Глава V. О тишине духа и христианском веселье
Наш век, столь далекий от христианских идеалов, отличается какой-то особой неровностью, неприязненностью, жестокосердием людей в их взаимных отношениях. Все кого-то в чем-то подозревают, в чем-то упрекают, чего-то требуют. Нет той здоровой ровности обращения, той ласковой приветливости, которая была так приятна в прежних людях.
Все куда-то торопятся, что-то устраивают, чем-то недовольны.
Исчезает из жизни то, что лучше всего назвать «тишиной духа».
Какое это драгоценное свойство настоящей христианской души! Как успокоительно действует на вас, уставшего от докучной, безплодной суеты, встреча с человеком тихого духа.
Тихость духа вовсе не показывает, чтобы человек ничем не интересовался, был равнодушен и безучастен к кипящей вокруг него жизни, к страдающим и веселящимся вокруг него людям. Тихость жизни не показывает и того, чтобы человек лично был удовлетворен и счастлив благоприятными условиями своего быта. Тихость духа говорит лишь о том духовном счастье, которое среди бедствий земли сумел создать себе этот человек.
Вот вам поразительная противоположность между человеком бурной души и человеком тихого духа.
Мне пришлось раз мальчиком, в воскресный день, в приходской церкви присутствовать при отпевании одной московской артистки и быть свидетелем поведения во время этого обряда ее дочерей. Я во всю жизнь не видел ничего более странного и — позволю себе сказать — более безобразного.
Вокруг гроба стоял какой-то вопль, дикие вскрикивания дочерей покойной, и наконец одна из них стала с теми же громкими криками бегать по церкви, а знакомые мужчины, очевидно, привычные к таким фокусам, занимались тем, что ловили ее и старались водворить на прежнее место, откуда она снова сбегала.
Трудно предположить, чтобы эта дочь так любила свою мать, как не любила никогда ни одна дочь, и что именно размер этой странной привязанности и соответственные размеры ее скорби были причиной столь бурного проявления чувств.
Я видел такое же неприличие в гораздо менее трагической обстановке.
Одна еврейка провожала на одной из станций Финляндской железной дороги сестру, уезжавшую с мужем за несколько станций от нее… Очевидно, желая привлечь к себе внимание публики, она рыдала, кидалась в ее объятия; когда вагон стал двигаться, цеплялась за поручни у лесенки и так всем надоела, что вместо того восхищения, которое она рассчитывала вызвать своим ломанием, раздались крики негодования.
Так вот эти безобразные проявления чувствительности, которая, вероятно, как и все, что лезет в глаза, далеко не так глубока, какой старается казаться, я противопоставлю выражению искренней глубокой скорби глубоких людей, которые с какой-нибудь потерей лишаются всего того, ради чего они жили, что их к жизни привязывало.
Я видел людей, осиротевших неисправимым сиротством, которые, воздавая последнее целование дорогому усопшему, улыбались грустной улыбкой, как будто перед ними уже вставал несомненный день радостного свидания.
Я видел людей, потерявших разом все состояние и вынужденных на старости лет круто изменять образ жизни, к какому привыкли за целые полвека, — и эти люди были спокойны, не кричали, не жаловались, а спокойно обсуждали возникшее новое положение, как будто дело касалось не их самих, а кого-то постороннего.
Я видел людей, терпевших жесточайшие несправедливости и говоривших о них спокойно и даже шутливо.
Все это были величественные проявления той драгоценной и священной тишины духа, какую вырабатывает в детях своих христианство.
Есть много качеств, на которых основывается эта доступная христианину тишина духа. Тут и смирение, тут и преданность воле Божией, тут и великое христианское упование.
Я был богат и независим, вдруг разорен — не по своей вине, а потому, что, по заповеди Христовой, «не отвратился от хотящего занять у меня»… Так что ж: потерплю и бедность, в подражание нищете Христовой на земле потружусь из последних сил, чтобы заработать обезпеченный мне прежде кусок хлеба, вырванный у меня недобросовестным человеком, которому я по-христиански доверился.
Когда силы мои ослабеют и я лишусь возможности трудиться, тогда смиренно приму помощь от людей и смиренно понесу те грубые упреки, которыми осыплют меня многие люди, когда я стану просить у них.
И во всем этом грустном моем положении буду я утешать себя упованием, что Господь, Который отнял у меня мой уютный родовой дом, средства для безпечальной жизни, мою независимость и сделал из меня нуждающегося и безпомощного человека, что Он вернет мне в будущем веке сторицей все то, что я Ему добровольно отдал, ибо смиренно подчиниться Божию о нас определению все равно, что принести Богу в добровольную жертву то самое, что Он у нас отнимает.
