XXX
Через час Равик остановил машину перед небольшим трактиром. Он был очень голоден, в голове гудело. Перед домом стояли два столика и стулья. Заказав кофе с бриошами, Равик пошел умыться. В умывальнике воняло. Он попросил стакан и сполоснул рот. Потом вымыл руки и вернулся обратно.
Завтрак был уже подан. Кофе пах, как пахнет всякий кофе; над крышами вились ласточки, солнце развешивало свои первые золотые гобелены на стенах домов, люди шли на работу; сквозь занавеси на окнах бистро ему было видно, как служанка, подоткнув подол, мыла каменные плитки пола. Давно уже Равик не видел такого мирного летнего утра.
Он выпил горячего кофе, но есть не решался. Ему было противно взять что-либо в руки. Он внимательно осмотрел их. Какая чушь! – подумал он. Только этого мне не хватало! Надо поесть. Он выпил еще чашку кофе. Затем достал сигарету и осторожно прихватил губами тот конец, которого не касался пальцами. С этим надо кончать, подумал он. Но все-таки по-прежнему не притрагивался к еде. Сначала нужно все довести до конца. Он встал и расплатился.
Стадо коров. Бабочки. Солнце над полями. Солнце в ветровом стекле. Солнце на крыше машины. Солнце на сверкающей крышке багажника, там лежит мертвый Хааке. Он так и не узнал, кто и за что убил его. Все должно было произойти иначе. Иначе…
– Ты узнаешь меня, Хааке? Ты знаешь, кто я такой?
Он видел перед собой красное лицо.
– Нет, не узнаю… Кто вы?.. Разве мы с вами уже встречались?
– Да, встречались.
– Когда? И даже были на ты?.. Может, в кадетском корпусе?.. Что-то не припоминаю.
– Ах, не припоминаешь, Хааке. Нет, не в кадетском корпусе. Мы встретились гораздо позже.
– Позже? Но ведь вы все время жили за границей. А я – в Германии. Только последние два года я стал наезжать сюда, в Париж. Может, мы выпивали где-нибудь вместе?
– Нет, не выпивали. И не здесь состоялось наше знакомство, Хааке. Там, в Германии!
Шлагбаум. Железнодорожные рельсы. Маленький садик, заросший розами, флоксами и подсолнухом. Остановка. Какой-то одинокий черный поезд пыхтит сквозь бесконечное утро. В ветровом стекле машины отражаются воспаленные глаза. Когда он открывал багажник, в них попала пыль.
– В Германии? Ну конечно. На одном из съездов национал-социалистической партии. В Нюрнберге. Теперь, кажется, припоминаю. В здании «Нюрнберг хоф»?
– Нет, Хааке, – медленно проговорил Равик в ветровое стекло, чувствуя, как в нем поднимается тяжелая волна воспоминания. – Не в Нюрнберге. В Берлине.
– В Берлине? – На вздрагивающем лице с синевой под глазами появился оттенок шутливого нетерпения. – Ну-ка, выкладывайте, в чем дело! Только не напускайте столько тумана, не затягивайте эту пытку! При каких обстоятельствах? Снова волна, поднимающаяся откуда-то из-под земли, бегущая вверх по рукам.
– На пытке, Хааке! Вот именно! На пытке!
Неуверенный, осторожный смешок.
– Это скверная шутка, уважаемый.
– На пытке, Хааке! Теперь ты узнаешь меня?
Еще более неуверенный, осторожный, почти угрожающий смешок.
– Нет, не узнаю. Я встречал тысячи людей, не могу же я запомнить каждого в отдельности. А если вы намекаете на тайную государственную полицию…
– Да, Хааке. Я говорю о гестапо.
Пожимает плечами. Настораживается.
– Если вас там когда-нибудь допрашивали…
– Да. Теперь вспоминаешь?
Снова пожимает плечами.
