнение здесь полагается на воображение и не только в том, что касается дел за границей, но и на домашнем фронте.
И потому они начинали с оскорблений и вопросов, но вопросы были не прямолинейные, как, например, «по какой причине?» или «а что скажешь на этот счет?». Вместо этого говорили: «такой-то сказал», и «говорят», и «мы слышали, как друг дочери брата кузена нашего дяди, который больше здесь не живет, сказал». Некоторые, правда, употребляли слово «слухи», например: «ходят слухи», однако предпочитали не персонифицировать эти слухи, словно это не они сами распускали и распространяли эти слухи. Задав свои внешне невинные вопросы, нередко и с подвешенными утверждениями, они открывали рты в надежде вынудить меня дать какой-нибудь сочный ответ, который можно будет легко интерпретировать. Но, прежде чем они успевали произнести простое: «тот-то сказал», я подмечала их скрытность, не выдавая, что подметила их скрытность. Но я знала единственный способ, как противостоять им: начать притворяться самой. Я делала это таким образом, чтобы моя реакция была как можно более быстрой и не вызывающей подозрений. Это означало изображать неведение относительно их намерений и постоянно отвечать на каждый их зондирующий вопрос: «я не знаю». Я запускала это «я не знаю» в качестве сильнейшего игрока в моем защитном вербальном репертуаре и была готова бесконечно давать этот ответ, потому что еще одна вещь, которую я усвоила к концу начальной школы, состояла в том, что лучше всего не открывать рот в интересах правды, кроме как перед несколькими персонами, которым ты доверяешь. Число этих нескольких, «которым ты доверяешь», таяло по мере учебы в начальной школе, и, когда я училась в средней школе, к этому времени – в возрасте от одиннадцати до шестнадцати – их число еще больше уменьшилось, а к восемнадцати годам – ко времени меня и молочника, а также слухов обо мне и молочнике – это число сократилось до одного человека, которому я доверяла во всем мире. Я подозревала, что если это сокращение и прижигание, если все это недоверие и мое систематическое отдаление от общества продолжатся и дальше, то к двадцати годам я, скорее всего, достигну того состояния, когда вообще ни перед кем и нигде не буду открывать рта.
Поэтому «я не знаю» стало моей четырехсложной защитой в ответ на их вопросы. С помощью этой фразы я успешно отказывалась проявляться, противилась выпытыванию из меня информации, откровений. Я, напротив, минимализировала, сдерживала, взрывала свой процесс мышления, сводила избыток общения к требованиям элементарных приличий, это означало, что они не получали содержания, интересного общественности, ни символического содержания, никакого тебе вещественного наполнения, ни кровопускания, ни мимолетной страсти, ни поворота сюжета, ни печального оттенка, ни рассерженного оттенка, ни панического оттенка, ни места – вообще ничего. Кроме меня, сведенной почти до нуля. Кроме меня, выпотрошенной. Кроме меня, чистой как стеклышко. Это означало, что к концу их хождения вокруг да около, их многочисленных многозначительных и зондирующих двусмысленностей они не получали от меня ничего, и я чувствовала, что такое мое неплодотворное для них поведение оправданно, потому что мне к этому времени было ясно, что некоторые люди в жизни не заслуживают правды. Они были недостаточно хороши для правды. Недостаточно уважаемы, чтобы ее получить. А потому ложь и замалчивание были тем что надо. Абсолютно тем что надо. Так я думала. Потом последовали осложнения. Я осознавала, что, потчуя их моим «я не знаю», я не отваживалась показывать им, что не понимаю их скрытых намеков, их подмигивания, их попыток ошельмовать меня, хотя они со всей очевидностью так и думали. Я знала также, что должна произносить мои четыре слога самым примирительным тоном, в то же время скрывая критическое, но непризнанное сохранение дистанции между нами. Наорать на них каким-либо образом – в это время и в этом месте – было бы все равно что отдать себя на растерзание толпе или какому-нибудь злобному животному, а я не чувствовала в себе силы вступать в такое противоборство и иметь дело с его последствиями. Так что это был щекотливый и длительный процесс сокрытия того, что я вижу их насквозь, а мои «я не знаю» на самом деле означают: «Вон! По домам! Убирайтесь! Убирайтесь!», а это означало, что мне приходилось полагаться на обманный маневр. Он был одним из номеров моего репертуара невербальной защиты, и я им пользовалась, с помощью этого маневра сразу заявляла, что готова отвечать за все. Но так сразу это не получалось. Поначалу он входил в свои права и доказывал свою бесценную помощь мне. Потом, независимо от ожиданий и без всякого предупреждения, он начинал брать бразды правления в свои руки, сминал мою первичную инициативу в виде «я не знаю» и внедрял альтернативные стратегии, которые, как я с опозданием поняла, против моих сплетниц-соседок были что слону дробина, а били главным образом по мне. Я атаковала себя самое, и это было мое лицо, хотя я предполагала выставить его как временное, запасное, и я взаправду и откровенно думала, что оно не может быть не чем иным, как временным. Я предполагала, что как выглядит мое лицо, какое выражение я ему придаю, как я демонстрирую его, зависит от меня, я это могу контролировать, что мое истинное «я» спрятано глубоко в «зале совещаний». Я думала, что мое настоящее лицо находится там, отвечает за все, спрятанное от них, но дающее указания из подполья. А еще я думала, что нашла подчиненное лицо, которое мне помогает, а не лицо какого-то там буйного, который переворачивает столы и командует мной. Но именно так и случилось, и в первую очередь это случилось с моим лицом.
Меня зациклило. Я думала, что с моим зазубренным повторением «я не знаю» в сочетании с окончательным выражением лица – ничего в нем, ничего за ним, абсолютно вывернутое наизнанку ничего – я сражу сплетниц наповал, потрясу их, обману их ожидания, и в конечном счете они, разочарованные, усталые, приостановят свои расследования, все сдадутся и отправятся по домам. Я надеялась, что моя абсолютно нулевая бесполезность в информационном плане заставит их усомниться в их выдумках и убеждениях, даже начать подозревать, что ни у одного неприемника той страны – а в особенности у этого мачо из мачо, воина из воинов, нашей высокой знаменитости, героя сообщества – не могло появиться похотливого интереса к такой бесцветной, бездарной персоне, как я. Я даже не рассчитывала на то, что они сочтут меня глупой или остановятся, сочтя меня глупой, а что они пойдут дальше и придут к выводу, что я, вероятно, выпала из неких преобладающих, основополагающих социальных норм, а потому не понимаю их языка. То есть я не могла понять, о чем меня спрашивают, потому что, вероятно, совершенно не владела способностью к эмоциональным и психологическим коммуникациям. Я должна была поразить их, как учебник, некая разновидность логарифмической таблицы, как нормальная, но в то же время и не совсем нормальная. Я надеялась, что они придут к такому выводу, что мое притворство и использование определенного лица дадут результат, и я буду на свободе и в безопасности хотя бы от них, а не от молочника. Однако и молочник, и слух обо мне и молочнике оказались уроком, который приходилось заучивать на ходу. Плана на этот случай у меня не было. Составлять план не было времени, и вообще моя голова не очень приспособлена для планов, ка́лек, организационных мероприятий в предвидении возможных изменений сценария. Я вместо этого полагалась на инстинкт, на импровизированное отступление, на повышенную чувствительность к моей реакции, а не на холодную, заранее расписанную военную четкость, с которой моя реакция была встречена. Я с опозданием поняла, что ситуация тут такая же, как с осведомителями. Поначалу они играют на руку своим полицейским кукловодам, а потом в результате последующей и ожидаемой позиции «я не осведомитель, так что не думайте обо мне как об осведомителе, потому что я не осведомитель» они начинают играть на руку неприемникам – и я к тому же начинала терять свою силу логики, способность видеть очевидные связи и сохранять хотя бы элементарное представление о том, как выживать в этом месте. Теперь я, конечно, понимаю: что бы я ни делала или что бы я ни сделала, эти слухи не прекратились бы, не смолкли, не исчезли бы, по крайней мере, пока не исчез бы сам этот человек, заполучив меня и покончив со мной. Но тогда я говорила им три моих слова, демонстрировала собственное обезличивание и преуспела в их озадачивании. В результате они стали неразборчивы в методах, невоздержанны в нетерпении, открыв более чем когда-либо свою истинную натуру в своих попытках заставить меня быть вразумительной. Им и в голову не приходило, что моя проницательность и умение обманывать, возможно, превышают их проницательность и умение обманывать. Люди могут быть на удивление небрежны, если уж они приняли то или иное решение. Когда касалось таких дел, я не показывала свою эмоциональную или интеллектуальную заряженность, но это не означало, что я не заряжена. Конечно, я считала себя разумной. Конечно, я понимала, что злюсь. Конечно, я знала, что испугана, и у меня не было сомнений в том, что мое тело – для меня – переполнено до краев естественной реакцией. Поначалу я чувствовала эту реакцию, подтверждавшую, что я жива, что я здесь, внутри моего тела, переживаю эту внутреннюю турбулентность. Но дело было в том – прежде чем я поняла, что происходит, – что мой внешне упрощенный подход к жизни со временем становился все менее притворством и все больше реальностью. Сначала я ощутила эмоциональную немоту. Потом моя голова, которая поначалу успокоилась было мыслями: «Отлично. Молодец. Я успешно их обдуриваю: они не знают, кто я, или что я думаю, или что я чувствую», начала сомневаться даже в моем существовании. «Минуточку, – сказала голова. – А где наша реакция? У нас была частным образом выраженная реакция, а теперь ее нет. Где она?» Так мои чувства перестали выражаться. Потом перестали существовать. И теперь эта немотность из ниоткуда зашла в своем развитии так далеко, что не только другие люди нашего района находили меня неприемлемой, но и я сама стала находить себя неприемлемой. Мой внутренний мир, казалось, исчез.
И физически это становилось утомительно, все это недоверие и тяни-толкай, снайперский огонь и контрснайперский ответный огонь, отступления и финты, при этом и я, и мое сообщество словно пытались прорваться к некой конечной договоренности. Как и в случае с молочником, когда я, вернувшись с работы, проверяла под кроватью, за дверью, в шкафу и везде, нет ли его внутри, или под, или за; я проверяла и шторы, плотно ли они зашторены, не прячется ли он за ними по эту сторону стекла, по ту сторону стекла, я понимала, дела дошли до такой точки, что я скоро буду проверять, не прячется ли в этих тесных местечках все сообщество. Чрезвычайное количество энергии, которое я тратила на этих людей, – в том смысле, что принимала меры, чтобы не сталкиваться с ними, – означало, конечно, что я привлекала их, но я тогда не понимала, как действует энергия одержимости. Но все это сказывалось на мне, вся эта темнота, взаимные игры, которые привносили с собой сопутствующее обстоятельство, состоявшее в том, что даже если вся цель моего притворства заключалась в том, чтобы оставаться самой собой, не входя ни в какие отношения с ними, то вот вам, пожалуйста, я делала с ними общее дело. Я слишком поздно поняла, что была активным игроком, элементом, который вносит свой вклад, главным компонентом, определяющим мое собственное падение.