У матери умер единственный сын. Какой повод для ропота, какой предлог для отчаяния!..
Но эта мать — христианка. Она сознает, что, как ни любила она своего ребенка, она не может любить его больше, чем любит его Бог; и как ни велики на него ее права, еще большие права имеет на него Бог, Который не только создал его, но и купил его безценной Своей Кровью.
Она сознает, что Бог один, видя и зная ее сына, как не могла она, при всем старании своем вглядеться в его душу, видеть и знать его. Бог один мог решить, что для него лучше — жить или умереть, и Его решение было истинным, благим и лучшим решением.
Верою она знает, что не на казнь и испытания повлечен ее сын, а на блаженство небес, не в чуждую, темную, холодную, безответную область, а в лучезарное сияние открывающего нежные объятия Отца.
И сквозь грусть земной разлуки она переживает какое-то бодрое чувство уверенности, что ни одно земное горе не возмутит более любимого сердца, ни один грех не властен более над любимой душой.
И скорбя по-земному, своей земной природой, она духом пересиливает себя, восстает бодрая под своим испытанием и добровольно передает Богу того сына, который все равно у нее уже взят и которого не вернет ей никакой ропот, не воскресит никакая мольба.
И тяжкий земной удар, которым угодно было Богу поразить ее, превращает она в великую и добровольную жертву духовную.
Все это всецелое предание себя воле Божией, это горячее убеждение в том, что Бог избирает для нас лучший путь, что Бог, как и в нашей жизни и в большей или меньшей длительности ее, так и в жизни людей, нам близких, избирает наилучший для нас и для них путь, наилучший не с точки зрения временных наших удобств, выгод и приятностей, а лучший в смысле вечности — вот это убеждение и дает человеку великую душевную тишину.
Изумительная сила духа прежних христиан, тех, которые с улыбкой выносили тягостные пытки, объясняется именно их пламенной верой.
Что им было отречься от богатства и земного счастья, когда они видели небо с той ясностью, как будто они уже владели громадным счастьем рая!.. Что им было вынести несколько часов, несколько дней или несколько месяцев адской пытки, когда в минуту этих пыток вставали перед ними лучезарные долины рая и сердце наполнялось предвкушением несказанного блаженства… Что им была разлука с близкими и любимыми людьми, когда духом они витали там, в счастливой высоте, видели Бога, их ожидавшего и уже раскрывшего им приветственные объятия…
Перенесемся в нашу жизнь.
Вообразим себе человека, который охвачен жаждой жить счастливо, быть прославленным, богатым, пользоваться условиями утонченного поэтического быта, а вместо того должен жить в постоянных лишениях: учитывать каждый грош, во всем себя обрезывать, занимаясь подневольным, самым прозаическим и скучным трудом.
И вот если эти пламенные души веруют глубоко, искренне и несомненно, то какую поправку ко всем этим земным недочетам, которые для другого человека составят предмет тягостнейших страданий, какую поправку внесет эта вера в будущую жизнь?
Да, вместо дворцов — убогая меблированная комната, упирающаяся в какой-нибудь томительный брандмауер; вместо толпы почтительных слуг — грубая неотесанная косматая прислуга; вместо интересных путешествий с волшебным калейдоскопом различных климатов, широт, видами ярких сказочных стран — прозябание на одном месте, с летом, в лучшем случае проводимым где-нибудь на дешевой и пошлой дачке; вместо толпы интересных друзей, умных, блестящих и преданных — ограниченный круг давно прискучивших знакомых с мещанским образом мыслей… Какое отчаяние, какое разочарование!
Но отчаяние безпросветное охватывает душу только неверующего человека, а верующий среди этих обстоятельств обманувшей жизни будет светел, радостен и тих духом.
Ведь этот ничтожный и пошлый быт сменится райскими чертогами, несказанными великими красотами, до которых не возвысится мысль ни одного талантливого зодчего! Это наскучившее общество безсодержательных пошлых людей сменится сонмом небожителей, которые откроют нам небесные тайны, общение с которыми даст отклик душе на все, что в ней таилось, на все, на что не дала отклика здешняя жизнь. И докучливое однообразие жизни сменится созерцанием вечно обновляющейся красоты, погружением в область Божественных совершенств.