– Разве всех упомнишь? Мы допрашивали тысячи людей…
– Допрашивали?! Мучили, избивали до потери сознания, отшибали почки, ломали кости, швыряли в подвалы, как мешки, вновь выволакивали на допрос, раздирали лица, расплющивали мошонки – и все это вы называете «допрашивали»! Хриплые, отчаянные стоны тех, кто больше не мог уже кричать… «Допрашивали»! Беззвучные рыдания между двумя обмороками, удары сапогом в живот, резиновые дубинки, плети… И все это вы называете столь невинным словом «допрашивали"!
Равик не отрываясь глядел в невидимое лицо за ветровым стеклом. Сквозь это лицо бесшумно скользил пейзаж, пшеничные и маковые поля, шиповник… Он не сводил глаз с этого лица, его губы шевелились, и он говорил все, что хотел и должен был рано или поздно высказать.
– Не смей шевелить руками, или я пристрелю тебя! Помнишь маленького Макса Розенберга? Истерзанный, он лежал рядом со мной в подвале и пытался размозжить себе голову о цементную стену, чтобы его перестали «допрашивать». За что же его «допрашивали»? За то, что он был демократом! А помнишь Вильмана? Он мочился кровью и вернулся в камеру без зубов и без глаза после двухчасового «допроса». За что? За то, что он был католиком и не верил, что ваш фюрер – новоявленный мессия. А Ризенфельд? Голова и спина его напоминали куски сырого мяса. Он умолял нас перегрызть ему вены, потому что сам он сделать этого не мог – у него не осталось зубов после того, как ты «допросил» его; ведь он был против войны, и не верил, что бомбы и огнеметы – высшее достижение цивилизации. Вы «допрашивали»! Да, вы «допрашивали» тысячи… Не смей двигать руками, мерзавец! А теперь я наконец, добрался до тебя, мы отъедем с тобой куда-нибудь подальше, я доставлю тебя в одинокий дом с толстыми стенами и начну тебя там «допрашивать» – медленно-медленно, дни и ночи напролет, по той же самой системе, по какой ты «допрашивал» Розенберга, Вильмана и Ризенфельда. А потом, после всего…
Внезапно Равик заметил, что машина несется с безумной скоростью. Он сбавил ход. Дома. Деревья. Собаки. Куры. Вытянув шеи, закинув головы, скачут по лугу лошади, словно где-то рядом раскинулось стойбище кочевников. Кентавры, жизнь, бьющая через край. Смеющаяся женщина несет корзину с бельем. На веревках висят простыни и разноцветное белье – стяги незыблемого счастья. У крыльца играют дети. Он видел все это как бы сквозь стеклянную стену – очень близко и невероятно далеко. Красота, покой и невинность – это до боли волнует душу, но оно ушло от него навсегда, навеки, и все из-за одной только ночи. Но сожалений он не испытывал: так случилось, и ничего тут не изменить…
Надо ехать медленнее. Будешь бешено мчаться через деревню – задержат… Часы. Неужели он едет уже два часа? Он и не заметил, как они пролетели. Он ничего не видел, кроме лица, глядя в которое, говорил… Сен-Жермен. Парк. Черная решетка на фоне голубого неба. За ней деревья. Деревья. Целые аллеи. Долгожданный, желанный парк, множество деревьев. За ними – лес.
Равик сбавил ход. Лес поднялся золотисто-зеленой волной, расплеснулся вправо и влево, затопил горизонт и поглотил все; машина, как проворное сверкающее насекомое, петляла по его извилистым дорожкам.
Мягкая земля сплошь заросла кустарником. До шоссе отсюда было далеко. Не теряя машины из виду, Равик отошел от нее на несколько сот метров и принялся рыть яму. Это было нетрудно. Если кто-нибудь появится, он спрячет лопату и пойдет обратно, делая вид, что просто гуляет по лесу.
Он выкопал довольно глубокую яму, чтобы можно было завалить труп толстым слоем земли, затем подогнал машину поближе. Тащить мертвое тело, очевидно, будет нелегко. Все же он остановил машину там, где кончался твердый грунт, – на мягком останутся следы от шин.