Что же касается сплетников и их реакции на мою реакцию, то я знала, что сбиваю их с толку, как и собиралась сбивать их с толку, хотя сбивать с толку себя я ни в коей мере не собиралась. Однако как выяснилось, их это сбивание с толку мало волновало, они сетовали, что я веду себя неподобающе, что я противлюсь обычному обхождению, что я противлюсь общественному благу, что я чуть ли не неподобающе пуста, чуть ли не безжизненна, почти стерильна, почти контринтуитивна, чего не было и быть не могло, сказали они, нормальным для личности, топчущей эту землю, и никогда не будет. Что же касается их «чуть ли не» – чуть ли не неподобающе пуста, чуть ли не безжизненна и так далее – то такой, конечно, и была моя цель. Хотя я и сказала, что для меня было крайне важно подавать себя, как чуть ли не пустую, чуть ли не бессодержательную. Это объяснялось тем, что точность и четкие методы могут давать идеальный результат и давать некоторое пошловатое удовлетворение на бумаге, но в реальной жизни они совершенно бесполезны, никого не обманут ни на секунду. Такая дотошливость в планировании с налетом предварительной обдуманности, и явной предварительной обдуманности в данном сообществе – в особенности если вы пытаетесь обвести это сообщество вокруг пальца – была вещью нехорошей. Если только вы не имели дела с крайне глупым человеком, а я таким не была, то лучше было все испачкать, смять, оставить чайные пятна, оставить небольшой, но частичный отпечаток подошвы в грязи не совсем чтобы в центре скатерти, а чуть в стороне, что наводило бы на мысль о том, что к скатерти отпечаток не имеет отношения. Так что эта часть работала. Но они сказали, что я не щедрая в моем выражении лица, подчеркивая этим «выражением» в единственном числе, что оно у меня только одно. Чуть ли не тупое к тому же, добавляли они. Оно было чуть ли не пресное, чуть ли не одинокое, чуть ли не распрограммированное, и опять же надежду в меня вселяло то, что они не говорили «непроницаемое». Непроницаемость здесь, как и явная предварительная обдуманность, как и поверхностное мышление, не работала. Поначалу они говорили, что не могут понять, уж не изображаю ли я «мариеантуанеттность» своей зацикленностью, своим представлением, будто я выше их. Потом они решили, нет, это некоторая эксцентричность, согласующаяся с моим характером, скорее всего, проистекающая от чтения древних книг на ходу. Они сказали, тот факт, что я не одно и не другое, свидетельствует, что их ресурсы иссякли, но это, однако, не помешало им продолжать соваться ко мне. Немного неестественная, немного жутковатая, решили они, добавив, что прежде они ничего такого не замечали, но я в моей открытой закрытости напоминаю десятиминутный пятачок. Там словно и нет ничего, но вдруг что-то есть, хотя в то же время, когда там ничего не было, там словно что-то было. Они сказали, что я сам дух противоречия, что все-то мне нужно поперек, что я замкнутая, хотя они и смягчили это словами «хотя, возможно, это только одна ее сторона». Но поскольку они не думали, что какая-то другая сторона существует, то это вернуло их к началу – к тому, что у меня только одна сторона.
Пока общество увлеченно расходовало на меня массу времени, и пока я расходовала массу времени на общество, – их вмешательство тревожило меня, мое лицо тревожило их, а моя немотность изводила до крайности их и меня – мне, слава богу, не нужно было прибегать к «я не знаю», или демонстрировать мое чуть ли почти не пустое лицо, или слишком часто поворачиваться к ним моей закрытой стороной. Это объяснялось тем, что слухи обо мне и молочнике по большей части циркулировали за моей спиной. Но была ли ситуация уж настолько плохой? Была ли она бесповоротно таким случаем, что не нашлось бы ни одного человека, к кому я могла бы обратиться в те дни, с кем могла бы выговориться, кто мог бы меня выслушать и предложить утешение и покровительство? Неужели я и в самом деле была такой упрямой и несговорчивой, напоминающей десятиминутный пятачок, что утверждали все мои обвинители? Оглядываясь назад и исключая дружбу с моей одной из немногих оставшихся подружек, кому я доверяла со школьных времен, я думаю, да, была. Мое недоверие было категорическим до такой степени, что я не могла понять, что, возможно, и были какие-то личности, которые могли меня поддержать и утешить, – приятели, с которыми я могла бы подружиться, группа поддержки, частью которой я могла бы стать, – но я потеряла такую возможность, потому что у меня не было в них веры, как не было веры ни в себя, ни в свои права. Однако в то время, поскольку в мои намерения входило не распускать нервы, держаться в месте, где каждый на свой манер тоже пытался не распускать нервы и держаться, я никак не могла прозреть, постигнуть какое-либо понятие о помощи или утешении. Но некоторые личности продолжали приходить ко мне, и кому-то из них можно было доверять, не исключено, что у них на уме были добрые намерения. Но я продолжала таиться, хотя, вероятно, и не всегда из-за моих обычных страха и упрямства. Еще оставалось мое отсутствие уверенности в том, что мне было о чем рассказать.
Так все оно и было. Трудно определить это сталкерство, это хищничество, потому что в это блюдо входило много составных частей. Чуток отсюда, чуток оттуда, может, да, может, нет, не исключено, не знаю. Постоянные намеки, символика, имитации, метафоры. Возможно, он имел в виду то, что я имела в виду, но точно так же он мог вообще ничего не иметь в виду. Если каждое происшествие рассматривать само по себе или описывать его отдельно, в особенности когда оно еще в развитии, то могло показаться, что оно, будучи раз рассказанным, вообще ничего собой не представляет. Если бы я сказала: «Он предложил меня подвезти, когда я шла разделительной дорогой, читая “Айвенго”», то мне бы ответили: «Почему ты шла опасной разделительной дорогой, читая “Айвенго”?» Если бы я сказала: «Я бегала в парках-и-прудах, и оказалось, что он тоже бежит в парках-и-прудах», то мне бы возразили: «Зачем ты бегала в таком опасном, сомнительном месте, и вообще, зачем ты бегала?» Если бы я сказала: «Он припарковал свой маленький белый фургон напротив входа в колледж, когда у меня шли занятия по французскому и мы смотрели на небо во время захода солнца», то я бы услышала: «Ты оставила безопасность нашего изолированного района и отправилась в город в смешанный район изучать иностранные языки и постигать жизнь как некую метафору?» Если бы я сказала: «Он выражал мне сочувствие в связи с убийством бойфренда сестры, намекая на убийство наверного бойфренда и постоянно упоминая автомобильную бомбу», – мне бы сказали: «Почему ты до сих пор не замужем, и вообще, почему это ты гуляешь с наверным бойфрендом?» Если не говорить о сплетнях – и даже если бы не было никаких сплетен, – то я с самого начала верила, что меня по-настоящему никто не выслушает, никто мне не поверит. Если бы я обратилась к власти, чтобы мое заявление о том, что он меня преследует, что он мне угрожает, что он готовится к встречам со мной, официально зарегистрировали, а потом заявляла бы этой власти претензии, спрашивала, что они делают по моему заявлению, то что бы ответили наши неприемники? Ну, не знаю, что бы они ответили, потому что и он сам был неприемником, так зачем мне вообще к ним обращаться? И в практическом смысле – как бы я пошла к ним? Хотя я жила в районе, в котором власть принадлежала военизированному подполью, которое несло здесь полицейскую службу, я не знала, как к ним подойти. Мне пришлось бы узнавать надлежащую процедуру обращения в сообществе, которое, в свою очередь, тоже выслеживало меня и на которое мне тоже следовало подать жалобу. Что же касается настоящей полиции, марионеточной полиции, то поход к ним и рассматривать не стоило, потому что, во‐первых, они были врагами, и, во‐вторых, из всего, что требовало вашего немедленного убийства, уличение вас, проживающего в районе, управляемом неприемниками, запретном районе, в том, что вы обратились в полицию, считавшуюся в высшей степени предвзятой, с жалобой на неприемника из вашего же района, безусловно, поставило бы ваше имя первым в расстрельном списке. Полиция, конечно, считала наш район отвязавшимся. И врагами для них были мы, мы были террористами, гражданскими террористами, пособниками террористов или просто личностями, подозреваемыми в том, что они пока еще не раскрытые террористы. Так обстояли дела, так они понимались обеими сторонами, единственное для чего ты мог вызвать полицию в наш район, так это для того, чтобы перестрелять приехавших, а они, естественно, знали это и никогда не приезжали.
В этой ситуации я бы всяко была виновата, из-за моего неверия в собственную убежденность и в то, о чем мне говорили собственные чувства. Он и вправду что-то предпринимал? Происходило ли что-нибудь? Если я сама этого не знала, то как я могла объяснить, убедить в этом кого-то другого? А потому я чувствовала, что это сомнение – в себе, в ситуации – будет подхвачено и приведет к разговорам о том, что доверять мне не стоит. Даже если бы меня и выслушали, то люди здесь были непривычны к словам «преследование» и «сталкинг», в их значении сексуальное преследование и сексуальный сталкинг. Это было все равно что сказать «знакомство с колес», как во всяких американских фильмах, слишком уж иностранное, здесь у нас такого и в помине не было. Если бы кто-то попробовал этим заняться, вряд ли кто в нашем сообществе отнесся бы к этому серьезно. Это было бы все равно что перейти улицу в неположенном месте, может быть, даже менее серьезно, чем перейти улицу в неположенном месте, поскольку это было связано с женщиной, а к тому же происходило в эпоху, настолько нашпигованную политическими проблемами, что даже совсем крохотная чокнутая личность – самая успешная первоклассная отравительница в нашем районе – могла свободно еженедельно отравлять людей, но при этом не продвинуться в иерархии вверх ни на одну ступеньку. Так что голливудское явление сексуальных домогательств не продержалось бы у нас и было бы оттеснено на задний план, как все у нас оттеснялось на задний план основной темой разговора.