Эта поправка величайшей ценности, которую вносит в жизнь вера людей, прекрасно изображена в пьесе известного писателя Чехова «Дядя Ваня».
Там тяжелая картина жизни обманувшихся людей.
В старой усадьбе живет «Дядя Ваня», мягкий и добрый человек, который по сердечной доброте принял заведывание имением своих родных. Родные эти — профессор университета, которого дядя Ваня считал чуть ли не гением, и известная актриса. Они приехали на часть лета в деревню. И здесь профессор видит пустоту обоих этих людей, которые при более бедном душевном содержании, чем у дяди Вани, умели устроить себе гораздо более полную жизнь, пользуясь тем, что дядя Ваня своей скромной долей для них вырабатывал. Тут и страдающая племянница дяди Вани, Соня, помогающая ему в его трудах, девушка, мимо которой, так сказать, проходит жизнь без того, чтобы она этой жизнью сколько-нибудь воспользовалась. Она любит земского доктора Астрова, который не может ответить ей, и жизнь ее разбита прежде, чем она началась.
И вот когда столичные гости уехали и эта чета осталась одна посреди будней своей жизни, дяде Ване взгрустнулось невыносимой грустью, а Соня стала утешать его. Пусть измученная душа их оскорблена и сердце молчит. Она видит картины нового чудного счастливого быта! Ей представились красоты рая, удовлетворение всех затаенных желаний, и среди этой благоухающей жизни — она, исцеленная, и ее умиротворенный дядя Ваня. И рисуя это будущее счастье, она ему повторяет: «Мы отдохнем тогда, дядя Ваня, мы отдохнем».
И вот спрашиваешь себя: кто счастливее и богаче: те ли люди, которые имеют это упование, хотя сейчас жизнь их бедственна, или те, которые сейчас сидят в житейских благах по горло, но у которых в будущем нет ничего?!
. . .
Какую драгоценность представляют собой эти люди тихого духа, и какое высокое умирение распространяют они вокруг себя! Страдания человека начинаются обыкновенно с первых сознательных его шагов.
У людей глубоко чувствующих сколько есть поводов скорбеть и томиться; одна область личных привязанностей чревата такими муками. Кто не слышал повести о том, как чистые люди привязываются к пошлякам, изжившим уже тело и душу. Как какой-нибудь молодой студент-идеалист чистой жизни, полной высоких запросов, привязывался к молодой особе, которая, как говорится, прошла сквозь воду, огонь и медные трубы, поклонялся ей и, узнав, кто она такая, кончал самоубийством. Сколько молодых девушек влюбляется в таких же опакощенных жизнью мужчин!
И вот когда душа неимоверно страдает и, кажется, невозможно продолжать дольше жизнь, какой тишиной повеет вдруг на душу от какого-нибудь старого, много в жизни потерпевшего, все сумевшего перестрадать и в ожидании разгадки и утешения, которые приносит душе вечность, примирившегося с жизнью человека.
У поэта Майкова есть один мимолетный, но очень верно вычерченный образ старой бабушки. Муж ее, который был на самом деле извергом, через много лет рисуется ей добрым человеком.
Внучек удивляется, как бабушка может рисовать в таких несвойственных тому чертах этого злого тирана, и поэт замечает:
В жизни дитя, не успел
Сердца еще он понять,
Он и постичь не успел,
Как оно может прощать
И как святой идеал
Образ рисует того,
Кто это сердце терзал,
Кто так измучил его.
Старые русские авторы умеют рисовать этих всепрощающих людей, которых жизнь не погладила, но которые нашли в себе силу встать выше своего горя и сознательно, добровольно работают на том отведенном им скромном поприще, на которое призвал их Бог.
Вот, например, трогательный образ Натальи Савишны из «Детства и отрочества» графа Толстого. Собственно говоря, господа разбили ее личную жизнь, так как ей запретили брак с молодым и бойким официантом Фокой, которого она полюбила, будучи приставленной к молодой барышне. За одну только мысль о браке с ним ее сослали в наказание на скотный двор в степную деревню. Когда ее вернули через полгода, она обещала барину «забыть ту дурь», которая было на нее нашла, и стала она доверенной в доме ключницей — вся жила в барском добре, во всем видела преступление, порчу и расхищение и всеми средствами старалась этому противодействовать.
Она оскорбилась, когда выращенная ею барышня написала ей «вольную», и осталась навсегда при ней.
Замечательна беседа с ней сына ее госпожи, после ее неожиданной смерти. Она тужит, что не умерла раньше своей выращенницы, и вспоминает о ней.
