Книга: Цена нелюбви
Назад: 2 декабря 2000 г.
Дальше: 9 декабря 2000 г.

8 декабря 2000 г.

Дорогой Франклин,
Я – единственная в агентстве «Путешествия – это мы», кто добровольно остается допоздна, чтобы закруглить все дела, однако большинство рождественских рейсов забронировано, да и пятница сегодня, а потому нам «любезно» разрешили удрать вечером пораньше. Перспектива начать еще один одинокий марафон в моей квартирке в пять часов вечера приводит меня в состояние, близкое к истерике.
Устроившись в подушках перед телевизором, ковыряясь в курятине, заполняя легкие ответы в кроссворде в «Таймс», Я часто испытываю ощущение мучительного ожидания. Я говорю не о классическом чувстве предвкушения чего-то, как, например, у бегуна, не услышавшего выстрела стартового пистолета. Нет, это ожидание чего-то определенного: стука в дверь, и это ощущение иногда становится особенно настойчивым. Сегодня вечером оно вернулось с удвоенной силой. В глубине души каждый вечер, каждую ночь я жду, что ты вернешься домой.
Что неизбежно переносит меня мысленно в тот основополагающий майский вечер 1982 года, когда мое ожидание, что ты вот-вот войдешь в кухню, было более обоснованным. Ты искал место для рекламы «форда» в сосновых дебрях южного Нью-Джерси и должен был вернуться к семи часам вечера. Я недавно прилетела из месячной разведки для нового издания «Греция в «На одном крыле» и, когда ты не появился дома около восьми, напомнила себе, что мой собственный самолет опоздал на шесть часов, разрушив твои планы встретить меня в Джей-Эф-Кей и отпраздновать это в «Юнион-сквер-кафе».
И все же к девяти вчера я стала нервничать, не говоря уж о том, что проголодалась. Я рассеянно жевала кусок фисташковой халвы, привезенной из Афин. В этническом порыве я приготовила муссаку, не потеряв надежды убедить тебя, что – в сочетании с бараньим фаршем и корицей – ты все же любишь баклажаны.
К половине десятого кремовая подливка начала темнеть и твердеть по краям, хотя я уменьшила температуру в духовке до 250 градусов Цельсия. Я вытащила противень. Балансируя на грани гнева и тревоги, я излила раздражение, громко захлопнув ящик, из которого достала алюминиевую фольгу. Я столько сил потратила на обжаривание бесконечных кружков баклажанов, которые теперь превращались в большой ком сухой, обугленной каши! Я выдернула из холодильника греческий салат и яростно вскрыла банку оливок каламата, но бросила ее на кухонный стол… и тут баланс нарушился. Я больше не могла злиться. Я оцепенела от ужаса. Потом проверила, лежат ли на рычагах обе телефонные трубки. Убедилась, что работает лифт, хотя ты всегда поднимался по лестнице. Через десять минут я снова проверила телефоны.
И подумала, вот почему люди курят.
Когда в 10.20 зазвонил телефон, я схватила трубку и услышала голос матери. У меня упало сердце. Я сжато объяснила ей, что ты задерживаешься на три часа, и я не должна занимать линию. Мама рассматривала мою жизнь как одно длинное обвинение, словно я каждый раз отправлялась в новую страну только для того, чтобы утереть ей нос и напомнить, что еще один день она не выходила из дома. Я должна была вспомнить, что она испытывала ту же тревогу, когда ей было двадцать три, и не в течение нескольких часов, а неделями, пока тонкий конверт из Военного министерства не проскользнул в щель для корреспонденции на ее парадной двери. Однако я была безжалостно груба и повесила трубку.
10.40. Южное Нью-Джерси не изобиловало опасностями – леса и сельскохозяйственные земли – не Ньюарк. Однако сколько на дорогах убийственно глупых водителей, гоняющих, как ракеты. Почему ты не позвонил?