Но другие продолжали приходить. Приходила старшая сестра, принося с собой многократно повторяющиеся «если ты продолжишь связь с этим человеком» или «ты оказываешь себе плохую услугу», но она видела только мою холодную решимость ни слова не говорить в свою защиту или не пытаться каким-либо образом ублажить ее. К тому времени мы накопили столько враждебности, что не могли и не хотели слышать друг друга. Потом на заднем плане все время маячил ее муж, этот горизонтальный волк с какими-то странными ноздрями, ушами, которые становились все больше и больше, заостреннее и заостреннее, с его волосатой большеберцовостью, задними ногами, передними ногами, с рылом и торчащими клыками, с когтями, с длинными, черными, и весь он страдал двигательным беспокойством, со своим языком, подстрекающим ее, он изводил себя до смерти, натравливая ее на меня, чтобы она не прекращала своих посещений, выведывала у меня мои секреты. Но всем было ясно, что первая сестра слишком погружена в собственные заботы, мысли об убитом любовнике, так что она сама едва держала себя в руках. К тому же до меня дошли слухи о том, что у первого зятя появилась новая сексуальная игрушка, и его новый роман быстро достигает того уровня, когда он сам со страшной скоростью обрастает сплетнями, и неприятности стучатся в его дверь. Была еще и мама, продолжавшая свой нудеж о том, что мне нужно выйти замуж, что я навлекаю на семью позор, становясь одной из групи при военизированном подполье, становлюсь объектом действия темных и неуправляемых сил, подаю дурной пример мелким сестрам, она привлекала на свою сторону и Бога, говоря о свете и тьме, о сатанинском, инфернальном. «Это как оказаться под гипнозом, – говорила она. – Или ты можешь себе представить, что чувствуют те люди, которые становятся жертвами вампиров в этих фильмах ужасов. Они ведь не видят ужаса, дочка. Ужас видят только люди со стороны. А те, жертвы, они в рабстве, в трансе, они видят только привлекательность». Отношения на работе тоже стали не такими, как были. Я стала невнимательной, сонной на моем рабочем месте, потому что просыпалась по ночам на своей кровати и никак не могла снова уснуть, отчасти потому, что испытывала позыв встать и еще раз обыскать комнату, чтобы убедиться, что ни он, ни сообщество не просочились в мою комнату, после того как я проверяла ее в прошлый раз, перед тем как лечь спать. Еще меня пробуждали кошмары, снилось, будто я превратилась в тщедушного, раздражительного Мажордома из Общего пролога «Кентерберийских рассказов». Дом тоже меня изводил. Постукивания, шумы, движения, сквозняки, перемещение предметов. Он издавал хлопки, отвечал на них, вызывал общую неразбериху – и все это, чтобы выбранить меня, предупредить меня, привлечь внимание к угрозам, о существовании которых вокруг меня я и без того знала. И это всегда случалось посреди ночи в моей спальне. Меня пробуждал удар по прикроватному столику. Предметы начинали дребезжать – например, картина на стене, или я слышала удар молотком по полу совсем рядом со мной. Или вдруг начинала дрожать дверь в мою спальню. Однажды призраки дома стащили с меня мое пуховое одеяло и дернули меня за ноги с такой силой, что я чуть не перевернулась и не свалилась с кровати. Мама из своей комнаты прокричала: «Да Бога ради, дочки, я пытаюсь почитать перед сном. Что у вас там за грохот?», а мелкие сестры прокричали из своей спальни: «Мама, это не мы! Мы спим. Это средняя сестра». – «Это не я, – прокричала я. – Это дом. Призраки дома. Я тоже сплю». Кроме моего предположения о том, что дом говорит мне, что я должна сделать что-то, и это что-то как-то связано с молочником, я не знала, что по его, дома, мысли я должна сделать. Однако он решил меня будить, чтобы я не спала, а мои ночные недосыпы приводили к моей чрезмерной сонливости и тупости на моем рабочем месте днем. Дошло до того, что мой босс два раза вызывал меня к себе в кабинет на ковер. К этому времени и уроки французского потеряли искорку, или я потеряла интерес к этой искорке. Занятия стали менее волнующими, более «Какой в этом смысл? Никакого смысла!», и я устала, мне стало трудно заставлять себя раз в неделю тащиться в город на занятия. Потом у меня начали болеть ноги, а потому я понемногу начала отказываться от пробежек с третьим зятем. Поначалу пробежки стали нерегулярными, потом все чаще и чаще следовали отмены, потому что боли продолжались, и меня одолевало ухудшение координации. Дошло до того, что я больше не могла расслабляться и чувствовать себя в потоке, не могла дышать толком, тогда как раньше сам процесс бега прокачивал через меня воздух, не давал отвлечься, наполнял энергией. Что-то, что я принимала как само собой разумеющееся, изменилось, а потому я перестала бегать. Я даже ходить перестала. Мое душевное равновесие нарушилось. Что-то во мне перекосилось, во мне обосновалась, подмяла под себя какая-то однобокость. В то время я пыталась себя убедить, что это я сама бросила бегать, что это я сама почти перестала ходить, что меня никто не вынуждал. Потом я отказалась от одного из моих дополнительных дней с наверным бойфрендом, такие дни случались время от времени прежде, но теперь я убеждала себя, что меня никто не заставлял, что я сама приняла это решение, что четверг не так уж и важен. Это был день моей наименьшей верности моим наверным отношениям, когда я напоминала себе, что в конечном счете и отношения-то эти только наверные. Но несмотря ни на что, несмотря на отказ от четверга, молочник не ослаблял давления и угроз автомобильной бомбой. Он начал сплетать и новую опасность, угрозу, что наверный бойфренд может быть убит либо неприемниками его района, либо кем угодно из его района за его предательство и доносительство. «Глупо, конечно», – сказал он и добавил, что люди здесь умирают и по глупости. После этого молочник заявил о себе как о спасителе и противоядии. Он намекнул, что он один может прогнать все опасности, грозящие наверному бойфренду. Потом были эти «подвезти», предложения подвезти, он их постоянно делал, они постоянно поступали. Не только от него. Теперь уже и другие в районе, его люди, его дружки, эти рабы убеждения, что они должны поступать так, как он им приказывает, они останавливали свои машины и предлагали подвезти меня в город, из города, ни слова не говоря о том, что их послал молочник. Но по тому немыслимому количеству предложений подвезти было ясно, что их подсылал молочник. Они умоляли меня, говорили, что я окажу им огромную услугу, если соглашусь к ним подсесть.
А тем временем напряжение между мной и наверным бойфрендом нарастало. Кроме моего: «ты перестанешь ездить на машине?» и его: «нет, конечно, то, о чем ты просишь – несуразица, ты говоришь несуразицы», мы устраивали ссоры и по другим поводам. Если он не взорвется на бомбе, то его похитят неприемники как осведомителя за то, что у него эта штука с флагом. Если не это, то тогда те, кто не был неприемником в его районе, но все равно был фанатиком общего дела в районе, придут к нему толпой и прикончат из-за той же вымышленной штуки с флагом. Что же касается слухов о турбонагнетателе, о том, как это непатриотично со стороны наверного бойфренда держать такую вещь у себя дома, независимо от того, с флагом она или нет, то из-за этих слухов теперь, по словам наверного бойфренда, власти той страны фотографируют его скрытным профессиональным способом. Я слышала, что он говорил об этом шефу, слышала его слова о том, что, по его мнению, с учетом этого фотографирования, он теперь привлекает к себе внимание людей не из его района. «Похоже, – пошутил он, – что из-за этих флагов, эмблем, предательства и турбонагнетателей у меня есть перспектива превратиться в осведомителя той страны». Противореча сам себе, он сказал, что для него не было ничего неожиданного, если бы оказалось, что его снимает не марионеточное государство, а местные военизированные неприемники. «Может, приглядывают за мной, – пошутил он еще раз, – не превратился ли я уже в осведомителя». Потом были все эти фотографы-любители, документалисты-дилетанты, доморощенные хроникеры нашего смутного времени. Он сказал, что эти ребята, ищущие свой шанс, возможность снискать славу и заработать состояние в будущем, появлялись повсюду, выпрыгивали из ниоткуда с камерами и магнитофонами, чтобы запечатлеть и сохранить, говорили они, историческое, политическое и социальное свидетельство для потомства. «Никогда не знаешь, – говорили они, – что может оказаться самым ценным атрибутом наших печальных времен в будущем». Я знала, конечно, хотя наверный бойфренд и не знал, что за ним могут охотиться не только власти, видящие в нем потенциального осведомителя, не только те тайные предприниматели, что видят в нем человека, который в один прекрасный день может стать знаменитостью за то, что его убили как осведомителя, но еще и власти, которые могут снимать его и по второму поводу: как пособника пособницы человека, занимающего первое место в их списке. Что же касается последствий набирающего силу слуха о турбонагнетателе с флагом, то соседи и знакомые наверного бойфренда продолжали понемногу отходить от него в стороны. Как бы ни восторгались они турбонагнетателем и как бы на коротком промежутке времени ни вкладывались в страсть к турбонагнетателю эмоционально, были и другие вещи, которые имели на них гораздо большее эмоциональное воздействие: «солдатский прихвостень», «любитель символики», «прихвостень “заморской” страны», «уличное правосудие». Жизнь коротка, иногда невероятно коротка, зачем навлекать на себя обвинения в пособничестве, в сговоре, в поведении, неподобающем жителю района? Вот почему считалось, что лучше всего дистанцироваться даже от малейших подозрений в связях с наверным бойфрендом, хотя его закадычные друзья, конечно, остались. Как и тот другой друг, тот, что считался другом с работы наверного бойфренда, который жил «по другую сторону дороги», иначе говоря, коллега наверного бойфренда, принадлежащий к другой религии. Говорилось, что этот человек – Айвор – выразил желание засвидетельствовать, что наверный бойфренд не получил штуку с флагом, потому что штука с флагом досталась самому Айвору, и Айвор предлагал помочь коллеге – прислать поляроидный снимок его самого в его районе, управляемом сторонниками той страны, с этой деталью с флагом в руке, чтобы наверный бойфренд мог защитить себя от обвинений в предательстве в своем районе и самосуда неприемников. Айвор сказал, что, хотя неприемники могут идти в жопу как враги всего того, что он защищает, он будет рад, было сказано, предложить фотографическое свидетельство в оправдание его коллеги, чтобы помочь ему выбраться из нынешней затруднительной ситуации. Когда я услышала об этом слухе, подтверждающем существование Айвора, и поняла, какую совершила глупость, на ходу выдумав его для защиты наверного бойфренда от молочника, я впала в ужас от того, как легко вольная мысль, даже и не выраженная, едва прорезавшись из земли, может быть успешно разнесена по всему свету. И вот, пожалуйста, – она уже была на свободе, жила собственной жизнью, и я могла только надеяться, что, хотя Айвор сейчас был на слуху и, к сожалению, этот слух все набирал силу, в конечном счете он превратится в прах и будет забыт, исчезнет, уйдет в тень, словно его и не было. Но все же Айвору – и не важно, каким бы доброжелательным он ни казался, как бы ни предлагал прислать сто поляроидов и двести письменных свидетельств в поддержку наверного бойфренда – в районе наверного бойфренда не поверили бы, поскольку тот не был одним из них. Даже если бы он существовал – даже если не обращать внимания на малую вероятность того, что он готов потакать недобрым чувствам к флагу, который для него в его сообществе был драгоценным символом – как законопослушный свидетель, он зарекомендовал себя совсем не с лучшей стороны. Отмечалось, что фактически Айвор не прислал никакой фотографии, никакого негатива фотографии, ни одного слова письменного свидетельства. Вместо этого, невзирая на все свои обещания, он не сделал ничего, и это подтверждало всеобщее мнение относительно того, что предательский наверный бойфренд все же держит у себя в доме штуковину с флагом.