«Она сложила руки на груди и взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но спокойную печаль. Она твердо надеялась, что Бог ненадолго разлучит ее с тою, на которой столько лет была сосредоточена вся сила ее любви.
— Да, мой батюшка, давно ли, кажется, я ее еще нянчила, пеленала, и она меня Наташей называла. Бывало, прибежит ко мне, обхватит ручонками и начнет целовать и приговаривать: “Нашик мой, красавчик мой, индюшечка ты моя”. А я, бывало, пошучу — говорю: “Неправда, матушка, вы меня не любите; вот дай только вырастите большая, выйдете замуж и Нашу свою забудете”. Она, бывало, задумается. “Нет, — говорит, — я лучше замуж не пойду, если нельзя Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину”. А вот покинула же и не дождалась. И любила же она меня, покойница!
Да кого она и не любила, правду сказать! Да, батюшка, вашу маменьку вам забывать нельзя; это не человек был, а ангел небесный. Когда ее душа будет в Царствии Небесном, она и там будет вас любить, и там будет на вас радоваться.
— Отчего же вы говорите, Наталья Савишна, когда будет в Царствии Небесном? — спросил я. — Ведь она, я думаю, и теперь уже там.
— Нет, батюшка, — сказала Наталья Савишна, понизив голос и усаживаясь ближе ко мне на постели, — теперь ее душа здесь.
И она указала вверх. Она говорила почти шепотом и с таким чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху, смотрел на карнизы и искал чего-то.
— Прежде чем душа праведника в рай идет, она еще сорок мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней и может еще в своем доме быть…
Долго еще говорила она в том же роде, и говорила с такой простотой и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые обыкновенные, которые сама видела и насчет которых никому в голову не могло прийти ни малейшего сомнения. Я слушал ее, притаив дыхание, и, хотя не понимал хорошенько того, что она говорила, верил ей совершенно.
— Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает, может быть, что мы говорим, — заключила Наталья Савишна.
И, опустив голову, замолчала. Ей понадобился платок, чтобы отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо и сказала дрожащим от волнения голосом:
— На много ступеней подвинул меня этим к себе Господь. — Что мне теперь здесь осталось? Для кого мне жить? Кого любить?
— А нас разве вы не любите? — сказал я, с упреком и едва удерживаясь от слез.
— Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж так любить, как я ее любила, никого не любила, да и не могу любить.
Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала».
. . .
Вот одна из маленьких, не бросающихся в глаза, но изумительных русских женщин. Подневольное рабское положение она обратила в высокий порыв или, лучше сказать, в тихий, постоянный и ровный огонь привязанности. Как она жила, так и умерла.
«За месяц до своей смерти она достала из своего сундука белого коленкора, и белой кисеи, и розовых лент; с помощью своей девушки сшила себе белое платье, чепчик и до малейших подробностей распорядилась сама, что было нужно для ее похорон, а после разобрала барские сундуки и с величайшей отчетливостью по описи передала их приказчице.
Кроме сорока рублей, отложенных ею на похороны и поминовение, всего имущества оказалось у покойной на двадцать пять рублей ассигнациями.
Не хотелось верить, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, все на руках имела, весь свой век жила скупо и над всяким тряпьем тряслась, чтобы она ничего не оставила; но это действительно было так.
Наталья Савишна два месяца страдала от своей болезни водяной и переносила страдания с истинно христианским терпением, не ворчала, не жаловалась, а только по своей привычке безпрестанно поминала Бога. За час до смерти она причастилась и особоровалась маслом.
У всех домашних она просила прощения за обиды, которые могла причинить им, и просила духовного своего отца передать всем нам, что не знает, как благодарить нас за наши милости, и просит нас простить ее, если по глупости своей огорчила кого-нибудь, «но воровкой никогда не была и могу сказать, что барской ниткой не поживилась» — это было одно качество, которое она ценила в себе.
Надев приготовленный капот и чепчик, облокотившись на подушку, она до самого конца не переставала разговаривать со священником, вспомнила, что ничего не оставила бедным, достала десять рублей и просила его раздать в приходе, потом перекрестилась, легла и последний раз вздохнула с радостной улыбкой, произнося имя Божие.
Она оставляла жизнь без сожаления, не боясь смерти, и приняла ее как благо.
Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни — умерла без сожаления и страха».
