Книга: Цена нелюбви
Назад: 1 февраля 2001 г.
Дальше: 24 февраля 2001 г.

18 февраля 2001 г.

Дорогой Франклин,
Знаешь, я сейчас думала, что смогла бы справиться со всем: с четвергом, с судами, даже с нашей разлукой, если бы только мне было дозволено сохранить Селию. Тем не менее (и это, возможно, удивит тебя) мне нравится представлять ее с тобой, представлять вас вместе. Я рада, если наконец вы получили возможность узнать друг друга лучше. Ты был ей хорошим отцом – я ни в коем случае не критикую, – но ты всегда так боялся обидеть Кевина, что, пожалуй, слишком рьяно демонстрировал, мол, я все еще на твоей стороне. А Селию ты держал на некотором расстоянии. С годами она стала такой хорошенькой, не правда ли? Скорее это было застенчивое обещание будущей красоты. Ты помнишь ее золотистые волосы, вечно падавшие на личико? Думаю, ты обижался из-за Кевина. Окружающие находили ее такой очаровательной, а Кевина опасались и скрывали свою настороженность чрезмерной сердечностью или притворством, а если мы появлялись на их пороге без сына, явно испытывали облегчение. Ты считал это несправедливым, и полагаю, в каком-то широком смысле так оно и было.
Может, моя любовь к Селии была слишком легкой. Может, по моим собственным критериям, она была чем-то вроде обмана поскольку всю жизнь мне приходилось бороться с трудностями, преодолевать страхи. Селию было легко любить. Я не могу вспомнить никого, кто бы не находил ее милой, хотя вряд ли она запоминалась. Кевин же редко нравился соседям, даже если воспитание не позволяло им говорить об этом, однако они его помнили. Обе наши семьи испытывали к нему похожие чувства. Твоя сестра Валери всегда нервничала, старалась не оставлять Кевина без присмотра в своем утонченно декорированном доме и все время приносила нашему сыну не нужные ему сандвичи. Если Кевин ковырялся в вазочке с конфетами или теребил кисточку подхвата портьеры, она вскакивала и быстренько все забирала. Задолго до того, как пороки Кевина стали общенациональными новостями, Джайлз, спрашивая о нашем сыне, словно ожидал услышать истории, подтверждающие его личные предубеждения. К Кевину трудно было испытывать симпатию, не говоря уж о любви, но в этом отношении он был создан точно по образу и подобию своей матери. Его было трудно любить в том же самом смысле, в каком трудно хорошо поесть в Москве, найти недорогой ночлег в Лондоне или дешевую прачечную в Бангкоке. Однако, вернувшись в Соединенные Штаты, я смягчилась. Как иногда я выбирала целесообразность и заказывала карри с наан на вынос вместо того, чтобы самой дома часами на маленьком огне кипятить цыплят, я предпочла приятный комфорт уступчивого, «готового» ребенка медленному укрощению упрямца. Большую часть своей жизни я решала сложные задачи. Я устала и в конце концов ослабла; в духовном смысле я «потеряла форму».
Но ведь естественно, если поток эмоций течет по пути наименьшего сопротивления. К моему изумлению, Селия засыпала, как только я ее укладывала; думаю, мы действительно воспитывали «бесхарактерного человечка». Если Кевин визжал по любому мыслимому и немыслимому поводу, Селия в ответ на лишения тихонько похныкивала и поеживалась. Она могла часами лежать в мокром памперсе, если я забывала ее проверить. Она никогда не плакала от голода, хотя всегда брала грудь, и мне приходилось кормить ее строго по расписанию. Возможно, я была первой матерью на свете, впадавшей в отчаяние оттого, что ее ребенок не плачет.