И вот, как я говорю, возникали трудности. И все это сулило нам серьезные неприятности, нам, мне и наверному бойфренду, – как слухи обо мне и молочнике в моем районе влияли на меня, так слухи о нем и флаге в его районе влияли на него. Совместно эти слухи и их воздействие отрицательно сказывались на наших наверных отношениях. Мы, находясь в состоянии стресса, начали ссориться, общались меньше, чем обычно, хотя раньше склонны были делиться друг с другом больше. Мне было ясно, что, так же как и я не рассказываю ему о молочнике и историях, которые сочиняются обо мне и молочнике в моем сообществе, наверный бойфренд выстроил свой собственный защитный фронт умолчания, происходящий из его упрямства по отношению ко мне и по отношению ко всем, в надежде, что это сможет защитить его.
Потом перебранки и ссоры начались по-серьезному, напряжение между нами возрастало с каждым днем. Кроме моего «тебе обязательно ездить на своей машине?» или моей растущей веры в то, что события могут развиваться таким образом, что мне придется подчиниться молочнику и бросить наверного бойфренда, я не могла найти никакого другого решения этой проблемы. А наверный бойфренд тем временем в своем районе все больше напрягался и, как это ни удивительно, не столько из-за флага или страха быть наказанным за смертный грех осведомительства в связи со слухами про флаг. Он больше напрягался из-за того, что неприемники заходили к нему и просили денег. Это было связано с турбонагнетателем, потому что нагнетатель так долго был предметом сплетен, что, согласно последнему слуху, наверный бойфренд сохранил у себя флаг, а турбонагнетатель продал за изрядную сумму. И поэтому они, местные неприемники, пришли к нему и попросили долю, хотя, конечно, когда я говорю «попросили», что они, мол, подумали, а не могут ли они получить от него небольшую долю, я имею в виду, что они потребовали. Если вы когда-нибудь жили в районе под неприемниками, то вам нередко приходилось слышать: «Нам необходимо реквизировать у тебя то-то и то-то во благо общего дела и защиты района». Это могло включать все – твой дом, твою машину, их намерением было получать процент с любой скидки, которую ты мог иметь на чем угодно: выигрыш в бинго, премия на Рождество, практически даже экономия, полученная за счет уценки булочек с изюмом в пекарне или дисконта на леденцы в угловом магазинчике. Вся доля или проценты, которые с тебя причитались, конечно, шли «на благо общего дела и защиту района». И потому местные ребята, районные неприемники, желающие получить долю, приходящие за долей, посещающие в любой час частные дома, чтобы получить долю, пришли к нему в то время, и поэтому наверный бойфренд опасался, что они придут, опасался, что попросят процент с того, что, как они считали, он продал и что он никогда бы в жизни не продал, потому что он был тем, кем был, а это было турбонагнетателем от «Бентли-Блоуера», но если бы он надумал продавать этот турбонагнетатель, сказали они, и они это сказали – их было четверо в хеллоуинских масках, трое в балаклавах, все с пистолетами в семь вечера на его крыльце – или если он уже его продал, сказали они, то чтобы он не забыл о них и о нуждах по усилению обороны района и поддержки общего дела. Они добавили также, что если случится так, что где-то в этом его кавардачном доме обнаружится настоящая деталь от гоночной тачки «Бентли-Блоуер», то им опять же придется ее реквизировать, и тут они замолчали и уставились из-под своих масок на наверного бойфренда, и вот тогда он понял, сказал он, что это всего лишь вопрос времени, когда они передумают и решат, зачем брать какую-то жалкую долю, когда можно взять все? После этого они ушли, сказал он, хотя перед этим, пока они разговаривали, появился какой-то парень, не неприемник. Без пистолета и маски, в костюме, с галстуком – чужой в районе. Оказалось, что днем ранее он запрашивал разрешение у неприемников на вход в их район. И вот он появился и сразу же принес извинение за вторжение, стоя там среди местных парней в масках и с пистолетами и с наверным бойфрендом на его пороге, он представился как пресс-секретарь из городского совета по искусствам и добавил, что хотел бы разместить мемориальную доску на наружной стене дома наверного бойфренда. Он показал доску, на которой затейливыми золотыми буковками было написано, что в этом доме с тысяча девятьсот какого-то по тысяча девятьсот какой-то жила международная пара, откуда они уехали, чтобы стать ярчайшими, международно-знаменитыми звездами танца в мире. «От этого в районе станет нормальнее, – пояснил он, – когда будет висеть эта доска, показывая, что не все вокруг сплошная безнадега и война в нашем кусочке мира, что мы – это не только стрельба и бомбы, но мы еще и искусства, знаменитости, красота». Он не стал уточнять, кто, по его мысли, будет приходить в эту конкретную крепость военизированного подполья, чтобы поглазеть на доску и поговорить об искусствах и знаменитостях, а не стал он этого делать потому, что никто бы не пришел. На самом деле единственные, кто увидит эту доску, будут многочисленные патрули в бронированных машинах марионеточной полиции и «заморские» военные, которые вламывались сюда периодически в поисках неприемников, но вряд ли их умственное состояние позволило бы им оценить доску или впитать в себя этот вид культуры. Или же ее увидят местные, которым эта доска ни к чему, потому что они и без того знали, что здесь прежде жила международная пара. Наверный бойфренд сказал, что он не хочет никакой доски, а неприемники сказали человеку от искусства, что даже если он извинился за вторжение, это вовсе не значит, что вторжение прекратилось. Они добавили, что кто-то, называющий себя человеком искусства, – а это в конечном счете означало государственного чиновника, есть у него разрешение на вход или нет, – вполне может оказаться шпионом той страны. После чего человек сказал: «Вполне справедливо, нам необязательно ее вешать». После этого он, ничуть не утратив жизнерадостности, и с доской все там же – под мышкой – и после попытки всучить свою визитку наверному бойфренду, который отказался ее взять, ушел, но они вернутся, сказал наверный бойфренд, мысли которого быстро пришли к убеждению, что неприемники полны решимости заполучить великолепный турбонагнетатель от «Бентли-Блоуера», вещь, которую он честно и справедливо выиграл и любил. И это еще больше натянуло струну наших отношений, потому что я не могла не удивляться тому, что он утратил элементарную мудрость – то, что неприемники приходили к нему за турбонагнетателем или за долей турбонагнетателя, должно было беспокоить его в последнюю очередь. С учетом всех обвинений в предательстве, накапливавшихся против него, совершенно ясно, что они уже должны были заявиться в его дом – в своих масках, с пистолетами, возможно, даже с набором саперных и могильных лопат – не для того, чтобы захватить турбонагнетатель, а чтобы захватить его. Ведь многие были убиты и за менее очевидные свидетельства предательства, чем распущенные флаги, по поводу которых существовало твердое убеждение: им здесь не место, даже если вы их не распускали. И тогда я сказала: «Отдай им его, наверный бойфренд, потому что ты так или иначе должен знать, потому что ты не должен не знать, что если он им нужен, то ты его никак не сможешь сохранить». Это вызвало его раздражение. Но я ясно видела, пусть и не видел он: речь идет о его жизни и смерти. Он словно забыл о своей жизни и все из-за своего упрямства и оттого, что одурел от любви к машинам и не мог разумно расставить приоритеты и согласиться с тем, что иногда ты должен уступить, опустить, может быть, потерять лицо, но признать, что какие-то вещи рядом с другими не стоят того, чтобы за них цепляться. Но он не видел это под таким углом, что и стало для нас одним из поводов для очередного препирательства, потому, что мы один раз уже поссорились из-за турбонагнетателя, который был у него в гостиной. У него вошло в привычку перемещать вещи по дому, делал он это на самый вороватый манер, как сумасшедший, и мне казалось, что с промежутком от пятнадцати минут до получаса. Он надеялся, что при таком обилии запасных частей, таких кучах на кучах неприемники запутаются, устанут, почувствуют свою беспомощность, как малые дети, после чего бросят поиски, откажутся от них, и опять это удивило меня. Мне это казалось подтверждением того, насколько его мысли витают в облаках, насколько ему отказывает здравый смысл – он не хотел понимать, что не будут они сами искать его нагнетатель, а направят на него пистолет и потребуют, чтобы он немедленно принес его из тайника. Я и это ему сказала, но мои слова вызвали у него лишь еще большее раздражение, так что его турбонагнетатель находился в непрерывном движении – извлеченный из-под половых досок в конце коридора, которые он недавно разобрал, чтобы сделать под ними тайник, хотя вечером перед этим до самого нашего завтрака утром нагнетатель находился за ложной стенкой, которую он соорудил за несколько дней до этого. Пока – и только до того времени, как он закончит двухпанельный ложный тайник, который он предусмотрел в одной из верхних комнат и над которым сейчас работал, – он поместил его внутрь какой-то полой автомобильной детали, которая, по его мысли, вполне укладывалась в норму его маниакального накопления деталей, но я уже видела, что он примеряется, ищет, где бы ему спрятать нагнетатель, когда будет готов тайник за двумя ложными панелями наверху. А пока турбонагнетатель находился здесь – внутри этой гигантской, похожей на ведро, фиговины вместе с другими всякими-разными деталями с ванным полотенцем, кухонным полотенцем и его собственным бельем искусно наброшенным, словно невзначай, сверху. Все это стояло между нами на низком столике, и его новое накапливающееся напряжение тоже было между нами. Вот тогда-то я и обвинила его еще раз в том, что он ездит на машинах. Не успела я начать, как он оборвал меня, чтобы обвинить в первый раз в том, что я его стыжусь, потому что не позволяю ему подъезжать за мной к моей двери, а всегда хочу встречать его подальше от дома, на пустынном перекрестке. Я ответила ему обвинением в том, что он любит готовить, что покупает составляющие вместе с шефом, что по-настоящему любит это занятие. Тогда он усилил свое доказательство того, что я его стыжусь, упомянув последние случаи, когда я шарахалась от него, и добавил к этому, что я по четвергам больше не остаюсь у него, и вообще стала как чужая, по нашим вторникам и по нашим ночам с пятницы на субботу, и по всем нашим субботним дням, перетекающим в воскресенья, что, конечно, так и было из-за растущего отвращения, которое я переносила на него, хотя на самом деле оно адресовалось молочнику. Поначалу меня заело, а это дало ему время выставить новые обвинения – в том, что на меня, как он заметил, накатывают непривлекательные состояния какой-то заторможенности, что он чувствует, как это начинает поглощать меня, завладевать мной, сказал он, что я перестаю быть живым человеком, а превращаюсь в одну из таких деревянных кукол на шарнирах, как в кукольном… и тут я оборвала его, потому что не хотела, чтобы он заканчивал моим усиливающимся заторможенным состоянием, которое стало проявляться на моем лице. Вот такие начали появляться между нами напряженности и трения, нарастающая нетерпимость