Эра мобильных телефонов тогда еще не наступила, и я не виню тебя. Я понимаю, что ситуация совершенно тривиальная: ваш муж, ваша жена, ваш ребенок задерживается, ужасно задерживается, но в конце концов появляется с разумным объяснением. По большей части это столкновение с параллельной вселенной, в которой они не возвращаются домой – чему тоже находится объяснение, разделяющее вашу жизнь на до и после, – проходит бесследно. Часы, разросшиеся до целой жизни, вдруг складываются, как веер. Хотя соленый привкус во рту казался знакомым, я не могла вспомнить ни одного определенного момента, когда так же металась по нашему лофту и перед моим мысленным взором проносились разные катаклизмы: аневризма, рассерженный почтовый работник с пистолетом в «Бургер кинге».
К 11.00 я стала давать зароки.
Я залпом выпила бокал совиньона блан и почувствовала вкус рассола. Это было вино без тебя. Муссака, сухая и мертвая. Это была еда без тебя. Наш лофт, изобиловавший сувенирами, корзинками и резными орнаментами, приобрел вид магазина импортных безвкусных безделушек. Это был наш дом без тебя. Никогда прежде вещи не казались такими неуклюжими, такими не сочетающимися. Твои следы насмехались надо мной: прыгалка, бессильно свисающая с крючка; грязные, скомканные носки одиннадцатого размера.
О, Франклин, конечно, я знала, что ребенок не заменит мужа, поскольку видела, как мой брат сутулился под бременем обязанностей «маленького хозяина дома»; я видела, как мучило его то, что мать вечно искала в его лице сходство с нестареющей фотографией на каминной полке. Это было несправедливо. Джайлз даже не помнил нашего отца. Отец умер, когда брату было три года, и отец из плоти и крови, проливающий суп на галстук, давно трансформировался в высокую, темную икону в безупречной форме военно-воздушных сил, нависшую над камином, трансформировался в безупречную эмблему всего, чем мой брат не был. До сих пор Джайлз не уверен в себе. Когда весной 1999 года он заставил себя приехать ко мне, оказалось, что нам нечего сказать друг другу, нечего делать вместе. Он покраснел от затаенного возмущения, потому что я оживила в нем чувство неполноценности, пропитавшее его детство. Еще больше возмутило его всеобщее внимание, привлеченное к семье нашим сыном. Кевин и четверг вырвали Джайлза из его норы и представили на всеобщее обозрение, и он злился на меня за это. Единственная цель Джайлза – безвестность. Потому он ассоциирует любое внимательное изучение с обнажением своих желаний.
И все же я ругала себя за то, что накануне и еще в один вечер, когда мы занимались любовью, я по привычке вставила в шейку матки резиновый колпачок. Что мне теперь делать с твоей скакалкой, с твоими грязными носками? Ведь только одна память о мужчине достойна сохранения: та, что рисует «валентинки» и учится писать слово «Миссисипи», разве не так? Ни один ребенок не заменил бы тебя. Но если мне суждено расстаться с тобой навсегда, я хотела, чтобы кто-то скучал по тебе вместе со мной, знал тебя, пусть всего лишь как зияющую брешь в своей жизни, как ты был зияющей брешью в моей.
Когда почти в полночь телефон зазвонил снова, я подняла и повесила трубку. Уже подошло время для весточки из больницы или полиции. Я ждала второго звонка, положив ладонь на трубку, согревая пластмассу, как волшебную лампу, которая могла выполнить одно последнее желание. Моя мать уверяет, что в 1945 году она часами не притрагивалась к конверту на столе, наливала себе бесконечные чашечки черного крепкого чая и оставляла их нетронутыми. Она уже была беременна мной после последнего отцовского отпуска, она часто бегала в туалет, закрывая дверь и не включая свет. Будто пряталась там. Запинаясь, она рассказала мне о том почти гладиаторском дне: она пыталась запугать противника, который заведомо был гораздо крупнее и свирепее, и она заранее знала, что потерпит поражение.