Если унылое младенчество Кевина плавно перетекло в сплошную скуку, то Селию завораживал любой пустячок. Клочок цветной бумажной салфетки восхищал ее не меньше дорогого перламутрового мобиля над ее кроваткой. Ее восторг перед тактильной вселенной встревожил бы твоих хозяев с Мэдисон-авеню. По иронии судьбы девочке, которой столь легко угодить, трудно было купить подарок. Постепенно Селия сформировала такую пылкую преданность к потрепанным мягким зверушкам, что новые роскошные плюшевые создания повергали ее в смятение, словно она, как ее отец, боялась увеличением своей маленькой семьи разрушить уже сложившиеся узы. Подаренные зверушки попадали перед сном в ее объятия, лишь когда доказывали свое право вступить в ненадежный, реальный мир потерей уха или крестильным пятном от брокколи. Научившись говорить, она однажды поведала мне по секрету, что старается ежедневно играть с каждым членом своего зверинца, чтобы они не считали себя покинутыми и не ревновали. Больше всего она любила и защищала сломанные (благодаря Кевину) игрушки.
Вероятно, ты видел в ней слишком нежную девочку, да и для меня ее застенчивость и деликатность были незнакомой территорией. Ты предпочел бы бойкого, бесстрашного сорванца и гордился бы тем, как она завоевывает «джунгли» из стоек и перекладин, сражается в армрестлинг с мальчишками и объявляет гостям, что будет астронавтом, – беспокойную озорницу, шатающуюся по дому в ковбойских кожаных штанах, смазанных моторным маслом. Возможно, и я бы наслаждалась подобной дочкой, но не такую дочь мы получили.
Селия любила облачаться в кружевные платьица и подкрашивать губки моей губной помадой, которой сама я пользовалась редко. Однако ее девичья натура не ограничивалась тягой к украшениям на моем туалетном столике и ковылянием в моих туфлях на высоких каблуках, а выражалась в излишней слабости, зависимости и доверчивости. У нее было множество изумительных качеств, но не было сильного характера. Она так многого боялась! И не только темноты, но и пылесоса, подвала и спускаемой воды. Стремясь угождать, она приучилась к горшку задолго до достижения двух лет, но в детском саду боялась одна заходить в туалет. Однажды она увидела, как я выбросила заплесневелый йогурт, и еще несколько недель не приближалась к холодильнику и не дотрагивалась ни до чего, напоминавшего йогурт: ни до ванильного пудинга, ни даже до белой гуаши. Как многие дети, Селия была сверхчувствительна к текстуре; она терпимо относилась к кашицеобразной грязи, но не переносила то, что называла, произнося это слитно, «сухой грязью»: рассыпчатую землю, пыль на линолеуме, даже муку. Когда я в первый раз учила ее раскатывать тесто, она, испуганно вытаращив глаза, застыла посреди кухни с растопыренными, испачканными мукой руками. Селия всегда переживала свои страхи молча.
Что касается еды, я не сразу научилась понимать, что именно вызывает у нее отвращение. Не желая показаться привередливой, она впихивала в себя все, что ей предлагалось, пока я не стала обращать внимание на ее сгорбленные плечики и рвотные позывы. Она не переносила любую еду «с комками» (тапиоку, хлеб из грубой ржаной муки с изюмом), «слизь» (окру, томаты, густые соусы на кукурузном крахмале) или «шкурку» (жевательные конфеты, остывшую пленку на горячем какао, даже неочищенный персик). Пока я утешалась тем, что получила ребенка хоть с какими-то предпочтениями – еду для Кевина я с тем же успехом могла бы готовить из разноцветного воска, – Селия дрожала, бледнела, покрывалась потом, и казалось, что еда готовится проглотить ее, а не наоборот. Для Селии все ее окружение было живым, и каждый комок тапиоки обладал плотной, тошнотворной, маленькой душой.
Я понимаю, как утомительно вечно помнить о необходимости оставлять свет в коридоре или вскакивать посреди ночи, чтобы проводить ее в туалет. Не раз ты обвинял меня в том, что я ее балую, что потворствовать страху – все равно что его подпитывать. Но, обнаруживая в коридоре в три часа ночи дрожащую от холода четырехлетнюю дочку, зажимающую ножками ночную рубашку, разве не должна была я просить ее всегда-всегда будить одного из нас, если ей нужно пописать? Между прочим, Селия боялась столь многого, что, пожалуй, была по-своему отважной. Какое количество ужасных текстур и темных углов приходилось ей смело встречать в одиночку?