возникла между нами. Были и другие стрессы, когда мы ехали куда-нибудь в его машинах. И опять я цеплялась к тому, зачем ему ездить на них, а он говорил, что отвозит меня домой, что он довезет меня до самого дома, до самых дверей. И тогда мне приходило в голову, что он превращается в молочника, понукает мной, думает, что может мной управлять, или же я думала, что он хочет сказать, что наелся мной, а потому отвозит меня домой, чтобы избавиться от меня. «Останови машину! – кричала я. – Немедленно останови машину на этой пустынной пограничной дороге!», но он не желал останавливать машину, говорил, что не хочет, чтобы я выходила, но я твердила, что пойду пешком, а он говорил, нет, не иди пешком, а это выдавало его намерения: он хочет покалечить меня, чтобы я выпала, чтобы вся переломалась, ну настоящий молочник. Так что начиналось всякое «да что с тобой такое происходит?», «у тебя заморочки», «на себя посмотри – это у тебя заморочки», «да что с тобой такое происходит?». Потом начиналось: «я тебя подвезу», «я не хочу, чтобы ты меня подвозил», «нет, я тебя подвезу», «нет, я не хочу, чтобы ты меня подвозил», и я воспринимала это как уловку, с помощью которой он больше не хотел избавиться от меня, а теперь пытался преодолеть свою амнезию, чтобы продвинуть наши наверные отношения – но не в любовные, близкие, настоящие отношения, а в отношения сталкерские, собственнические, подчиненные, причем он пытался добиться этого помыкательством, что явно не лучший способ наладить уважительные отношения, какие должны быть у настоящей пары. А он тем временем говорил, что мое упрямство, желание выйти из машины бог знает где, в опасном месте, это всего лишь уловка, злая манипуляция, чтобы сделать ему больно и эмоционально его шантажировать, чтобы затягивать наши наверные отношения на некий темный, недостойный манер. «Коварным способом», – подчеркивал он; и еще подчеркивал, что до этого дня считал, что такое поведение ниже моего достоинства, и в этот момент я чувствовала себя вынужденной называть его «почти годичный пока наверный бойфренд» вместо более задушевного «наверный бойфренд», и я чувствовала, что поступаю правильно, дистанцируясь от него, хотя он, возможно, чувствовал то же самое, потому что обращался ко мне даже еще более формально: «почти годичная пока наверная герлфренда», а это означало, что если и дальше так пойдет, то мы будем обращаться друг к другу самыми официальными и безличными словами, как были бы уместны в те времена, когда мы еще не познакомились. Так у нас и шли дела, напряжение между нами росло, по мере того как у него нервы взвинчивались все сильнее в его районе, а я выматывалась в моем районе. Я постоянно все путала, все выходило задом-наперед, я винила его в вещах, которые и обвинения-то никакого не стоили, а если и стоили, то он к ним не имел никакого отношения, и я думаю, он чувствовал то же самое – об этом говорили его поведение и слова, которые он в своем состоянии говорил мне. И все это время где-то за нашими спинами все время стоял молочник, вклинивался между нами; а еще между нами вклинивалось то, что молочник может убить наверного бойфренда. А еще за нашими спинами стояла моя сестра, моя первая, старшая, вечно скорбящая сестра, которая в день похорон бывшего любовника сидела в нашем доме в этой ужасной тишине с таким жутким выражением лица.
Из-за этих дополнительных встреч – действительных и выдуманных – и потому что я продолжала держать все внутри себя, что во мне превратилось в непрерывный процесс отбивания вопросов, старейшая подруга из начальной еще школы прислала словечко: она хотела встретиться и поговорить. Опасаясь телефонных разговоров, она прислала послание с одним из этих разведчиков, таких живых телеграмм, самых секретных в районе, чтобы договориться со мной о времени. Я сказала ему, чтобы он передал ей, что я встречу ее в зале самого популярного питейного клуба в районе этим вечером в семь часов. Я любила старейшую подругу, раньше, по крайней мере, любила или любила ее ту, которую знала. Теперешнюю ее я почти и не знала, мы с ней почти не виделись. Про нее нужно сказать, что на этот день вся ее семья была убита в ходе разборок в связи с политическими проблемами. Она последняя осталась и жила одна – хотя вскоре собиралась замуж – в доме мертвой семьи. Что касается нашей дружбы, то она была единственным человеком, с которым я могла говорить, единственной, кого я могла слушать, а если сказать в целом, то она была последней из тех немногих, кому я доверяла, кто не вампирил мои жизненные соки, единственный, кто оставался у меня в мире. Как и третий зять, она не сплетничала. В политическом плане держала глаза и уши открытыми. И обвиняла меня в том, что я намеренно никогда не делаю того же, от чего я не могла отпереться, потому что так оно и было. Я оправдывалась перед ней моей ненавистью к двадцатому веку, добавляя, что мне вполне хватает непрекращающихся слухов в районе, тоже достойных ненависти. Старейшая подруга вела себя иначе. Для нее все имело какое-то значение. Для нее все было полезно, подлежало использованию, подлежало хранению до какого-нибудь подходящего случая. Я говорила, что ее накопление информации, ее молчание, эти ее запасы на будущее – не только по фактической реальности, но и по всяким домыслам, предположительной реальности – были делом сомнительным, а еще зловещим и довольно пугающим. Она отвечала, что я в своем глазу и бревна не хочу видеть. В особенности она настаивала на этом, когда мы встретились в верхнем зале самого популярного питейного клуба района. На тот случай если я не знаю, сказала она, то я сама более чем сомнительная, зловещая и пугающая. Я думала, она имеет в виду, что я держу уши закрытыми, не собираю информацию и не распространяю местных слухов, а еще мое упрямство с пеленок – почему я так упорно отказываюсь сказать этим любопытным ублюдкам, чтобы не совали нос в чужие дела. «С какой стати? – сказала я. – Это не имеет к ним никакого отношения, и к тому же я ничего такого не совершила». – «Многие ничего не совершали, – сказала старейшая подруга. – И продолжают не совершать, и никогда ничего не совершат в своих частных гробах в обычном месте». – «Но я никогда не лезу в чужие дела, – сказала я, – занята своим, хожу по улице, просто хожу по улице и…» – «Да, – сказала подруга, – есть еще и это». Я спросила, что она имеет в виду, а она сказала, что перейдет к этому через минуту. А сначала нужно обсудить кое-что другое. Но до этого другого было еще кое-что другое, и это другое было о том, что после окончания школы мы редко видимся. А если и встречаемся, то наши встречи становятся все более грустными и все менее и менее веселыми. Не помню, когда в последний раз они были веселыми. Даже на ее свадьбе, которая состоялась через четыре месяца после нашей той встречи, тоже не хватало веселости. И в самом деле, впечатление, что все мы пришли на двойные похороны, а не на одинарную свадьбу, было настолько сильным, что я долго не могла от него отделаться и в конечном счете рано ушла с торжества домой, легла при свете дня в кровать в праздничной одежде и в депрессии. Кое-что другое перед тем другим было о том, что между нами существовало молчаливое понимание: я ее не спрашиваю об ее деле, а она за это не рассказывает мне о нем. Мы пришли к этому соглашению с того самого времени, когда она начала это свое дело. А начала она его уже года четыре назад.
И вот мы с ней поднялись в верхний зал, заказали выпивку, сели в углу подальше и, помолчав немного, что не было необычным на начальных этапах между мной и старейшей подругой, она сказала: «Зная тебя, я предполагаю, что ты, вероятно, ничего не сделала, но, судя по слухам, ты, кажется, все сделала. А теперь, старейшая подруга, не затыкай мне рот, а скажи лучше, что за фигня у тебя с этим Молочником».
Я обратила внимание, что она назвала его по-особому, словно Молочником с большой буквы. Для всех остальных он был «молочник», хотя только самые маленькие в районе верили, что он обычный молочник, хотя и эта вера долго не продолжалась. Если она называла его «Молочник», то я теперь решила, это потому, что он и есть «Молочник». Она должна была знать об этом больше, чем какой-либо непосвященный посторонний, и потому, поскольку она владела внутренней информацией и к тому же мы были старыми друзьями, для меня было облегчением выложить ей все, хотя я и не знала, насколько сильное облегчение, пока не открыла рот и оно не полилось. Я знала, что она мне поверит, потому что она меня знала, потому что я ее знала, по крайней мере, прежде знала, так что можно было не тревожиться и спрашивать себя, доверять ей или нет. И никаких усилий, чтобы ее убедить, я не предпринимала. Просто могла выложить ей все как есть. Так я и сделала. Рассказала о его неожиданных появлениях, о тихих утверждениях о том, что он знает, где я обретаюсь, о том, что он знает обо мне все, что только можно знать. Я рассказала ей о том, как он мне говорит, что я должна делать, не говоря открыто, что я должна делать. Что он быстро и незаметно исчезал, так же пугающе, как появлялся, что меня все больше и больше переполняет предчувствие, что я падаю в какую-то ловушку. Он выслеживает меня, он преследует меня, он знает мой распорядок, мои перемещения, а еще распорядок всех, с кем я встречаюсь. У него есть какой-то план, сказала я, но он не торопится проводить его в жизнь, идет своим шагом, но у него явно есть намерение в один из дней его реализовать. И еще я рассказала о том, что он не прикасается ко мне, хотя мне все время кажется, что прикасается, и все время у меня волосы торчком – ожидание, предчувствие, страх – сзади на шее. Потом я рассказала о его шикарных машинах и фургоне, хотя и знала, что старейшая подруга и без того это знает, сказала еще, что мой инстинкт меня предупредил: никогда не позволяй себя околпачить настолько, чтобы сесть в одну из его машин. После этого я рассказала о полиции того государства, о том, что они наблюдают за мной, потому что наблюдают за ним. Я сказала, что они делали снимки не только меня, но и его, а потом меня одной, а потом меня, с кем бы я ни была – со случайными людьми, с людьми, с которыми я договорилась встретиться. Эти невидимые камеры, сказала я, щелкают, и люди, ни к чему не причастные, оказываются под наблюдением, независимо от того, что ничего не происходит, не происходило и не будет происходить. Потом я рассказала о появлении жополизок, прихвостниц, поскольку уже они стали появляться и делать вид, что я им нравлюсь, тогда как я им ни разу не нравилась. К своему удивлению, я даже упомянула моего похотливого первого зятя. Ближе к концу я рассказала про маму с ее безгрешностями и ее святыми, которые теперь молятся за меня, и изворотливыми сплетницами, которые, если чего услышат, то переделают, а если не услышат, то выдумают. Закончила я возможным взрывом автомобильной бомбы в будущем, которая может прикончить бойфренда, с которым я находилась в наверных отношениях. Ну вот. Я ей все сказала. Я замолчала, сделала большой глоток и откинулась на спинку обитой бархатом мягкой скамьи, и мне стало легче. Я рассказала все правильному человеку. Определенно, старейшая подруга была правильным человеком. Тот факт, что это получилось органически – даже приемлемо нехронологически, – казался мне доказательством этого.