Вот памятник, воздвигнутый прекрасному, верующему, прямому русскому человеку понявшим этого человека гением. Часто удивляются мужеству в смерти русских людей: умирают с тем спокойствием, с каким созревший плод упадает на землю.
Вспоминайте эти прекрасные слова: «Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни — умерла без сожаления и страха». Тот же тип, дышащий тихим духом, успокоительно действующий на мятущиеся сердца, нарисован поэтом Никитиным в его «Дедушке»:
Лысый, с белой бородою
Дедушка сидит;
Чашка с хлебом и водою
Перед ним стоит.
Бел как лунь, на лбу морщины,
С испитым лицом —
Много видел он кручины
На веку своем.
Все прошло; пропала сила,
Притупился взгляд;
Смерть в могилу уложила
Деток и внучат.
Старику немного надо:
Лапти сплесть, да сбыть —
Вот и сыт. Его отрада —
В Божий храм ходить.
К стенке, около порога,
Станет там, кряхтя,
И за скорби славит Бога
Божие дитя!
Рад он жить, не прочь в могилу —
В темный уголок…
Где ты черпал эту силу,
Бедный мужичок?
Состояние христианского веселия близко подходит к состоянию тихого духа. Оно внушается человеку глубокой верой в Божий Промысел, в Божие водительство, в силу искупительной жертвы Христовой, в будущую счастливую загробную жизнь.
Как все кажется светлым, радостным, радужным в присутствии любимого человека — и как все самое радостное без него кажется покрытым какой-то черной тенью: то же самое переживает душа относительно Бога. Великий старец Парфений Киевский подчеркнул эту мысль. Он говорил: «С Богом и в аду хорошо, а без Бога и в раю плохо». И люди, живущие в Боге, полны всегда трепетного чувства Его присутствия; радуются Ему во всякую минуту жизни своей, еще больше, чем радуется человек в присутствии земного человека, в самые напряженные дни своей любви.
Воспитать и развить в себе это реальное ощущение Божия в мире присутствия составляло главнейшую задачу на пути всех подвижников.
Величайшие из них переживали тяжелую борьбу в конце своего духовного подвига, при восхождении на высочайшую ступень: по попущению Божию их волновала мысленная брань — страшное томящее чувство, что Бога нет, обуревающие хульные помыслы против святынь, которым они с детства поклонялись.
Но это последнее нападение врага они отражали, и, когда они одолевали это искушение, как одолел его великий старец Серафим Саровский тысячедневной молитвой на камне с воздетыми руками и Мытаревой молитвой на устах, — с тех пор начиналось ничем уже более не прерываемое, сплошное веселие духа.
Но и на низших ступенях духовной жизни бывают моменты, когда человек чувствует, что как бы оставлен Богом. Великий подвиг показывает тот, зарабатывает себе венец духовный, кто переносит спокойно эту тяжелую напасть.
Ужасное состояние! Жизнь кажется тогда безцельной и ненужной; скрылось солнце жизни, не для кого жить, не к кому стремиться; впереди нет ничего, земное все оканчивается обрывом, куда летит жизнь, упершись в тупик.
И вот в таком положении верить в то небо, которое как будто само ушло от человека — какая для этого нужна сила духа…
Представьте себе, что кто-нибудь, привязавшись к человеку на земле, весь полон одной заботой об этом человеке, готов ему всячески служить, приносить ему жертвы — наполнить всю свою жизнь одной этой привязанностью, одной думой о нем.
И в ответ на такие чувства он не только ничего не получает, но человек, на которого направлена его привязанность, равнодушен к нему самым явным, несомненным равнодушием.
Испытываемые тут страдания все же легче того, что переживает христианин, когда ему кажется, что он оставлен Богом.
Его страдания тут приближаются к страданиям Христа в те тягчайшие минуты, когда Он, на кресте, почувствовал, что Он оставлен Отцом. Но вместе с тем — верх верности Богу — и в эти минуты испытания не отступиться от Него, продолжать служить Ему с еще большим усердием, чем когда Господь отвечал человеку, являл ему знаки Промышления Своего, утешал его утешениями духовными.
В эти минуты надо рассудку своему внушать — рассудку, потому что сердце тогда как бы заперто в неподвижных скалах, ничего уже не воспринимая, — надо рассудку внушать, что Бог не может забыть создания Своего, и еще ближе к нему, чем в счастливые дни.