Однако я установила границу дозволенного, когда ты в отчаянии назвал Селию «прилипчивой». Согласись, это безобразное слово. Разве можно говорить о милом, уязвимом создании как о чем-то липком и назойливом, от чего невозможно отделаться. И «прилипчивость» – не просто злое определение для самого нежного на земле существа; оно подразумевает изнурительно непрерывное требование ответного внимания, одобрения и любви, а Селия никогда ни о чем нас не просила. Она не тащила нас посмотреть, что построила в своей комнате, и не дергала нас, когда мы пытались читать. Если я неожиданно обнимала ее, она обнимала меня в ответ с такой пылкой благодарностью, будто была недостойна моей ласки. После моего возвращения в НОК она ни разу не пожаловалась на мое отсутствие, хотя личико ее мертвенно бледнело от горя каждый раз, когда я оставляла ее в детском саду, и расцветало, как в Рождество, когда я приходила домой.
Селия не была прилипчивой. Она просто была ласковой. Иногда, когда я возилась на кухне, Селия обхватывала ручками мою ногу, прижималась щекой к моему колену и изумленно восклицала: «Ты мой друг!» Как бы сурово ни относился ты к ее рождению, ты не был черствым человеком и находил подобные признания трогательными. Подтверждение того, что мы ее друзья, казалось, восхищало ее больше, чем смутные, весьма абстрактные, торжественные заявления о родительской любви. Хотя я знаю, что из двоих наших детей сына ты считал гораздо умнее, Кевин вошел в этот мир, абсолютно не понимая, зачем он и что с ним делать, а Селия прибыла с непоколебимой уверенностью в своих желаниях и в том, что жизнь стоит того, чтобы жить; от этого невозможно отмахнуться. И наверняка это в своем роде интеллект.
Ладно, она не очень хорошо училась. Но лишь потому, что слишком старалась. Она так стремилась делать все правильно, так боялась подвести родителей и учителей, что не могла вникнуть в суть задания. По меньшей мере она не презирала все, чему ее пытались научить.
Я пыталась внушить ей: ты просто запомни, что столица Флориды – Таллахасси, и все. Однако Селия верила в тайну так же сильно, как ее тезка, и не могла представить, что все так просто и нет никакой магии, и сомневалась в себе. В контрольной работе на столицы штатов она не могла сразу ответить «Таллахасси» только потому, что это название мгновенно возникало в ее голове. Кевина тайны никогда не тревожили. Все в этом мире он считал одинаково ясным, и его проблема состояла не в том, чтобы что-то выучить, а в том, стоит ли напрягаться. Селия верила в других с тем же пылом, с каким не верила в себя, и потому была уверена: никто не заставит ее учить очевидно бесполезное. Точно так же цинизм Кевина убеждал его в том, что злобная, садистская педагогика вбивает в него сплошную ерунду.
Я не хочу сказать, что Селия не выводила меня из себя. Как и Кевина, ее невозможно было наказать, ибо редко появлялась причина наказывать ее, кроме как за то, что, как выяснялось, она не делала. Селия принимала малейший выговор близко к сердцу, и казалось, что убиваешь муху кувалдой. Селия тяжело переживала малейший намек на то, что разочаровала нас, и начинала бурно извиняться еще до того, как мы объясняли ее вину. Она редко не слушалась, но была рассеянной. Одно резкое слово ввергало ее в панику и раскаяние, и признаю, иногда я спускала пар, прикрикнув на нее: «Селия, я же велела тебе накрыть на стол!»
Однако больше всего меня раздражало другое. При разумном применении страх – полезное орудие самосохранения. Вряд ли водоворот воды в унитазе мог выскочить и укусить ее, но страхов, переполнявших Селию, хватило бы и на реальные опасности. В нашем доме было только одно, чего следовало бояться, но она его обожала.