Труп еще не остыл. Подтянув его к яме, Равик стал срывать одежду, сбрасывая ее тут же в кучу. Сделать это оказалось проще, чем он думал. Оставив голое тело, он взял одежду, запихнул в багажник и отвел автомобиль на прежнее место. Потом запер дверцы и багажник на ключ и захватил с собой молоток. Надо исключить всякую возможность опознания трупа, если его случайно обнаружат.
Равику стоило большого труда вернуться к мертвецу. Ему вдруг неодолимо захотелось бросить труп в лесу, сесть в машину и умчаться. Он остановился и оглянулся. Неподалеку по стволу бука сновали две белки. Их рыжеватые шубки сверкали на солнце. Он пошел дальше.
Вздутый, уже посиневший труп. Он положил на лицо Хааке тряпку, пропитанную машинным маслом, и стал бить по ней молотком, но после первого же удара остановился. Звук показался ему слишком громким. Равик замер, но тут же принялся быстро наносить удар за ударом. Через некоторое время он приподнял тряпку. Лицо превратилось в какое-то месиво, затянутое пленкой из свернувшейся черной крови. Совсем как голова Ризенфельда, подумал он, стиснув зубы. Или нет, голова Ризенфельда была пострашнее – ведь тот еще жил.
Кольцо на правой руке Хааке. Равик снял его и столкнул тело в яму. Хааке был длиннее, чем ему казалось. Пришлось подтянуть колени к животу. Потом он засыпал яму землей. На это ушло совсем немного времени, он притоптал землю и положил на нее дерн, который заранее срезал лопатой, перед тем, как выкопать яму. Куски дерна плотно прилегали один к другому. Только пригнувшись совсем низко, можно было заметить стыки. Он расправил кусты и выпрямился.
Молоток. Лопата. Тряпка. Все это он отнес к машине и бросил в багажник прямо на одежду. Потом не спеша возвратился, стараясь обнаружить следы. Их почти не было. Пройдут дожди, подрастет трава, и через несколько дней все будет как прежде.
Странно: обувь мертвого мужчины. Носки. Белье. Костюм почему-то вызывал меньшее удивление. Носки, сорочка, нижнее белье – все уже стало призрачным, поблекшим, словно и они стали добычей смерти. Как омерзительно прикасаться ко всему этому, отыскивать монограммы и фирменные этикетки.
Равик быстро вырезал их, затем свернул одежду в узелок и закопал ее в нескольких километрах от места, где зарыл труп, – достаточно далеко, чтобы предотвратить одновременное обнаружение тела и одежды.
Он поехал дальше и вскоре добрался до какого-то ручья. Монограммы, срезанные с одежды, он завернул в бумагу. Затем разорвал в клочки записную книжку Хааке и исследовал содержимое бумажника: две банкноты по тысяче франков, билет до Берлина, десять марок, несколько записок с адресами и паспорт. Французские банкноты Равик взял себе. В карманах одежды Хааке он обнаружил еще несколько пятифранковых бумажек.
С минуту он разглядывал железнодорожный билет. Было странно видеть на нем надпись: «До Берлина». Порвав билет, Равик присоединил обрывки ко всему остальному. Паспорт Хааке он разглядывал довольно долго. Документ был действителен еще три года. Трудно было устоять против искушения сохранить его и пожить под новой фамилией. Это вполне соответствовало его теперешнему образу жизни. Он не стал бы особенно колебаться, будь это абсолютно безопасно.
Равик разорвал паспорт и кредитку в десять марок. Ключи, револьвер и квитанцию на сданный в багаж чемодан он сунул в карман. Может быть, чемодан придется забрать, чтобы в Париже не осталось никаких следов. Счет за номер в отеле он также разорвал.
Затем все сжег. С клочками материи пришлось повозиться дольше, чем он предполагал, но очень пригодились предусмотрительно захваченные с собой старые газеты. Пепел он бросил в ручей. Затем внимательно осмотрел машину – не осталось ли где следов крови. Нигде ни пятнышка. Тщательно обмыв молоток и гаечный ключ, он снова уложил инструменты в багажник. Затем вымыл руки, достал сигарету и, присев на подножку, закурил.