Ты был совершенно измучен, твой голос звучал так слабо, что на один жуткий момент я приняла его за голос своей матери. Ты извинился за причиненное беспокойство. Твой пикап сломался в дикой глуши, где не было ничего живого, одна бесплодная пустота. Тебе пришлось пройти двенадцать миль до ближайшего телефона.
Мы уже все сказали друг другу, но мне было мучительно больно закончить разговор. Когда мы распрощались, я чуть не заплакала от стыда за свои слова «Я люблю тебя!», сказанные как бы мельком и превратившие страсть в пародию.
Обошлось.
На тот час, что ты ехал в такси на Манхэттен, я вновь окунулась в свой прежний мир тревог об ужине, о том, как уговорить тебя съесть баклажаны и постирать белье. Это был тот мир, в котором я могла отложить вероятность зачатия нашего ребенка, потому что у нас оставались сомнения, а впереди было еще столько ночей.
Однако я не спешила расслабиться, окунуться в привычную беззаботность, которая делает жизнь возможной и без которой мы бы заперлись навечно в наших гостиных, как моя мать. На самом деле на несколько часов мне дали почувствовать всю послевоенную жизнь моей матери. Пожалуй, ей не хватает не храбрости, а необходимого самообмана. Ее народ перерезали турки, ее мужа сбросили с неба хитрые маленькие желтокожие люди. Моя мать видит хаос у своего порога, в то время как остальные обитают в искусственной среде, необоснованно считая ее доброжелательной, – коллективное заблуждение. В 1999 году, когда я навсегда вошла во вселенную своей матери – туда, где может случиться и часто случается что угодно – в то, что мы с Джайлзом всегда считали ее неврозом, я стала гораздо добрее.
Ты действительно вернулся домой – в тот раз. Но когда я положила трубку, у меня в мозгу словно тихонько щелкнуло: «Может настать день, когда ты не вернешься».
Таким образом, вместо того, чтобы замедлиться до бесконечности, время понеслось, как сумасшедшее. Ты вернулся таким усталым, что едва мог говорить. Я позволила тебе пропустить ужин, но не дала уснуть. Во мне вспыхнуло дикое сексуальное желание, и – могу заверить тебя – это была необходимость другого порядка. Я хотела обеспечить запасной вариант для тебя и для нас, словно сунуть копирку в мою электрическую пишущую машинку IBM. Я хотела убедиться, что, если с любым из нас что-то случится, останутся не только носки. Только в ту ночь я хотела ребенка, распихнутого по всем уголкам, как деньги в тайниках, как спрятанные от слабовольных алкоголиков бутылки водки.
– Я не поставила диафрагму, – прошептала я, когда мы угомонились.
Ты зашевелился.
– Это опасно?
– Это очень опасно, – сказала я. Конечно. Всего через девять месяцев мог явиться любой незнакомец. С тем же успехом мы могли оставить дверь незапертой.
Наутро, когда мы одевались, ты спросил:
– Прошлой ночью… ты ведь не просто забыла? – Я отрицательно покачала головой, довольная собой.
– Ты уверена, что хочешь этого?
– Франклин, мы никогда не можем быть уверены. Мы совершенно не представляем, что значит иметь ребенка. И есть только один способ выяснить это.
Ты подхватил меня под мышки и высоко поднял, и я увидела: точно так светилось твое лицо, когда ты играл в «самолетик» с дочками Брайана.
– Фантастика! – воскликнул ты.
Я ответила тебе уверенно, но, когда ты опустил меня, запаниковала. Спокойствие обычно восстанавливается само собой, и я уже перестала тревожиться, доживешь ли ты до конца недели. Что я наделала? Когда чуть позже у меня начались месячные, я сказала тебе, что разочарована. Это была моя первая ложь, это была наглая, бессовестная, чудовищная ложь.