Мне сейчас не до споров, и я не собираюсь нагло пользовать ся тем, что это мой рассказ и моему мнению тебе придется подчиниться. Я не притворяюсь, будто знаю всю историю, поскольку не думаю, что ты или я когда-либо получим о ней полное представление. Меня тревожат воспоминания моего детства на Эндерби-авеню, где мы с братом заключили гораздо более неустойчивый союз, и большая часть нашей жизни протекала вне поля зрения нашей матери. Бывало, один из нас бросался защищать нашу точку зрения (на что она смотрела как на обман), однако по большей части наши стычки, сражения и взаимные нападки происходили если не втайне, то зашифрованно. Я была настолько погружена в мир коротышек, что, насколько помню, лет до двенадцати в нем почти не было взрослых. Может, у тебя и Валери было иначе, поскольку вы не очень-то любили друг друга. Однако многие – возможно, большинство братьев и сестер – живут в личной вселенной, насыщенной щедростью, предательством, кровной местью, примирениями и манипуляциями, о коих их родители не знают практически ничего.
Все же я не была слепой, и родительское неведение меряется чистой незаинтересованностью. Если я входила в детскую и находила дочь свернувшейся на боку – лодыжки связаны гольфами, ручки стянуты за спиной лентой для волос, рот заклеен скотчем, а сына нигде не видно, – то вполне могла бы понять, что «игра в киднеппинг», о которой она мне лепетала со слезами на глазах, далеко не игра. Пусть я не была посвящена в масонские пароли их тайной детской ложи, но я достаточно хорошо знала свою дочь, чтобы не сомневаться: несмотря на все ее уверения, она никогда бы не стала держать голову любимой пластмассовой лошадки над горящей конфоркой. Пусть она покорно давилась нелюбимой едой, я должна была понять, что при всей своей уступчивости она не мазохистка. И, обнаружив ее привязанной к высокому стульчику за кухонным столом, залитым рвотой, я должна была понять, что майонез, клубничный джем, карри, вазелин и комки хлебного мякиша в ее тарелке намешаны не по ее личному рецепту.
Ты, конечно, стал бы утверждать – и утверждал в тот раз, – что старшие отпрыски традиционно мучают младших, и мелкие пакости Кевина остаются в абсолютно нормальных пределах. Сейчас ты мог бы возразить, что проявления типичной детской жестокости я нахожу угрожающими лишь в ретроспективе, а тем временем миллионы детей изживают в себе детскую жестокость и лучше понимают неофициальную дарвиновскую иерархию. Многие из бывших домашних тиранов становятся нежными мужьями, не забывающими о торжественных датах, а их бывшие жертвы превращаются в уверенных молодых женщин, делающих головокружительную карьеру и агрессивно отстаивающих право женщин на выбор. Однако мое нынешнее положение предлагает слишком мало привилегий, и, Франклин, у меня действительно есть преимущество ретроспективы, если это можно назвать преимуществом.
По дороге в Чатем в прошлый уик-энд я размышляла, что могла бы воспользоваться примером христианского всепрощения, свойственного моей застенчивой, хрупкой дочери. Однако обескураживающая неспособность Селии затаивать обиду, пожалуй, заставляет предполагать, что способность прощать – дар природы, а вовсе не обязательно трюк для старых собак. Кроме того, я не совсем понимаю последствия «прощения» Кевина. Нельзя же заставить себя отмахнуться от признания четверга или оправдать Кевина, что, в общем-то, и не в его нравственных интересах. Я не представляю преодоление этого, как прыжок через низкую каменную стену. Если четверг и был в некотором роде барьером, то барьером из острой колючей проволоки, через который мне пришлось продираться и который, содрав с меня кожу, оставил меня по другую сторону не пространственного, а временного барьера. Я не могу притвориться, что он это не сделал; я не могу притвориться, что не хочу, чтобы он это не сделал, и, если я отринула ту блаженную, параллельную вселенную, за которую склонны цепляться мои белые коллеги по комнате ожидания Клаверака, отказ от моих личных «если бы только» – следствие скорее истощенного воображения, чем здорового примирения с деянием Кевина. Честно говоря, когда Кэрол Ривз в программе Си-эн-эн «простила» нашего сына за убийство своего сына Джефри, настолько преуспевшего в игре на классической гитаре, что им заинтересовался Джильярд, я не понимала, о чем она говорит. Построила ли она мысленные стены вокруг Кевина, сознавая обитающую там ярость и просто отказываясь туда заходить? В лучшем случае, наверное, ей удалось нивелировать его до прискорбного природного явления, обрушившегося на ее семью, как ураган или землетрясение, и прийти к выводу, что нет смысла бранить бурю или тектоническое движение плит. Если так рассуждать, то нет смысла возмущаться практически любыми обстоятельствами, но это не останавливает боль шинство из нас.