«Как на сильного духом, — словно говорит Господь, — Я наложил на тебя тягчайшее испытание. Ты мне молишься — и тебе кажется, что молитва поднимается не в небо, а в каменный свод и падает обратно, так как не может дойти до Меня… Ты ко Мне вопиешь, и Я тебя не слышу, оставаясь глухим к твоим воплям… Я скрыл от тебя лик Мой, который ты прежде временами прозревал; Я вынул из тебя живое чувство бытия Моего; это бытие тогда казалось тебе столь несомненным. Теперь же ты в ужасе спрашиваешь себя, существую ли Я, Который перед тобой и слеп, и глух, и нем… И помыслы ропота, вражды и хулы приходят к тебе, и, словно вне тебя, слагаются влекущие тебя помыслы отчаяния и отрицания. И тебе кажется жестоким усомниться в Том, Кому ты отдал всю твою жизнь, — взывать и не быть услышанным, искать и не обретать… Но для того Я скрыл от тебя лицо Мое, чтобы явить тебе его после страдания твоего еще яснее и несомненнее… Я для того кажусь тебе неслышимым, чтобы ответить тебе потом громче… Терпи и претерпи до конца… пусть ожесточается мука твоя: Я был оставлен Отцом, но перенес этот тягчайший крест и победил. Победи же со Мной и ты.
Этим оставлением тебя и тем, что Я допускаю до тебя искушения — искушения хульных помыслов, — Я испытываю тебя, чтобы потом дать тебе ничем не нарушимую тишину».
И действительно, это кажущееся оставление Богом человека является последним его испытанием, и затем начинается область ничем не смущаемой тишины, постоянное и ровное веселие духа.
Христианское веселие духа основано не на каких-нибудь внешних счастливых условиях, а на живом чувстве повсюду Бога.
Христианин в окружающем его мире постоянно ощущает присутствие Творца, радуется тому, что его Бог так чудно замыслил и так чудно исполнил в создании вселенной Свой замысел. Он радуется тем искрам Божества, которые он чувствует во встречных людях, — даже если бы эти люди были недостойные, грешные, падшие.
Но больше всего радуется он совершенному Христом великому делу искупления.
Он радуется тихой святыне Девы Марии и слету к Ней архангела с благой вестью о тайне Вифлеемской ночи, и великой проповеди Христовой, и всему, что спасающего, возрождающего, нового и сильного заключено в этих словах. Он радуется тем обетованиям, какие произнес Христос для верующих, радуется будущему блаженству, спасительной струе Крови Христовой, текущей по миру.
Какое счастье черпает из всего этого душа праведника, можно видеть из воспоминаний одного инока, которому довелось слышать рассказ старца Серафима о восхищении его в райские обители.
Старец говорил так: «Вот я тебе скажу об убогом Серафиме. Я усладился словом Господа моего Иисуса Христа, где Он говорит: в дому Отца Моего обители мнози суть. На этих словах Христа Спасителя я, убогий, остановился и возжелал видеть оные небесные обители, и молил Господа Иисуса Христа, чтобы показал мне эти обители. Господь не лишил меня Своей милости. Вот я был восхищен в эти небесные обители. Только не знаю, с телом ли или кроме тела, Бог весть — это непостижимо. А о той радости и сладости, которые я там вкушал, сказать тебе невозможно».
Отец Серафим замолчал… Он поник головой, водя рукой около сердца. Лицо его до того просветлело, что нельзя было смотреть на него. Потом снова заговорил: «Если бы ты знал, какая радость ожидает душу праведную на небе, ты решился бы во временной жизни переносить всякие скорби, гонения, клевету; если бы келья наша была полна червей и черви эти ели бы плоть нашу всю временную жизнь нашу, то надобно бы было на это согласиться, чтобы только не лишиться той небесной радости. Если сам святой апостол Павел не мог изъяснить той небесной славы, то какой же другой язык человеческий может изъяснить красоту горнего селения?»
Помещица, госпожа Еропкина, передает свое впечатление от одного разговора со старцем. «Я удостоилась услышать от него утешительный рассказ о Царствии Небесном. Ни слов его, ни впечатления, сделанного им на меня в ту пору, я не силах теперь передать в точности. Вид его лица был совершенно необыкновенный. Сквозь кожу у него проникал благодатный свет. В глазах у него выражалось спокойствие и какой-то неземной восторг. Надо полагать, что он, по созерцательному состоянию духа, находился вне видимой природы, в святых небесных обителях, и передавал мне, каким блаженством наслаждаются праведники. Всего я не могла удержать в памяти, но знаю, что говорил он мне о трех святителях: Василии Великом, Григории Богослове, Иоанне Златоусте, в какой славе они там находятся. Подробно и живо описал красоту и торжество святой Февронии и многих других мучениц. Подобных живых рассказов я ни от кого не слыхала. Но он точно не весь высказался мне тогда и прибавил в заключение: “Ах, радость моя, такое там блаженство, что и описать нельзя!”»