Меня выслушали, а когда тебя выслушивают, ты чувствуешь себя хорошо, чувствуешь уважительное отношение, когда тебя понимают, когда не прерывают, когда не останавливают слишком самоуверенные, не чувствующие тебя люди. Старейшая подруга долго ничего не говорила, и я не возражала, что она ничего не говорит. Напротив, я радовалась этому. Мне это казалось свидетельством того, что она переваривает информацию, позволяет информации говорить с ней без спешки, чтобы в подходящий момент она могла подтвердить услышанное правильным и справедливым суждением. И вот она молчала, сидела без движения, смотрела перед собой, и тогда мне в первый раз пришло в голову, что такое устремление взгляда в среднее далеко, а у нее я это часто примечала при наших встречах, свойственно и Молочнику. Кроме первого раза в его машине, когда он высунулся и посмотрел на меня, но никогда после этого он больше не смотрел на меня. Что это такое было – некая «поза демонстрации профиля», которую они осваивают в их военизированных школах-пансионах? Пока я все это обдумывала, старейшая подруга наконец заговорила. Не поворачивая ко мне голову, она сказала: «Я понимаю, почему ты никому не хотела говорить. Это резонно, да и как иначе теперь, когда ты считаешься в районе запредельщицей».
Я этого не ожидала и сразу же подумала, что не так ее услышала. «Что ты сказала?» – спросила я, и она повторила то, что сказала, сообщив новость, – и это была новость, – что вместе с районной отравительницей, сестрой отравительницы, мальчишкой, который покончил с собой из-за Америки и России, женщин с проблемами, настоящего молочника, известного также как человек, который никого не любит, я тоже стала одной из этих невоздержанных, общественно заклейменных запредельщиков. Я села прямо, выпрямилась мгновенно и, кажется, рот у меня открылся. Хоть на мгновение, на какие-то секунды, даже Молочника выдуло у меня из головы. «Этого не может быть», – сказала я, но старейшая подруга вздохнула и тут все же повернулась ко мне. «Ты сама накликала это на себя, старейшая подруга. Я тебе постоянно это сообщала. Я сто лет, с начальной школы, предупреждала тебя: откажись от этой привычки, за которую ты так цеплялась, а теперь, подозреваю, стала ее рабой – это чтение на ходу у всех на глазах». – «Но…» – сказала я. «Неестественно», – сказала она. «Но…» – сказала я. «Такое поведение деморализует других», – сказала она. «Но… – сказала я. – Но… – сказала я. – Я думала, ты опасаешься за меня из-за машин, из-за того, что меня может сбить машина». – «Не из-за машин, – сказала она. – Это более стигматично, чем машины. Но теперь уже слишком поздно. Общество уже поставило тебе диагноз».
Никому, а в особенности если тебе нет двадцати, не нравится узнавать, что тебя считают каким-то фриком без шариков. «Я! В той же лодке, что и наша отравительница, таблеточная девица!» Это потрясало меня и было совершенно несправедливо. И казалось, что опять всем, кроме наверного бойфренда и – хотя мне было против шерсти признавать это – Молочника, мое безобидное чтение на ходу было хуже бельма на глазу. Последние месяцы, с самого появления Молочника, я получала образование, в смысле узнавала, насколько я оказываю влияние на людей, даже не зная того, что люди видят меня. «Это ненормально, порочно, упрямо непреклонно, – продолжала старейшая подруга. – Это, подруга, – сказала она, – не тот случай, когда кто-то просматривает газету на ходу, чтобы пробежать глазами заголовки или что-то в таком роде. Это то, что делаешь ты – читаешь книги, целые книги, делаешь пометки, проверяешь примечания, подчеркиваешь пассажи, словно ты сидишь за столом или что-то в таком роде в маленьком своем кабинете, за закрытыми шторами, с включенной лампой, когда рядом стоит чашка чая, когда пишутся наброски – твои рассуждения, твои мысли. Это тревожит. Это отклонение. Это оптическое заблуждение. Непатриотично. Никакого самосохранения. Привлекает внимание к себе, и почему – враги у дверей, сообщество в осаде, все мы должны объединиться – разве кто-нибудь захочет здесь привлекать к себе внимание?» – «Подожди секунду, – сказала я. – Ты хочешь сказать, что ему сходит с рук, когда он гуляет с “Семтексом”, а мне читать “ Джейн Эйр” на глазах у всех не разрешается?» – «Я не говорила “на глазах у всех”. Ты только не читай на ходу. Им это не нравится», – добавила она, имея в виду сообщество, после чего снова уставилась перед собой и сказала, что не готова вдаваться в двусмысленности, в неопределенности, в старинное словоблудие типа «заморскостей». Но если я готова посмотреть на это в контексте нынешних реалий, то в ряду нормальностей опережение «Семтексом» моего чтения на ходу несомненно – «никто, кроме тебя, не считает твое чтение нормальным» – оно вполне укладывается в логику того, что здесь происходит. «В “Семтексе” нет ничего необычного, – сказала она. – Его появление здесь вполне ожидаемо. Его, так сказать, нельзя охватить умом, осознать, даже если большинство местных не таскают его, никогда его не видели, не знают, на что он похож, и не хотят иметь к нему никакого отношения. Он здесь свой в гораздо большей степени, чем твое опасное чтение на ходу. “Семтекс” говорит о бдительности, а в твоем поведении нет ничего от бдительности. Так что, если смотреть на жизнь под углом контекстуальной среды, то да, – завершила она, – взрывчатка в его руках вполне приемлема, а книга в твоих – нет».
Я чувствовала, что ее слова, лежащие в одном из тех средневековых философских измерений «относительная истина против абсолютной», несут на себе некоторый отпечаток истинности. И все же мне не нравилось, что из этого вытекает, будто я подхватила неизлечимую болезнь запредельщины. «Если даже читающих на ходу у нас совсем нет, – сказала я, – это еще не значит, что я неправа. Что если во всем сообществе во всей расовой мысли, которая вышла из берегов, есть всего один нормальный человек, старейшая подруга, то этот человек массовым сознанием будет восприниматься как сумасшедший, но будет ли он сумасшедшим на самом деле?» – «Да, – сказала подруга, – если его противники будут настаивать на своей версии жизни, хотя она и не выдерживает никакой критики в сравнении с противостоящим ей миром. Но это не про тебя, – продолжила она, – потому что тут есть и еще кое-что». Я подумала – а почему бы мне было и не подумать? – что за этим снова последует Молочник, но подруга сказала, что не хочет быть резкой, что не хочет ставить меня в неловкое положение, смущать. «Но что ты делаешь, старейшая подруга, – сказала она, – что у тебя в голове, когда ты расхаживаешь по городу с кошачьими головами?» Тут выяснилось, что я таскаю с собой мертвых животных. Наверное, для каких-то церемониальных целей, связанных с моими занятиями черной магией? Старейшая подруга сказала, что сообщество теряется в догадках. Может быть, чтобы провести ритуал с расчлененными фамильярами в противовес тому, что делают благочестивые женщины с их колокольчиками, птицами, предсказаниями и гаданиями? А может, я беременна? Не забеременела ли я от Молочника? Да, наверняка! – говорили они. – Она забеременела от Молочника, а из-за гормонов… – «Не кошачьи головы! – воскликнула я. – Кошачья голова! Всего одна голова! Всего один раз!» Подруга прикусила губу. «Значит, ты считаешь, – сказала она, – что чтение на ходу с включенной настольной лампой, когда кругом беспорядки и стрельба, а у тебя в кармане одно мертвое животное, а не сто, не может повредить мозги сообществу? Вопрос, подруга, вот в чем: зачем ты таскаешь с собой кошачью голову?» Я набрала в легкие побольше воздуха, потому что, как это объяснить? Как начать, что кошачья голова у меня была только раз, на одну минуту, и смотрите – даже тогда за мной велось наблюдение. Я не знала, как продолжать, и поняла, что даже здесь, со старейшей подругой, моей когда-то согласномысленницей, из меня будут высосаны все жизненные силы. Вот я сидела здесь, и мне приходилось доказывать, что я вменяемая, убеждать человека, которому я всегда могла доверить все, который был задостоверен в моем сердце, хотя со временем – вот уже четыре года прошли – я уже видела, что движение больше не двустороннее, что сегодня – я не знала почему, может быть, из-за того молчаливого соглашения между нами? ради моего блага, может быть? – почти ничто из прежней доверительности не возвращается. Я думала, что могу сказать ей, что голова – это, вероятно, следствие взрыва той бомбы в десятиминутном пятачке; что это сделал «Семтекс» или сделал бы «Семтекс», если бы этого не сделала старая бомба, что кто бы это ни сделал, – тот, кто оставил бомбу, или тот, кто сбросил ее с бомбардировщика, что я лишь хотела отнести голову кота на кладбище, подальше от этого дерзкого взорванного бетона, чтобы она лежала в зелени. Я этого не сказала, потому что это невозможно было сделать, не выставив себя сумасшедшей. А кроме того, естественная, неотрепетированная откровенность, которая прежде существовала между мной и старейшей подругой с начальной школы, казалось, исчерпала себя. И мне больше не хотелось ничего объяснять, потому что я в этот момент не могла видеть себя ее глазами, глазами всех других, кто смотрел на меня. И к тому же, я не знала, почему я взяла эту голову. И мне вдруг совершенно неожиданно стало горько. Не то чтобы это я разрывала узы, связывавшие меня со старейшей подругой, не то чтобы отдалялась от нее, это уже успела сделать старейшая подруга. Часть доверия была потеряна, даже если симпатия сохранялась, но симпатия была из разряда все тех же возможностей, что и с наверным бойфрендом. И тогда, бросив это, уходя от этого – потому что это были люди, это были отношения, всегда то, что ожидалось, – бросив и историю с котом, я сказала: «Мы можем теперь вернуться к главному вопросу?»