Однако вернемся к Селии. Я не могу вообразить, что Селия сумела заколотить или низвести до ливня тот день, когда Кевин со скрупулезностью начинающего энтомолога снял с белого дуба на нашем заднем дворе гнездо мешочниц и засунул в ее рюкзак. На уроке наша первоклассница вытащила из рюкзака тетрадку, всю покрытую гусеницами – вроде тех, что Кевин размазал по нашему письменному столу. Несколько гусениц заползли на ее ладонь и начали подниматься по ее окаменевшей руке. К несчастью, Селия не была склонна к визгам, которые могли бы быстрее обеспечить ее спасение. Я представляю, как она тяжело дышала, раздувая ноздри, как расширялись ее зрачки, пока учительница вырисовывала на доске изучаемое слово. В конце концов завизжали девочки за соседними столиками, и разразился страшный шум.
И все же, несмотря на свежие воспоминания о тех гусеницах, она через две недели приняла предложение Кевина «прокатиться» на его спине на белый дуб и обхватила его за шею. Несомненно, она удивилась, когда Кевин оставил ее, дрожащую, на верхней ветке и спокойно спустился на землю. Думаю, что, хныча «Кевин? Кевин! Я не могу спуститься!», Селия искренне верила, что, бросив ее на высоте в двадцать футов и спокойно отправившись в дом за сандвичем, Кевин обязательно вернется и поможет ей спуститься. Это всепрощение? Как Чарли Браун, в очередной раз бросающийся за футбольным мячом Люси, Селия не переставала верить в то, что ее старший брат – хороший парень, сколько бы мягких игрушек он ни препарировал и сколько бы замков из кубиков ни разрушил.
Можешь назвать это невинностью или доверчивостью, но Селия совершала самую распространенную ошибку добросердечных людей: она предполагала, что все в точности похожи на нее. Доказательства обратного не находили себе места в ее понимании, как книга по теории хаоса – в библиотеке, не имеющей научного отдела. Селия никогда ничего не рассказывала, а без ее показаний зачастую невозможно было обвинить в ее несчастьях брата. В результате с момента рождения сестры Кевину Качадуряну все сходило с рук.
Я признаю, что в первые годы Селии Кевин отошел на задний план двумя гигантскими шагами, как Саймон Сэз, и, пока я была поглощена маленькой Селией, узурпировал воинственную независимость. В свое свободное время ты с такой готовностью водил его на футбольные матчи и в музеи, что я оказалась перед тобой в долгу, от чего чувствовала неловкость. Зато с расстояния в те два гигантских шага происходящее виделось мне особенно отчетливо.
Франклин, наш сын развивал в себе личностный эквивалент черно-белого пирожного. Началось это в детском саду, если не раньше, но со временем усугубилось. К сожалению, наше представление о людях ограничивается и затуманивается их поведением в нашем присутствии; вот почему случайный взгляд на любимого человека, просто идущего по улице, кажется таким драгоценным. Так что просто поверь мне на слово, в твое отсутствие наш сын был мрачным, скрытным и язвительным. Не иногда, не в плохой день. Каждый день был плохим. И вот эта неразговорчивая, высокомерная, необщительная персона казалась реальной. Может, то была не единственная, но вполне сформированная реальность.