Конечно, воспоминания о таких мгновениях, которые в жизни его должны были возобновляться, давали старцу Серафиму настроение радости и веселия духовного.
Как-то раз один из молодых, современных ему Саровских послушников впал в глубокое уныние и думал даже оставить монастырь. В этом настроении он шел по берегу реки Саровки, как завидел издали великого старца. Послушник хотел избежать встречи и направился в сторону; по своей прозорливости, отец Серафим пошел прямо на него. Он быстро приблизился к монаху и с воодушевлением, топнув о землю ногой, произнес: «Что это — унывать? Разве можно унывать! Бог нас искупил, грехи изгладил, двери Царствия Небесного растворил, а ты — унывать!» В словах старца была какая-то великая уверенность в том, что он говорил. Он был весь полон какой-то радости, точно сам только что вернулся от Гроба Господня с лежащими еще на нем погребальными пеленами и принес эту весть унывающему и усомнившемуся в спасении человеку; и радость свою старец передал этому монаху, в котором разом воцарилось светлое успокоение.
Вот эта самая бодрость души поражает во всех духовных людях.
Кому приходилось приближаться к великому Оптинскому старцу Амвросию, тот не мог не быть поражен бодростью духа и в этом постоянно изнемогающем человеке. Всякое утро, по собственному признанию, едва придя в себя после трудов предыдущего дня и плохо проведенной ночи, он уставал до того, что иногда язык его еле ворочался. И, однако, обуреваемый народным множеством и письмами теребимый со всех концов России, он был неизменно ясен духом и бодр, часто шутил.
То же самое можно сказать об отце Иоанне Кронштадтском, который вел жизнь, с точки зрения удобств, мучительную, и при этом всегда был бодр и ясен духом.
Чрезвычайная бодрость души со склонностью к острым словам, невинным шуткам замечалась и в одном из величайших подвижников последнего века, митрополите Московском Филарете.
И какое великое дело в жизни эта ровная веселость духа, и как драгоценны люди, ее в себе носящие и распространяющие вокруг себя это настроение!
Всем тяжело, всем грустно, все удручены, и это дурное настроение одного заражает других, и происходит какая-то взаимная зараза. Но вот вошел человек бодрый своей верой и потому жизнерадостный, и всем стало как-то покойно, хорошо и надежно.
Христианин вообще по своему миросозерцанию всегда оптимист.
Люди, в детстве и отрочестве идеально настроенные, часто переживают страшнейшую муку, когда открываются у них глаза, и ближайшие к ним люди, например родители, окажутся далеко не на той высоте, как они думали. Многое они о них узнают позорное. Это бывает ударом таким, который часто делает их скорбными духом на всю остальную жизнь, окутывая эту жизнь черным флером.
Для человека христианского настроения это, конечно, испытание тяжелое, но излечимое. Он знает о том, как силен грех и как этот грех извращал высоких людей, становившихся потом не только достойными людьми, но и великими святыми. Верой в Божественную благодать он знает, что эта благодать возродит человека и что он увидит, если хоть не на земле, то в будущем Царстве, близких ему людей преображенными.
В этом смысле замечательно стихотворение философа и поэта Владимира Сергеевича Соловьева, написанное им любимой женщине, все недостатки которой — между прочим, большую лживость — он ясно видел. Она не верила его верованиями, и он, однако, мечтал с ней свидеться, уповая, что все ее земные недостатки исчезнут в будущем Царстве и что он увидит ее такой, какой ее предчувствует здесь, в ее искажении:
О, что значат все слова и речи,
Этих чувств отлив или прибой,
Пред тайною нездешней нашей встречи,
Пред вечною недвижною судьбой!
В этом царстве лжи — о, как ты лжива!
Средь обмана — ты живой обман.
Но ведь он со мной, он мой — тот день счастливый,
Что развеет весь земной туман.
Пусть и ты не веришь этой встрече —
Все равно, не спорю я с тобой…
О, что значат все слова и речи
Пред вечною недвижною судьбой!