Старейшая подруга удивленно посмотрела на меня – ох, как редко она смотрела на меня с удивлением. «Это и есть главный вопрос», – сказала она, чем удивила меня. «Я думала, главный вопрос – Молочник», – сказала я. «Нет, – сказала она. – С какой стати ему быть главным? Он был вопросом перед вопросом. Это чтение на ходу и стоящее за ним твое непробиваемое упрямство, а еще вытекающие из этого опасности и есть причины, почему мы с тобой встречаемся сегодня. Но знаешь, – и здесь она сделала паузу, потому что ее осенило одно из ее пронзительных, блестящих, умозрительных прозрений, – может быть, оно и к лучшему, – продолжила она, – я имею в виду в целебном плане – и даже пусть на один из таких ладов “луч света в конце тоннеля, урок через страдание” – что на тебя состоялось это покушение Молочника. То, что ты не желала открывать глаза, но теперь с появлением Молочника была вынуждена открыть глаза, было одним из тех испытаний реальностью, которые давала тебе жизнь – расширить твой опыт, подтолкнуть тебя, поднять на следующую ступеньку в твоем пути. И насколько я понимаю, подруга… единственное, что с тобой случилось в жизни на сегодняшний момент, это появление в ней Молочника в том качестве, в каком он теперь присутствует на твоей сцене». Услышав это, я подумала, что она просто корчит из себя всезнайку, и сказала ей об этом, она же ответила, что нет, мы не должны переходить на личности, хотя то, что она делала, разве не было переходом на личности? Она сказала, что мы должны сосредоточиться на главном вопросе. Этот вопрос звучал так: почему я оскорбляю сообщество, читая на ходу; как получается, что некоторые люди представляют собой ну просто темный ящик, но тем не менее это не мешает другим людям этот ящик осветить; почему никто не должен расхаживать по политической сцене с выключенной головой; почему меня так сильно выводят из себя вопросы, интересующие общество, обычный интерес, даже безобидная попытка получить информацию, и хотя я возразила и сказала, что я вовсе не против вопросов, но нет – она отрицательно покачала головой – я не против только литературных вопросов, да и только вопросов по девятнадцатому или более ранним векам. Проблема еще в том, сказала она, что я отказываюсь оставить мою лицевую и телесную немотность, хотя всем известно, что немотность как защита здесь не действует. Потом был упомянут факт про девицу, которая ходит… «Девица, которая ходит?» – «Да. Ты – девица, которая ходит. Иногда – которая читает, иногда ты запредельная, твердолобая, упрямая девица, которая ходит, ничего не видя, ничего не слыша, погруженная в себя». Потом она сказала, что собирается дать мне наставления, словно до этого момента она не давала мне наставлений. «Ты вовсе не должна выкладывать всем свою автобиографию, – сказала она, – но ты читаешь на ходу, и вид у тебя почти отсутствующий, и ты ничего о себе не говоришь, а это уж слишком мало, поэтому они тебя не отпустят и не перейдут к следующей. Речь идет о том, чтобы вызвать всеобщие аплодисменты, подруга, – сказала она, – если ты не прекратишь быть высокомерной, а они видят, что ты высокомерна, и что ты думаешь, тебе это сойдет с рук, потому что ты спишь с…» – «Я не сплю с!» – «…Потому что все думают, что ты спишь с Молочником, а еще потому, что этот человек не из легковесов в движении сопротивления, а потому они, конечно, – пока он маячит у тебя за спиной – не предпримут никаких прямых действий. Но ты должна знать, – закончила она, – даже ты должна оценить тот факт, что, насколько это касается их, ты попала в трудную зону». Она имела в виду зону типа «осведомительской», хотя я и не считалась осведомителем. Дело было в том, что я оказалась на такой промежуточной территории, где тебя в твоей роли осведомителя не принимают, тобой не восторгаются, тебя не уважает ни эта сторона, ни та сторона, вообще никто, даже ты сама себя не уважаешь. В моем случае я, похоже, попала в трудную зону не только потому, что не желала рассказывать другим о своей жизни, и не из-за моей немотности, и не из-за моей подозрительности к вопросам. Против меня выдвигалось и еще одно обвинение: меня не считали чистой девушкой, какой считали бы, если бы у него не было других. А у него были и другие. Одна – его жена. Так что я была выскочкой, французеткой, чертом из табакерки, бесстыдницей. Кроме того, если ты осведомитель, когда в тебе больше нет нужды, когда тебя обошли другие, когда ты сделал то, что от тебя требовалось, когда тебя разоблачили, прежде чем ты сделал то, что от тебя требовалось, другие, иногда остро переживающие последствия собственной самоуверенности, склонны были требовать потраченное на тебя назад. Вот в чем была особенность трудной зоны. Она основывалась на сведенных воедино данных, все остальное, даже если оно и входило в противоречие с основным массивом, для удобства сводилось к некоему обобщающему понятию. Но подруга ошибалась. Я вовсе не свалилась в трудную зону. Меня туда затолкали.
«Хорошо. Я перестану», – сказала я, имея в виду чтение на ходу. Я перескочила на чтение на ходу, чтобы не трогать упрямство. Если уж с чем-то приходится проститься, то пусть уж лучше с этим. «Вот и молодец, – похвалила подруга. – Ворочай шариками, прекрати упрямиться, подумай о своем характере, спустись с облаков на землю и продемонстрируй хоть немного дружеского расположения. Откажись от чего-нибудь маловажного, чтобы удовлетворить их, а не подталкивай их своим молчанием к худшему. Если ты к тому же откажешься от своего немыслимого чтения на ходу, то это тоже улучшит ситуацию». Я кивнула, но сказала, что чтение на ходу не станет «к тому же». Оно подразумевается мною как «вместо». Мне необходимо было мое молчание, моя непримиримость, чтобы защитить меня от лапания и доставания вопросами. В противоположность подруге я придерживалась мнения, что попытка примирения с помощью информации, попытка перетащить их таким образом на свою сторону не принесет мне выгоды – они не отстанут от меня, напротив, примутся приставать с еще большим напором. К тому же я не хотела ничего им говорить. По-прежнему не хотела. То была моя единственная точка силы в этом мире, который только и делал, что обессиливал тебя. «Тогда я тебе советую быть поосторожнее», – сказала подруга то, что мне говорили все остальные. Люди всегда говорили, ты, мол, смотри – будь поосторожнее. Вот только как быть поосторожнее, когда от тебя ничего не зависит, когда проблемы растут как снежный ком, как при этом человек – маленький человек здесь, на земле, – может быть поосторожнее? И я сказала о книгах и ходьбе как о компромиссе, что в сравнении со всем остальным казалось нетрудным делом. Я даже не испытывала сожаления, что теперь не буду получать от этого прежней радости. Это ощущение облегчения, которое дает тебе книга, когда ты выходишь из дома, достаешь из кармана книгу, погружаешься в абзац, следующий после того, на котором ты остановилась, изменилось с началом сталкинга, с началом слухов, даже с тех пор, как полиция взяла меня под подозрение, и меня стали останавливать, чтобы в целях безопасности забрать из моих рук «Мартина Чезлвита». К тому же за моим чтением велось наблюдение, сообщалось о том, какие книги я читаю, как минимум один человек фотографировал меня за чтением и без чтения. Как читатель может сосредоточиться на радостях чтения перед лицом всего этого?
Что же касается полиции, то подруга сказала мне не беспокоиться из-за камер, щелкания, собирания информации, поскольку на меня еще до Молочника наверняка так или иначе было собрано досье. «Все сообщество под подозрением, – сказала она. – На каждого собрано досье. Все дома, все перемещения, все связи постоянно проверяются, за всеми постоянно ведется присмотр. Похоже, только ты об этом не знаешь. Со всем этим мониторингом, – продолжила она, – их инфильтрацией, их перехватами, подслушиванием на постах, учетом планов комнат, размещения мебели, расположения декора, цвета обоев, составлением списков лиц, за которыми необходимо вести наблюдение, геопрофилированием, тарами-барами-растабарами, чертом в ступе, гаданием на чайных листьях и, не самое последнее, – сказала она, – со всеми их вертолетами, летающими над отчужденным, циничным, экзистенциально горьким ландшафтом, неудивительно, что у них есть досье на каждого. Если на кого-то, живущего в районе под управлением неприемников, нет досье, то можно не сомневаться, что с этой личностью что-то не так. Они даже тени фотографируют, – сказала она. – Людей можно различать и устанавливать сходство по силуэтам и теням». – «На грани фантастики», – сказала я, впечатленная. Подруга сказала, что даже до Молочника наверняка было досье с моим именем, потому что у меня хватало и других связей. Я хотела было спросить, какие связи она имеет в виду, но она опередила меня. «Бог мой. Я поверить не могу. Твоя голова! Твоя память! Все эти умственные разделения и осколки памяти. Я имею в виду меня! Твоя связь со мной! Твои братья! Твой второй брат! Твой четвертый брат! – и теперь она принялась качать головой. – Вещи, которые ты замечаешь, которых не замечаешь, подруга. Те нестыковки, которые имеются между твоим мозгом и всем, что вокруг. Это умственная осечка – это ненормально. Это анормально – узнавание, неузнавание, запоминание, незапоминание, отказ признать очевидное. Но ты поощряешь их, эти мозговые тики, это разупорядочивание памяти – и еще последние политические дела – все это – прекрасные примеры того, о чем я говорю». В этот момент она сделала паузу и повернулась ко мне лицом к лицу, и я почувствовала себя уязвленно, но еще и запаниковала, словно она в любую секунду могла зашвырнуть меня в какое-то измерение, в котором я вовсе не желала находиться. «Неудивительно, – сказала она, – что они тебя щелкают и стопорят больше, чем других». – «Не больше, – возразила я. – Они меня щелкают и стопорят, хотя прежде этого не делали, а теперь из-за Молоч…» – «Нет, – сказала она, – они тебя стопорят потому, что ты привлекла к себе внимание твоим запредельщицким чтением на ходу…» – «Нет, – сказала я. – Если бы дела обстояли так, то почему они меня не стопорили до Молочн…» – «Но они тебя и стопорили! Не могли не. Они всех стопорят!» И тут ее голос перестал быть менторским, зазвучал уничижительно. «Я думаю, – сказала она, – что вот в эту самую минуту мы входим в очередной приступ твоих jamais vu». – «Что ты имеешь в виду – очередной приступ моих jamais vu? Ты хочешь сказать, у меня случаются jamais vu, и случаются часто?» И тут выяснилось, что на тот же лад, на который я блокирую в моей памяти как незнакомые все мои периодические попытки установить надлежащие отношения между мной и наверным бойфрендом, а каждый раз я думаю, что это первая моя попытка продвинуть наши интимные отношения, то таким же образом, по словам подруги, я впадала в иллюзию, говоря, что полиция меня никогда прежде не стопорила, тогда как очевидно, что стопорила, утверждала она, чуть ли не каждый день. Поначалу это были рутинные, поверхностные остановки, обычная вещь, которую проходят все, кто направляется в район неприемников или выходит из него. Но теперь – но не из-за Молочника, а из-за эскалации моего поведения в сторону запредельщины, меня стопорят не поверхностно, а гораздо чаще, чем просто поверхностно. Она закончила этот разговор о наблюдении и моих исчезновениях в другие измерения, сказав, что, как и в случае с камерой, мне не стоит диспропорционально волноваться в связи с тем, какое примечание они сделают в моем досье в связи с моим поведением. Поскольку я теперь стала запредельщицей с репутацией девицы, которая читает на ходу, как если бы она сидела, склонной, как говорят в сообществе, читать от задней корки до передней корки, начиная с последней страницы, и одна за другой дочитывать до первой, чтобы предвосхитить сюжетные сюрпризы, потому что я не люблю сюрпризов; поскольку я пользуюсь закладками, говорили они, или обманно загибаю не ту страницу, на которой остановилась, чтобы провести общественность по каким-то своим мозгокрутным, параноидальным причинам; поскольку, как сообщалось, у меня было бухгалтерское помешательство, и я считала машины, фонарные столбы, отсчитывала ориентиры, одновременно делая вид, что даю указания кому-то невидимому – и все это читая на ходу; поскольку я не любила фотографий человеческих лиц в книгах, на конвертах для грампластинок, в рамках на стенах, так как я воображала, что они следят за мной; и наконец, поскольку я таскала мертвых животных у себя в карманах, то что в свете этого значила «любовная связь с крупным игроком военизированного подполья, – заметила она, – и кому на это будет не наплевать, принимая во внимание остальные мои безумства?»