Сквозь листву высоких буков падали косые лучи солнца. Равик сидел и курил. Он был совершенно опустошен и ни о чем не думал.
Лишь вновь свернув на шоссе, что вело к дворцу, он вспомнил Сибиллу. Белый дворец сиял в блеске летнего утра, под вечным небом восемнадцатого века. Он вдруг вспомнил Сибиллу и впервые за все эти годы перестал сопротивляться мыслям о ней, отгонять и подавлять их. Воспоминания всегда обрывались на той минуте, когда Хааке приказал ввести ее. Последнее, что он запомнил, был ужас, безумный страх в ее глазах. Все осталь – ное тонуло в этом. Еще помнилось, как сообщили о том, что она повесилась. Он никогда этому не верил, хотя самоубийство было возможно, вполне вероятно – кто знает, что предшествовало ему… Никогда он не мог думать о Сибилле, не испытывая при этом мучительных спазмов в мозгу. И тогда его пальцы словно превращались в скрюченные когти, судорога сковывала грудь, сознание надолго заволакивалось кровавым туманом, и всего его охватывала бессильная жажда мести.
Он думал о ней, и внезапно исчезли и судорога и туман. Что-то растворилось, рухнула баррикада, недвижный образ, воплотивший в себе отчаяние многих лет, внезапно ожил и постепенно начал оттаивать. Искривленные губы сомкнулись, взгляд утратил оцепенелость, кровь стала медленно приливать к белому как мел лицу. Застывшей маски ужаса как не бывало, вновь появилась Сибилла, та самая, которую он знал, которая была с ним, чью нежную грудь он ласкал, с которой он прожил два года, и они были словно теплый июньский вечер, овеваемый легким ветерком.
Всплыли дни, вечера… Словно из какого-то забытого огнива, где-то далеко за горизонтом посыпались искры. Заклинившаяся, наглухо запертая, покрытая запекшейся кровью дверь в его прошлое внезапно отворилась, легко и бесшумно, и за ней снова раскинулся цветущий сад, а не застенок гестапо.
Равик ехал уже больше часа. Он не торопился возвращаться в Париж. Остановившись на мосту через Сену за Сен-Жерменом, он бросил в воду ключи и револьвер Хааке. Затем опустил верх машины и поехал дальше.
Над Францией вставало утро. Ночь была почти забыта, словно после нее прошли десятки лет. Случившееся несколько часов назад стало для него нереальным, а то, что казалось ему давным-давно потонувшим в памяти, загадочно всплывало на поверхность, надвигалось все ближе и не было больше отделено от него пропастью. Равик не понимал, что с ним происходит. Он ожидал всего – опустошенности, усталости, равнодушия, отвращения, он думал, что попытается оправдать себя, напьется до потери сознания, он ждал чего угодно, но только не этого ощущения легкости и освобождения, словно с его прошлого упал какой-то тяжкий груз. Он смотрел по сторонам. Мимо него скользил пейзаж. Вереницы тополей, ликуя, тянулись ввысь своими зелеными факелами; в полях буйно цвели маки и васильки; из пекарен в маленьких деревушках пахло свежеиспеченным хлебом; в школе под аккомпанемент скрипки пели дети.
О чем же он думал еще совсем недавно, когда проезжал здесь? Совсем недавно, несколько часов назад. С тех пор прошла целая вечность. Куда девалась стеклянная стена, словно отгородившая его от всего окружающего? Она исчезла, как исчезает туман под лучами восходящего солнца. Он снова видел детей, играющих перед домами, кошек и собак, дремлющих на солнце, лошадей на пастбище, а на лугу все так же стояла женщина с прищепками в руке и развешивала белье. Он смотрел – и острее, чем когда-либо, ощущал себя частью всего этого. Что-то мягкое и влажное таяло в нем, наполняя его жизнью. Выжженное поле зазеленело вновь, и что-то в нем медленно отступило назад. Утраченное равновесие восстанавливалось.