Совсем иначе – Франклин, я чувствую себя такой подлой, будто отнимаю у тебя что-то, чем ты дорожишь, – Кевин вел себя в твоем присутствии. При твоем появлении выражение его лица менялось. Брови приподнимались, голова вскидывалась, крепко сжатые губы изгибались в улыбке. В общем, его лицо приобретало изумленно-счастливое выражение, как лица стареющих старлеток, перенесших слишком много пластических операций. «Привет, пап! – кричал он. – Как поработал сегодня, пап? Сфотографировал что-нибудь потрясное? Новые коровы, пап? Поля, большие здания или дома богатеев?» Ты расцветал и пускался в описания своих достижений, а он восторженно комментировал: «Классно! Еще одна реклама автомобилей! Я в школе всем расскажу, что мой папа фотографирует для «Олдсмобиля»!» Однажды вечером ты принес домой новый выпуск «Атлантик мантли» и с гордостью показал рекламу «Колгейт» с фотографией нашей главной ванной комнаты, отделанной розовым мрамором. «Ух ты, пап! – воскликнул Кевин. – Если наша ванная попала в рекламу, значит, мы знаменитые?» – «Чуть-чуть», – ответил ты, и клянусь, я обронила: «Чтобы стать по-настоящему знаменитым в этой стране, надо кого-нибудь убить».
О, не ты один проявлял такую доверчивость; Кевин много лет пускал пыль в глаза своим учителям. Благодаря тебе у меня сохранились целые стопки его школьных работ. Исследователь-любитель американской истории, ты был семейным летописцем, фотографом и составителем альбомов, я же считала сувенирами сами события. Поэтому я до сих пор не совсем понимаю, почему, выбрасывая при переезде кучи барахла, сохранила папки с произведениями Кевина.
Сохранила ли я их только из-за написанных твоим аккуратным наклонным почерком ярлыков «Первый класс»? Думаю, что нет. Я прошла два суда, если не считать предшествовавшие им события третьим, и научилась относиться ко всему как к уликам. Я так привыкла передавать власть над своей жизнью другим – журналистам, судьям, составителям веб-сайтов, родителям мертвых детей и самому Кевину, – что даже сейчас не хочу уничтожать эссе своего сына, как свидетелей обвинения.
Итак, сейчас воскресный вечер, и я заставляю себя прочесть некоторые из них. (Сознаешь ли ты, что я могла бы продать их? И недешево. Подобные однодневки продаются на интернет-аукционах за тысячи долларов, как и любительские пейзажи Адольфа Гитлера). Их наивная материальность обезоруживает: крупный, бесхарактерный почерк, хрупкая пожелтевшая бумага. Как скучно, думала я вначале; я всего лишь узнаю, что он, как послушный мальчик, выполнял домашние задания. Однако, по мере прочтения, я стала испытывать робкое наваждение, заставляющее тыкать и щупать появляющуюся опухоль или вросший волосок.
Я пришла к выводу, что Кевин предпочитал ошеломлять своих учителей не оптимизмом, с которым встречал тебя с работы, а жутковатым отсутствием эмоций. Кевин всегда выполнял указания в точности; он ничего не прибавлял, и если его за что-то упрекали, то только за краткость. В его работах все было правильно. Изложенные им факты соответствовали истине. Орфография была безупречной. В тех редких случаях, когда учителя туманно рекомендовали «использовать более личный подход», они не могли точно указать, чего недоставало его работам.
«Авраам Линкольн был президентом. У Авраама Линкольна была борода. Авраам Линкольн освободил афроамериканских рабов. В школе мы целый месяц изучаем великих афроамериканских американцев. Великих афроамериканских американцев много. В прошлом году мы изучали тех же самых афроамериканских американцев во время месячника афроамериканской истории. В следующем году мы будем изучать тех же самых афроамериканских американцев во время месячника афроамериканской истории. Авраама Линкольна застрелили».