Следующие шесть недель ты не унимался. Тебе нравилась ясность цели, и ты каждую ночь любил меня с тем неистовством – если-что-то-делаешь-делай-это-как-следует, – с каким сколачивал наши книжные полки. Лично я не испытывала подобной уверенности относительно того добросовестного траханья. Я всегда любила легкомысленный, откровенный секс без нежностей. Один тот факт, что даже ортодоксальная армянская церковь теперь взирает на меня с искренним одобрением, мог погасить мое желание.
Тогда же я увидела свое тело в новом свете. Впервые я поняла, что маленькие холмики на моей груди – железы для вскармливания младенца, и физическое сходство с коровьим выменем вдруг стало неизбежным. Забавно, что даже женщины забывают, для чего предназначены груди.
Щель между моими ногами тоже трансформировалась. Она потеряла некую непристойность, некое бесстыдство… или достигла бесстыдства другого рода. Половые губы будто открылись не в узкий уютный тупик, а в нечто зияющее. Сам коридор стал дорогой в неизведанное, но реальное место, а не просто дорогой во мрак в моей голове. Изгиб плоти впереди приобрел какое-то новое значение, бесконечное, соблазнительное, как леденцы, которыми меня как-то угощали у стоматолога.
Господи, все, что составляло мою красоту, предназначалось для материнства, и само мое желание нравиться мужчинам было хитростью тела, предназначенного произвести свою собственную замену. Я не хочу притворяться, будто я первая женщина, обнаружившая это, но все было новым для меня. И, честно говоря, я не чувствовала особой уверенности. Я чувствовала себя расходным материалом, отбросами. Мне казалось, что меня вовлекли в огромный биологический проект, выбранный не мною. Во время этого проекта меня произвели на свет, но пережуют и выплюнут. Я чувствовала себя использованной.
Я уверена, ты помнишь наши стычки из – за алкоголя. По твоему мнению, я не должна была пить вообще. Я артачилась. Как только я обнаружила, что беременна – я была беременна, я не поддалась на твое мы, – я лишилась алкоголя. Однако зачатие могло занять годы, и я не была готова каждый вечер отравлять свою жизнь молоком. Множество поколений женщин охотно выпивали во время беременности, и что? Все они родили слабоумных?
Ты сердился. Ты затихал, если я наливала себе второй бокал вина, и твои неодобрительные взгляды портили мне все удовольствие (для чего твои взгляды и предназначались). Ты угрюмо бормотал, что на моем месте ты перестал бы пить, если придется, на годы, в чем я абсолютно не сомневалась. Я бы позволила родительскому долгу влиять на наше поведение, ты считал, что родительский долг должен диктовать нам правила поведения. Если различие кажется неуловимым, то на самом деле это ночь и день.
Я избежала кинематографического клише, меня не рвало над унитазом, но, похоже, не в интересах кинематографа признать, что некоторые женщины не испытывают утренней тошноты. Когда я собралась к врачу с анализом мочи, ты предложил проводить меня. Я тебя отговорила.
– Меня же будут обследовать не на рак или что-то такое.
Я помню эти свои слова. Очень часто в шутках звучит что-то кроме шутки.
Я вручила гинекологу баночку из – под маринованных артишоков с бодростью, маскирующей природное смущение из-за вручения своих отходов чужим людям, и осталась ждать в кабинете. Доктор Райнстайн – неприветливая, молодая для своей профессии, бесстрастная, что больше подошло бы для фармацевтических опытов с крысами, – вошла через десять минут и, наклонившись над столом, чтобы сделать запись, твердо сказала:
– Положительный.
Подняв наконец глаза, она внимательно посмотрела на меня.
– С вами все в порядке? Вы побледнели.
Я действительно почувствовала странный холод.
– Ева, мне казалось, что вы старались забеременеть. Это должны быть хорошие новости, – сказала она строго, без упрека. У меня создалось впечатление, что, если я не собираюсь радоваться, она заберет моего ребенка и отдаст его кому-то, кто умеет правильно реагировать, кто вскочил бы и запрыгал бы, как победитель викторины, выигравший автомобиль. – Опустите голову и зажмите ее коленями.