Равик неподвижно сидел за рулем; он не решался пошевельнуться, боясь вспугнуть возникшее чувство. А оно росло и росло, оно словно искрилось и играло в душе; он сидел тихо, еще не осознав происходящего во всей его полноте, но уже ощущая и зная – избавление пришло. Он думал, что тень Хааке будет неотступно преследовать его. Но рядом с ним как бы сидела только его собственная жизнь, она вернулась и глядела на него. Долгие годы ему все мерещились широко раскрытые глаза Сибиллы. Безмолвно и неумолимо они обвиняли и требовали. Теперь они закрылись, горестные складки в углах рта разгладились, руки, простертые в ужасе, наконец опустились. Смерть Хааке сорвала застывшую маску смерти с лица Сибиллы – на мгновение оно ожило и затем стало расплываться. Теперь Сибилла обретет покой, теперь ее образ уйдет в прошлое и никогда больше не вернется. Тополя и липы бережно примут и похоронят ее… А вокруг все еще лето и жужжание пчел… И какая-то прозрачная, не изведанная им доселе усталость – словно он не спал много ночей подряд и теперь будет спать очень долго или никогда уже не уснет…
Равик поставил «тальбо» на улице Понселе. Он заглушил мотор, вышел из машины и только тогда по-настоящему почувствовал, до чего он устал. Это была уже не та расслабленная усталость, которую он ощущал во время поездки, а какое-то тупое и непреодолимое желание спать, спать – и больше ничего. Едва передвигая ноги, он направился в «Энтернасьональ». Солнце немилосердно палило, голова налилась свинцом. Неожиданно Равик вспомнил, что еще не сдал свой номер в отеле «Принц Уэльский». Он был так утомлен, что с минуту раздумывал – не сделать ли это позже. Затем, пересилив себя, взял такси и поехал в «Принц Уэльский». Уплатив по счету, он едва не забыл сказать, чтобы ему вынесли чемодан.
Равик ждал в прохладном холле. Справа, у стойки бара, сидели несколько человек и пили «мартини». Дожидаясь носильщика, он едва не заснул. Дав ему на чай, он вышел и сел в такси.
– К Восточному вокзалу, – произнес он нарочито громко, чтобы это было слышно швейцару и носильщику.
На углу улицы де ля Боэти он попросил остановиться.
– Я ошибся на целый час, – сказал он шоферу. – Мне еще рано на вокзал. Остановитесь у того бистро. Он расплатился, взял чемодан и сделал несколько шагов в сторону бистро. Затем обернулся и посмотрел вслед такси. Оно скрылось из виду. Остановив другую машину, он поехал в «Энтернасьональ».
В холле не было никого, если не считать спящего мальчишки, помощника портье. Двенадцать часов дня. Хозяйка, очевидно, в столовой. Равик поднялся с чемоданом к себе в номер, разделся и встал под душ. Мылся он долго и тщательно. Потом обтер все тело спиртом. Это его освежило. Он вынул вещи из чемодана и задвинул его под кровать. Сменив белье и надев другой костюм, он спустился вниз к Морозову.
– А я только-только собирался к тебе, – сказал Морозов. – Сегодня я свободен. Можем вместе пойти в отель «Принц Уэльский»…
Он умолк и внимательно посмотрел на Равика.
– Уже незачем, – ответил Равик.
Морозов вопросительно глядел на него.
– Все кончено, – сказал Равик. – Сегодня утром. Не спрашивай ни о чем. Страшно хочу спать.
– Тебе еще нужно что-нибудь?
– Ничего. Все кончено. Мне повезло.
– Где машина?
– На улице Понселе. С ней все в порядке.
– Больше ничего не надо делать?
– Ничего. У меня вдруг ужасно разболелась голова. Хочу спать. Попозже спущусь к тебе.
– Ладно. Но, может быть, все-таки надо еще что-нибудь сделать?
– Нет, – сказал Равик. – Больше ничего. Все было очень просто.
– Ты ни о чем не забыл?
– Нет. Как будто не забыл. Только теперь я не могу об этом рассказывать. Надо сначала выспаться. Расскажу потом. Ты будешь у себя?
– Конечно, – сказал Морозов.
– Хорошо. Я зайду к тебе.