Кто, как не христианский воспитатель, может быть так спокоен за участь воспитываемого им ребенка? Видя какие-нибудь пороки, унаследованные от родителей, педагоги мирские иногда только разводят в отчаянии руками. А христианский воспитатель, зная христианский взгляд на испорченность, с одной стороны, человеческой природы, и на возрождающую силу Христа, Который пришел «взыскать и спасти погибших», нисколько, во-первых, не удивляется при проявлении дурных склонностей и, во-вторых, верит в то, что благодать сильна возродить этого падшего.
В отношениях наших к людям мы часто бываем угрюмы, нетерпеливы, взрывчаты.
Это большой недостаток и большая вина перед людьми, как бы они нам с виду ни казались ничтожны.
Может, у человека, с которым мы неосторожно обращаемся, и без того целый ад в душе, а мы еще прибавляем ему страданий своим отношением.
Ужасно думать также о том, что никогда не знаешь, увидишь ли еще этого человека и успеешь ли загладить напряженной добротой неприятность своего обращения. Так часты теперь внезапные смерти, что люди, о которых мы были уверены, что они переживут нас, вдруг умирают неожиданно, через несколько часов после нашего свидания с ними.
Как драгоценна эта ровная бодрость духа и теплота души, ничем не нарушимая ясность духовного веселия!
Довольство судьбой, близко примыкающее к настроению духовной тишины и духовного веселия, принадлежит тоже к числу добродетелей, которые вырабатываются в душе христианскими взглядами.
Довольство судьбой основано, прежде всего, на доверии к Богу, на уверенности, что Он ставит человека на самый для него полезный путь, на уверенности, что земная жизнь, сама по себе, есть не что иное, как приготовление к вечности, и что все земные недочеты ничто перед громадой будущего счастья, как о том говорил в вышеприведенном отрывке старец Серафим: «Если бы келья наша полна была червей и черви эти ели плоть нашу во временной жизни нашей, то и на это надо согласиться, чтобы только не лишиться той небесной радости».
Память о жизни Христа, о тех великих лишениях, которые Он терпел на земле, и чтение житий святых, где показано, как величайший богач лишал себя всего и доходил до самого убогого быта, до заплесневевшей корки хлеба и определенной меры воды, способствует чрезвычайно к выработке в себе довольства своей судьбой.
Наоборот, чем глубже мы погружаемся в мир, тем сильней развивается недовольство нашей обстановкой, и все желания наши никогда даже не будут удовлетворены. Как бы удачливо ни слагалась наша судьба, как бы мы быстро ни подвинулись вперед, по ступеням к сказочному довольству, — человек не будет доволен, потому что ни об одном человеке в мире нельзя сказать, что нет человека, еще его богаче.
Английский знатный богатейший лорд завидует американскому миллиардеру, во много раз богатейшему его; как американский миллиардер завидует знатным предкам лорда, которых он ни на какие деньги себе купить не может. И тот, и другой завидуют коронованной особе. И Наполеон на высоте своей раздражался тем, что некоторая часть Европы ему не подвластна.
Недовольство судьбой распространяется теперь с чрезвычайной быстротой, потому что, кажется, ни одно время не было заражено никогда такой страстью, как теперь, казаться богаче, чем есть на самом деле, и гоняться за людьми, роскошнее тебя живущими.
Нынешняя молодежь, например, в большинстве случаев совершенно не хочет знать цены деньгам. Приходится слышать об учащихся, которые получают от родителей какие-нибудь пять, в крайнем случае десять рублей в месяц, что является совершенно достаточным для того, чтобы удовлетворить все разумные нужны, а позволяют себе проезжать больше, чем все их месячные деньги, на каких-нибудь лихачах или распространившихся теперь моторах.
Вообще, та жажда удовольствий, которая охватила теперь людей, чрезвычайно губительна.
Мы не хотим знать, что вся наша жизнь должна быть посвящена размеренному ежедневному добросовестному труду, который только изредка перемежается с разумным развлечением. Европа не знает того количества прогульных дней, из-за которого страдает наша промышленность и наши ремесла.
Люди средних лет прекрасно помнят, как много раньше сидели вообще дома, как редко вечер проводили в театре или в каких-нибудь собраниях. Теперь же встречаются многочисленные, едва выходящие из детского возраста подростки-гимназисты, которые ни одного вечера не могут посидеть дома и которых тянет если не в театр и на вечеринку, то по крайней мере пройтись по освещенным улицам, и жизнь вся как-то ударяется во внешность. Все глубокое, внутреннее, настоящее ослабевает. И что-то неправильное и нечистое вкрадывается в такую жизнь.