За этим последовала более светлая часть вечера, смягчающий пункт в конце новостей. Мы взяли нашу выпивку, пригубили, откинулись на спинки, и подруга так, между делом, сказала, что слухи обо мне начал распускать мой первый зять. «Но ты с ним не заморачивайся, – сказала она. – Он сейчас сам попал в переделку, и вскоре ему предстоит проверка». Проверка первому зятю вполне логично прилетела через его новую пассию. Последняя отправила его к монахиням – на всю катушку святых сообщества – с мастурбатскими вопросами, замаскированными под безобидный культурный интерес к искусствам. «Он принес эту скульптуру, – сказала подруга, – ну, ты знаешь, ту статую, монахиня такая, Тереза Авильская, у которой случались свои приватные случаи левитации?» Я знала скульптуру, о которой она говорила. В двенадцать лет я в школьном классе рисования листала какую-то книгу и, увидев репродукцию этой скульптуры, подпрыгнула с громким воплем, когда поняла, что перед моими глазами. Это было так неожиданно. Вдруг. Я и не предчувствовала, что у меня в тот день откроются глаза. Эти вздыбленные одежды, монашеские одежды на ее теле, и она внутри их, задыхается в них, а они снаружи ее, живые, может, вывернутые наизнанку, проглатывают ее. Эти складки, эти скрутки, эти витки, эти объемы, живые, струящиеся слои – конечно, все это меня напугало. Само изображение вызывало у меня отвращение и одновременно притягивало. Я подумала тогда, когда отделалась от отвращения и мимолетно взглянула во второй раз, потом в третий, в четвертый, в пятый – и только в пятый раз я увидела этого ангела с какой-то палкой – я подумала, что было бы лучше, не так пугающе, если бы на ее теле не было одежды. Но если бы ее не было, и она оставалась бы в этом скрюченном состоянии – голые руки, голые ноги, голые части тела повсюду… и с этим лицом, с тем выражением, которое на нем было – беспомощности, самозабвения, сладострастия… или противоположности сладострастию… и ее нагота, и молитва… но это не было похоже на молитву, если только… о, господи… неужели так молятся? Поразмыслив, мое двенадцатилетнее «я» решило, что, может, так оно и лучше, что одежда, какой бы пугающей и прожорливой она ни казалась, все время оставалась на ней.
«Скажите, сестры, – начал первый зять, потому что он пришел в монастырь с намерением показать собственную иллюстрацию той статуи, которую некоторое время уже носил при себе. – Вот эта эмоциональная картинка с религиозной скульптуры. Что вы скажете об этом экстазе, медитативном, мистическом, сластолюбивом – я чуть не слышу сладострастные стоны, – и в то же время оно крайне навязчивое, поразительно оргазмичное изображение ситуации? Правда ли, – и тут вид у него стал задумчивый, серьезный, он произнес следующие слова артистично и без всякого сексуального извращения, – что эта женщина, которая состояла в таком идеальном союзе с Богом, эта монахиня – такая же, как вы, – возможно, похотливо возбуждалась и самоудовлетворялась посредством метафоры левитации? Что же касается этого пронзительного серафима, и пронзительного, и с учетом вашего собственного опыта…»
Больше ему ничего не дали сказать.
Его, конечно, выпроводили, сказала подруга, потому что монахини вовсе не дуры и не невежественны ни в искусстве, ни даже в его подмигивании, дело было в его репутации маниакально сексуально озабоченного. Они прежде молились за него. Он даже чуть не достиг первого места в списке имен наших жителей, за которых надлежало срочно помолиться в их лонг-листе. Но после этого они его вычеркнули. Это вышло за всякие рамки цивилизованности, за рамки кроткой обращенной к нему просьбы уйти, за рамки проявления к нему обходительности, поскольку он являлся верующей душой на жизненном пути, как и они были верующими душами на жизненном пути. Нет. Они вышвырнули его – вернее, его вышвырнула сестра Мария Пий, крупная монахиня, – после того как остальные надавали ему пощечин. После этого старшая монахиня посетила наших благочестивых женщин, которые были посредницами между святыми женщинами и неприемниками той страны в нашем районе. Когда благочестивые женщины узнали эти бесстыдные новости, они отправились к неприемникам. И тогда было решено, сказала подруга, что поведение первого зятя следует на первый случай подвергнуть проверке.
«Этот человек неисправим», – сказала подруга. «Это правда, – сказала я. – Я сама так думала. Только теперь мне так не кажется. Что с ним будет? Что они с ним сделают?» И я спросила об этом не из-за опасений за него. Я думала о первой сестре, его жене, моей сестре, хотя когда об этом узнала третья сестра, то она сказала, что будет категорически рада, если его накажут, но рада ничуть не на сострадательный манер – «да сжалится Господь над его душой». Потому что он так далеко зашел в своих диких истязаниях, в своей жажде ощущений любой ценой, в полном отсутствии скромных мыслей, его наркотической ненасытности, в которой все и всё – пока оно женского рода – подлежит опробованию, подлежит присвоению, что он просто не сможет остановиться. Всё, включая и нас, его своячениц, начиная с двенадцати лет, или других женщин района, или монахинь, как теперь выяснилось. Все это было его сексуальной ареной; человек просто не знал, как занять себя на какой-либо другой арене. Вот почему моя третья сестра и я попытались поговорить с девочками. Но мелкие сестры сказали, что им ни к чему наши остережения, касающиеся чего-то лихорадочного, одержимого и прожорбрюханского в первом зяте. Всем, кто не лишен зрения, очевидно, сказали они, что у него нездоровый маниакальный невроз. «Только какое отношение имеет это к нам? – добавили они. – Почему вы приходите к нам, говорите это нам, предупреждаете нас о нашем первом зяте?» – «На тот случай, если он предпримет что-то», – сказала третья сестра. «Что предпримет?» – сказали они. «Даже если он заговорит с вами о каком-нибудь с виду невинном предмете, например о Французской революции…» – «О какой стороне Французской революции?» – «О любой, – сказала третья сестра. – Или, – продолжила она, – если он попытается устроить дискуссию по этой маргинальной научной теории, которая так нравится вам троим, теории о гидротермальном мультитурбулентном…» – «Ты неправильно ее называешь, третья сестра», – начали мелкие сестры, но я их оборвала: «Третья сестра хочет сказать, что если он попытается подольститься к вам с разговором о причинах, по которым Демосфен не одобрял Алкивиада, или если он вдруг появится и попытается разъяснить положение, почему на самом деле Фрэнсис Бэкон был Уильямом Шекспиром, что означает…» – «Мы знаем, что такое разъяснение положения!» – «Средняя сестра только говорит, – сказала третья сестра, – что если он начнет излагать итоговое исследование о различиях между обычной подписью Гая Фокса, до того как его подвергли пыткам, и подписью Гая Фокса, после того как его подвергли пыткам, что означает…» – «Мы знаем, что такое итоговое исследование!» – «Слушайте, мелкие сестры, – сказала я, – если он попытается ввести вас в соблазн под каким угодно поводом – наука, искусство, литература, лингвистика, социальная антропология, математика, политика, химия, прямая кишка, необычные эвфемизмы, двойная бухгалтерия, три составляющие души, алфавит иврита, русский нигилизм, азиатский скот, китайский фарфор двенадцатого века, японская единица…» – «Мы не понимаем, – воскликнули мелкие сестры. – Что плохого в этих предметах – почему о них нельзя говорить?» – «Плохое в них то, что не дайте себя провести, – сказала третья сестра. – Ни одна эта тема не будет иметь никакого отношения к тому, что у него на уме». – «А что у него на уме? Какие он на самом деле преследует цели? О чем вы обе говорите?» Мы – третья сестра и я – понимали, что не только не успокоили и не защитили детей, мы их встревожили и испугали. Тогда третья сестра сказала: «Это будет что-нибудь оскорбительное, сексуально-насильственное, грубое, отвратительное, всегда словесное, но если подумать, то не берите в голову. Вы трое еще слишком малы, чтобы что-то понимать в таких делах».
«Его будут судить, – сказала подруга, и она имела в виду в одном из судов, потому что так уж они назывались. – Это его первое предупреждение», – добавила она. «А должно бы быть не первое, – сказала я. – Он начал с меня, когда мне было двенадцать». – «Его могут избить, – сказала она, – и это минуя предупреждения, потому что он подкатывался к святым женщинам». – «Женщинам с проблемами, – сказала я, – это не понравится». Услышав это, старейшая подруга нахмурилась, и я сначала подумала, что это она из-за того взгляда на женскую иерархию, что женщины все для Бога, а видения в струящихся одеждах должны иметь приоритет над другими женщинами, потому что кто тогда должен быть следующим – жены? матери? девственницы? Но нахмуренность была вызвана не тем, что женщины с проблемами настаивали на справедливости, то есть на отказе от патриархата, а тем, что я сослалась на ее дело, тогда как между нами существовало то молчаливое соглашение, что я никогда не буду этого делать. Но на деле это она сама начала со своего дела. Отправка курьера, этого мальчишки с посланием, чтобы договориться о нашей встрече, была ее инициативой и ее бизнесом. «Это ты начала», – сказала я. «У меня не было выхода, – сказала она. – Из-за твоей умственной деградации и потому что я подумала, что после всех резкостей относительно твоих дефектов тебе неплохо бы взбодриться – отсюда и твой зять. Но ты права. Давай оставим это и перейдем теперь к неполитическим вопросам».
После этого наш разговор в питейном клубе закончился, а у меня после этой встречи состоялись еще три со старейшей подругой из начальной школы. Одна – на ее свадьбе за городом через четыре месяца, на которой я единственная – если не считать священника – была без противосолнечных очков. Потом я встретила ее через год после свадьбы, на этот раз на похоронах ее мужа. А три месяца спустя я была на ее похоронах – ее подхоронили к мужу. Это было на участке неприемников неподалеку от десятиминутного пятачка, известного также как «негородское кладбище», «безвременное кладбище», «многолюдное кладбище» или просто – обычное место.