Равик вернулся в свою комнату. У него сильно разболелась голова. Он постоял немного у окна. Этажом ниже белели лилии эмигранта Визенхофа. Напротив высилась серая стена с пустыми окнами. Кончено! Он поступил правильно, так оно и должно было быть. Теперь всему этому конец. Но что же дальше? Этого он себе не представлял. Его ничто больше не ждет. Завтра – слово, лишенное всякого смысла. Нынешний день – последний.
Он разделся и снова вымылся. Долго держал руки в спирту и дал им просохнуть на воздухе. Кожа на суставах пальцев стянулась. Голова отяжелела, и мозг словно перекатывался в черепной коробке. Равик достал шприц и простерилизовал его в маленьком электрическом кипятильнике, стоявшем на подоконнике. Вода клокотала несколько минут. Это напомнило ему ручей. Только ручей. Открыв две ампулы, он втянул в шприц прозрачную, как вода, жидкость, сделал себе укол и лег на кровать. Полежав немного, он взял свой старый халат и укрылся им. У него было такое ощущение, словно ему двенадцать лет и он устал и одинок тем особенным одиночеством, которое присуще годам роста и молодости.
Он проснулся, когда уже смеркалось. Над крышами домов розовела вечерняя заря. Снизу доносились голоса Визенхофа и Рут Гольдберг. Он не мог разобрать, о чем они говорили, да и не особенно прислушивался. Подобно человеку, случайно заснувшему среди дня и проспавшему до самого вечера, он чувствовал себя совершенно выбитым из колеи и вполне созревшим для мгновенного, бессмысленного самоубийства. Если бы я мог сейчас оперировать, подумал он. Какого-нибудь тяжелого, почти безнадежного пациента. Он вспомнил, что весь день ничего не ел, и внезапно почувствовал страшный голод. Головная боль прошла. Он оделся и спустился к Морозову.
Морозов в рубашке с закатанными рукавами сидел за столом и решал шахматную задачу. Комната была почти пустой. На одной стене висела ливрея. В углу – икона с лампадкой. В другом углу стоял столик с самоваром. В третьем
– роскошный холодильник, гордость Морозова. В нем он выстуживал водку, пиво и разную снедь. На полу перед кроватью лежал турецкий коврик. Морозов безмолвно поднялся, достал две рюмки и бутылку водки. Он налил рюмки дополна.
– «Зубровка», – сказал он.
Равик присел к столу.
– Пить ничего не хочу, Борис. Но я чертовски голоден.
– Ладно. Пойдем ужинать. А пока что… – Морозов достал из холодильника ржаной русский хлеб, огурцы, масло и баночку икры. – Замори червячка. Икра – подарок шеф-повара «Шехерезады». В знак особого расположения.
– Борис, – сказал Равик, – не будем ломать комедию. Я встретил его перед «Озирисом», убил в Булонском лесу и закопал в Сен-Жермене.
– Тебя кто-нибудь видел?
– Нет. Возле «Озириса» никого не было.
– А где-нибудь еще?
– В Булонском лесу какой-то человек прошел по лужайке. Но все уже было кончено. Он лежал в машине. Снаружи можно было видеть только меня и машину. Меня рвало. Ничего особенного, могло стошнить после выпивки.
– Что ты сделал с его вещами?
– Закопал. Монограммы и этикетки срезал и сжег вместе с документами. У меня остались только деньги и багажная квитанция. Он еще вчера выписался из отеля и собирался уехать сегодня утром.
– Черт возьми! Действительно повезло! Остались следы крови?
– Никаких. Крови почти не было. В «Принце Уэльском» я уже рассчитался. Чемодан привез сюда. Люди, с которыми Хааке был связан в Париже, скорее всего подумают, что он уехал. Если забрать багаж, от него не останется и следа.
– Его хватятся в Берлине и пошлют запрос местным властям. – Если получить багаж, никто не сможет узнать, куда он уехал.
– Узнают. Ведь он не использовал свое место в спальном вагоне. Билет ты уничтожил?
– Да.
– Тогда сожги и квитанцию.