Ты не возражаешь, если я хоть раз заступлюсь за Кевина? Всю начальную школу ты и его учителя считали, что ему нужна помощь в самоорганизации, но я считала его учебные умения и навыки идеально отточенными. С первого класса его работы демонстрируют интуитивное понимание случайностей, отупляющей силы повторения и абсурдных возможностей нелогичных выводов. Более того, его бездушные декларации не указывают на неспособность овладеть тонкостями литературного стиля; они и есть его стиль, отточенный со всей изощренностью, свойственной Генри Льюису Менкену. На встречах с нами учителя смущенно намекали, что Кевин, «похоже, не вкладывает душу в учебу». Наоборот, Кевин вкладывал душу в учебу; душу и сердце. Стоит лишь взглянуть на написанное им в четвертом классе сочинение «Познакомьтесь с моей мамой»:
«Моя мама уезжает в другие места. Моя мама спит в другой кровати. Моя мама ест разную еду. Моя мама приезжает домой. Моя мама спит дома. Моя мама ест дома.
Моя мама говорит другим людям ездить в другие места. Другие люди спят в другой кровати. Другие люди едят разную еду. Другие люди возвращаются домой. Другие люди спят дома. Другие люди едят дома. Моя мама богатая».
Я знаю, что ты думаешь, вернее, я знаю, что ты думал тогда. Что мрачным и отчужденным Кевин притворялся со мной, а с тобой расслаблялся и был самим собой, веселым и жизнерадостным. Что всепроникающая презрительность его письменных работ вскрывает банальный разрыв между его мыслями и возможностями выражения. Я готова допустить, что его сдержанно снисходительное отношение ко мне было притворным, даже если отложенная реакция (вспомним месть за отобранный мною водяной пистолет) притворной не была. Однако и Бивер Кливер, и оптимистичный школьник были одинаково фальшивы. Кевин походил на игру «найди монетку» со всеми тремя пустыми стаканчиками.
Я только что просмотрела написанное и поняла, каким ужасающе кратким оказался отчет о целых семи годах нашей совместной жизни, тем более что большая их часть включала Селию. Мне стыдно, мне правда стыдно, но, если я могу вспомнить, как мы отмечали каждый из дней рождения Селии, мои воспоминания о Кевине между его восемью и четырнадцатью годами расплывчаты.
О, некоторые отрывочные воспоминания всплывают, особенно моя катастрофическая попытка поделиться с тобой и тринадцатилетним Кевином (ты же помнишь, что слишком маленькую Селию мы оставили с моей матерью) восторгами моей профессиональной жизни: наша поездка во Вьетнам. Я намеренно выбрала эту страну, потому что для любого американца, по меньшей мере нашего поколения, Вьетнам неизбежно означает нечто большее, чем просто «поехать куда-то и какая разница куда», а чужая страна, когда отправляешься в первое заграничное путешествие, часто вызывает подобное чувство, которого Кевину, конечно, было не избежать. К тому же Вьетнам лишь недавно открыл двери туристам, и я не могла упустить шанс побывать там. Однако я допускаю, что ощущение тесной связи, замешанной на чувстве вины перед морщинистыми старыми женщинами в конических соломенных шляпах, могло возникнуть лишь у тебя и меня. В молодости я участвовала в марше на Вашингтон, когда ты, пусть безрезультатно, пытался завербоваться в армию: тебя не взяли из-за плоскостопия. Мы встретились через три года после падения Сайгона и подолгу спорили о войне. У Кевина не было подобных ассоциаций, так что, вероятно, несмотря на лучшие намерения, я действительно вытащила его «куда-то и какая разница куда». Тем не менее я никогда не забуду острого унижения, когда наш сын – он всегда соображал очень быстро – в Ханое шагал вразвалочку сквозь море велосипедистов, приказывая «деревенщинам» убираться с дороги.
Правда, очень четко всплывает и другое воспоминание, и на этот раз, Франклин, не очередной пример врожденного бессердечия нашего сына.
Я говорю о тех двух неделях, когда он сильно болел. Ему было десять лет. Некоторое время доктор Голдблат подозревал менингит, хотя мучительная спинальная пункция этих опасений не подтвердила. Если не считать плохого аппетита, Кевин был здоровым мальчиком и так тяжело и так долго болел только в тот раз.