Видимо, я закачалась.
Как только я выпрямилась на стуле, доктор Райнстайн с самым скучающим видом начала перечислять, чего я не должна делать, чего я не должна есть и пить, когда я должна явиться со следующим визитом, и плевать на мои планы по переизданию путеводителя по Западной Европе. Так, переступив порог материнства, я вдруг стала общественной собственностью, одушевленным эквивалентом публичного парка. Это жеманное выражение «Ты теперь ешь за двоих, дорогая» отлично передает то, что даже твой ужин больше не твое личное дело. Действительно, когда земля свободных овладела методами принуждения, выражение «Ты теперь ешь за нас» подразумевает, что двести с чем-то миллионов сующих повсюду свой нос начнут возражать, если тебе захочется съесть пончик с вареньем, а не полноценный обед из экологически чистых продуктов и овощей, включающий все пять основных пищевых групп. Право командовать беременными женщинами наверняка включат в Конституцию.
Доктор Райнстайн перечислила рекомендуемые витамины и прочитала лекцию об опасностях продолжения игры в сквош.
Я располагала второй половиной дня для приведения себя в состояние сияющей будущей матери. Интуитивно я выбрала простой хлопчатобумажный сарафан, скорее веселенький, чем сексуальный, собрала ингредиенты для вызывающе питательной трапезы (австралийский лосось, обжаренный без панировки, салат из брюссельской капусты). И все это время я примеряла различные маски для банальной сцены: застенчивость, заторможенность, потрясение, напускное безразличие, сентиментальность – о, дорогой! Ни одна из них не казалась подходящей. Втыкая новые свечи в подсвечники, я попыталась запеть, но получались лишь мелодии из мюзиклов с большим бюджетом вроде «Хелло, Долли!».
Я ненавижу мюзиклы.
Обычно заключительным штрихом праздничного ужина был выбор вина. Я скорбно таращилась на наши винные запасы, обреченные на сбор пыли. То еще торжество.
Когда лифт лязгнул на нашем этаже, я отвернулась и придала лицу соответствующее выражение. Один взгляд на мучительные подергивания, которыми обычно сопровождается придание лицу необходимого выражения, и ты огорошил меня заявлением:
– Ты беременна.
Я пожала плечами:
– Похоже на то.
Ты поцеловал меня целомудренно, не сплетаясь языками.
– Итак, когда ты узнала… что ты почувствовала?
– Если честно, то немного закружилась голова.
Ты осторожно коснулся моих волос.
– Добро пожаловать в новую жизнь.
Поскольку моя мать боялась алкоголя не меньше соседней улицы, бокал вина так и не потерял для меня соблазнительность запретного плода. Хотя я не думала, что у меня проблема, смакование красного вина в конце дня давно стало для меня символом взрослости, этого хваленого американского Грааля свободы. Однако я начинала интуитивно постигать, что полная зрелость не очень сильно отличается от детства. Оба состояния в своих крайностях подразумевают следование правилам.
Поэтому я налила себе клюквенный сок и бодро произнесла тост:
– Будем здоровы!
Забавно, как загоняешь себя в яму чайной ложкой – самая маленькая уступка, сглаживание крохотного уголка или легкое исправление одной эмоции другой, чуть более приятной или лестной. Меня не очень-то волновало лишение бокала вина само по себе, но, как легендарное путешествие, которое начинается с одного-единственного шага, я уже затаила свою первую обиду.