– Ее можно переслать в багажную экспедицию и распорядиться отправить чемоданы до востребования в Берлин или куда-нибудь еще.
– Нет смысла. Лучше сожги. Не надо слишком хитрить. Это только насторожит полицию. А так выходит очень просто, исчез человек, и все. В Париже это бывает. Если начнется следствие, возможно, удастся выяснить, где его видели в последний раз. В «Озирисе». Ты заходил туда?
– Зашел на минуту. Я его видел, он меня – нет. Потом дожидался его на улице, там нас никто не видел.
– Могут справиться, кто был в то время в «Озирисе». Роланда, пожалуй, вспомнит, что ты заходил.
– Я бываю там часто. Это еще ни о чем не говорит.
– Лучше, чтобы тебя не допрашивали. Эмигрант, без документов. А Роланда знает, где ты живешь?
– Нет. Но она знает адрес Вебера. Он у них официально практикующий врач. Впрочем, Роланда скоро уходит из «Озириса».
– Все равно будет известно, куда она уехала. – Морозов налил себе рюмку. – Равик, по-моему, тебе нужно скрыться на несколько недель.
Равик посмотрел на него.
– Легко сказать, Борис. Но куда?
– Куда угодно, лишь бы можно было затеряться в массе людей. Поезжай в Канн или в Довиль. Сезон в самом разгаре – поживешь тихо и незаметно. Или в Антиб. Там ты все знаешь. Никто не спросит у тебя паспорта. А я всегда смогу справиться у Вебера или Роланды, разыскивала ли тебя полиция как свидетеля. Равик отрицательно покачал головой.
– Самое лучшее – оставить все как есть и продолжать жить, словно ничего не произошло.
– В данном случае ты не прав.
Равик посмотрел на Морозова.
– Нет, я останусь в Париже. Я не хочу бежать. Иначе я не могу поступить. Неужели тебе это непонятно?
Морозов ничего не ответил.
– Прежде всего сожги квитанцию, – наконец сказал он.
Равик вынул бумажку из кармана и сжег над плоской медной пепельницей. Морозов вытряхнул пепел в окно.
– Так, с этим покончено. У тебя осталось еще что-нибудь от него?
– Деньги.
– Покажи.
Морозов осмотрел кредитки.
– Что ж, деньги как деньги. Их вполне можно использовать. Что ты собираешься с ними делать?
– Пошлю в фонд помощи беженцам, не открывая своего имени.
– Разменяешь завтра, пошлешь через две недели.
– Хорошо.
Равик спрятал деньги. Складывая бумажки, он вдруг подумал, что не так давно брал руками еду. Он взглянул на свои ладони. Странно, что только не лезло ему в голову сегодня утром. Он взял еще ломоть свежего черного хлеба.
– Где мы поужинаем? – спросил Морозов.
– Да где угодно.
Морозов посмотрел на него. Впервые за весь день Равик улыбнулся.
– Борис, – сказал он. – Не гляди ты на меня, как сиделка, которая опасается, что ее больного вот-вот хватит удар. Я уничтожил скота, он заслуживал участи, худшей в тысячу… нет – во много тысяч раз худшую! За свою жизнь я убил десятки ни в чем не повинных людей, и мне давали за это ордена, и убивал я их не в честном, открытом бою, а из засады, в спину, когда они ничего не подозревали. Но это называлось войной и считалось делом чести. Сегодня же ночью у меня было только одно совершенно идиотское желание: сказать ему все прямо в глаза перед тем, как разделаться с ним. И вот эти невысказанные слова несколько минут буквально душили меня, точно застряли в горле. А теперь вопрос исчерпан. Хааке больше не будет мучить людей. Я после этого выспался, и все для меня стало таким далеким, будто я когда-то прочитал об этом в газете.
– Ладно. – Морозов застегнул свой пиджак. – Тогда пойдем. Мне необходимо чего-нибудь выпить. Равик посмотрел на него.
– Тебе?
– Да, мне! – сказал Морозов. – Я… – На мгновение он запнулся. – Сегодня я впервые почувствовал себя старым.