Крохотную обиду, но таково большинство обид. И, несмотря на всю ничтожность своей обиды, я чувствовала себя обязанной ее подавлять. Такова, между прочим, природа обиды, это возражение, которое мы не можем высказать. Молчание, а не жалоба отравляет чувство, как невозможность помочиться отравляет тело. В результате, как я ни старалась чувствовать себя взрослой со своим клюквенным соком, тщательно выбранным за его сходство с молодым божоле, в глубине души я ощущала себя соплячкой. Пока ты перебирал имена (для мальчиков), я напрягала мозги, пытаясь представить, что меня ждет: памперсы, бессонные ночи, футбольные тренировки…
Стремясь поучаствовать, ты добровольно решил отказаться от алкоголя на период моей беременности, как будто это могло что-то изменить. Итак, ты начал торжественно поглощать клюквенный сок, как будто наслаждался возможностью доказать, как мало значит для тебя алкоголь. Я почувствовала раздражение.
Ну, ты всегда увлекался самопожертвованием. Однако твоя готовность отдать свою жизнь другому человеку, вполне достойная восхищения, вероятно, в некоторой степени объяснялась тем, что ты не совсем понимал, что делать со своей жизнью. Самопожертвование – легкий выход. Я знаю, это звучит злобно. Но я действительно верю, что это твое безрассудство – избавиться от себя, если ты меня понимаешь, – очень давило на нашего сына.
Ты помнишь тот вечер? Мы должны были так о многом поговорить, но нам было не по себе, мы все время запинались. Мы теперь были не Евой и Франклином, а Мамочкой и Папочкой: это была наша первая трапеза семьей – слово и понятие, всегда вызывавшие во мне беспокойство. И я с горячностью отвергала все предлагаемые тобой имена. Стива, Джорджа и Марка я отвергла как «слишком банальные», и ты обиделся.
Я не могла с тобой разговаривать. Я чувствовала себя подавленной, скованной. Я хотела сказать: «Франклин, я не уверена, что это хорошая идея. Ты знаешь, что в третьем триместре беременности даже не пускают в самолет?» И я ненавижу все эти незыблемые моральные устои, ненавижу придерживаться правильной диеты, подавать хороший пример и искать хорошую школу…
Слишком поздно. Подразумевалось, что мы празднуем, и подразумевалось, что я в восторге.
Безумно пытаясь возродить стремление к запасному варианту, я вспомнила тот вечер, когда ты застрял в бесплодной глуши – бесплодной, не это ли «завело» меня? Однако опрометчивое решение того майского вечера было иллюзией, да, я приняла решение, но приняла его задолго до того, когда запала на твою простодушную американскую улыбку, твою душераздирающую веру в пикники. Я, вероятно, устала исследовать новые страны; со временем еда, питье, цвета и деревья – сама жизнь – теряют свежесть. Даже если блеск жизни померк, это все равно была жизнь, которую я любила и в которую дети легко не вписывались. Единственное, что я любила больше своей жизни, – Франклина Пласкетта. Ты желал столь мало; был только один дорогой подарок, который я могла тебе подарить. Как я могла лишить тебя того счастья, которое видела в твоем лице, когда ты поднимал визжащих дочек Брайана?
Поскольку мы не могли задержаться за бутылкой вина, то отправились спать рано. Ты нервничал, сомневался, можно ли нам заниматься сексом, не повредит ли это ребенку, и я немного рассердилась. Я уже чувствовала себя обманутой, как принцесса на Горошине. Я действительно хотела заняться сексом впервые за несколько недель, ведь наконец мы могли трахаться, потому что хотели этого, а не для того, чтобы завести потомство. Ты неохотно согласился. Но ты был уныло нежен.
Я надеялась, что мое раздвоение чувств исчезнет, однако противоречивое ощущение лишь обострялось, и приходилось хранить его в тайне. В конце концов я должна была очиститься. Думаю, раздвоение не исчезало, потому что было вовсе не тем, чем казалось. Это неправда, что я испытывала «двойственность» по отношению к материнству. Ты хотел ребенка. Для равновесия я не хотела. Сложенное вместе, это казалось двойственностью, и, хотя мы были превосходной парой, мы не были одной и той же личностью. Я так и не приучила тебя любить баклажаны.
Ева
Назад: 2 декабря 2000 г.
Дальше: 9 декабря 2000 г.