Когда болезнь лишь начиналась, я заметила, что он отворачивается от приготовленной мною еды без презрения; он смотрел на свою тарелку и горбился, словно признавая поражение. Поскольку он привык – как его мать – сражаться с собственными порывами так же, как и с внешними силами, он постарался впихнуть в себя один голубец из бараньего сальника перед окончательной капитуляцией. Он не затаился, как мученик, в коридоре, а потащился прочь, опираясь о мебель. Его непреклонное лицо обмякло, и взгляд уже не был высокомерным. В конце концов я нашла его беспомощно свернувшимся в своем кабинете на заляпанном чернилами армянском ковре и удивилась, что он не сопротивлялся, когда я подняла его и дотащила до кровати. Франклин, он обвил руками мою шею.
В спальне он позволил мне раздеть себя, а когда я спросила, какую пижаму он хочет надеть, не закатил глаза и не сказал: «Мне все равно», а подумал немного и прошептал: «С астронавтом. Мне нравится обезьянка в ракете». Тогда я впервые услышала, что ему что-то нравится из его гардероба. Я обнаружила ту пижаму в корзине с грязным бельем, встряхнула ее и поспешила назад, пообещав, что назавтра обязательно ее постираю. Я думала, он скажет: «Не утруждайся», но услышала – опять же впервые – «Спасибо». Кевин умиротворенно съежился под натянутым до подбородка одеялом, а когда я сунула термометр между его покрасневшими губами – его лицо лихорадочно пылало, – стал ритмично посасывать стекло, словно наконец, в десятилетнем возрасте, научился сосать. Температура оказалась высокой для ребенка – больше 38,3 градусов, и он довольно замурлыкал, когда я протерла его лоб влажным полотенцем.
Я не знаю, проявляем ли мы во время болезни свою сущность или наоборот, однако для меня те удивительные две недели стали откровением. Я присела на край кровати, и Кевин прижал голову к моему бедру. Когда боязнь спугнуть удачу исчезла, я положила его голову на свои колени, и он вцепился в мой свитер. Пару раз, когда его рвало, он не успевал добраться до унитаза. Я убирала за ним, просила не беспокоиться и не наблюдала самодовольства его памперсной фазы. Он только бормотал, что ему жаль, и, казалось, несмотря на мои утешения, стыдился. Я понимаю, что во время болезни мы все так или иначе меняемся, но Кевин не капризничал и не томился. Он просто был совершенно другим человеком. Вот так я поняла, сколько энергии и убежденности требовалось ему, чтобы в остальное время создавать того другого мальчика (или мальчиков). Даже ты соглашался с тем, что Кевин «несколько враждебно» относится к своей сестре, однако, когда наша двухлетняя девочка на цыпочках входила в его комнату, он разрешал ей гладить его голову влажными ладошками. Селия принесла ему свой рисунок с пожеланиями скорейшего выздоровления, и он не отмахнулся, как от глупости, не выразил, как обычно, пренебрежение, не попросил оставить его в покое, а тихонько пробормотал: «Красивая картинка, Сели. Можешь нарисовать мне еще одну?» Раньше я думала, что преобладающая в нем с рождения эмоция не изменилась. Назови ее яростью или негодованием, здесь дело лишь в накале чувства. Однако под всеми уровнями ярости я с удивлением обнаружила отчаяние. Он не злился. Он печалился.
Еще меня удивило, что Кевин избегал тебя. Может, ты не помнишь, как он пару раз отказался с тобой общаться – говорил, что хочет спать, или клал твои подарки – редкие, коллекционные комиксы – на пол. Ты обижался и выходил из комнаты. Может, у него не было сил демонстрировать оптимизм ваших субботних игр, но в таком случае он явно считал тот задор обязательным в отношениях с отцом. Я утешала тебя тем, что дети всегда во время болезни предпочитают общество матерей, но ты все равно ревновал. Кевин нарушал правила, нарушал баланс, ведь Селия считалась моей, а Кевин – твоим. Вы с Кевином были близки, он доверял тебе свои секреты и надеялся на твою помощь в тяжелые дни. Однако я думаю, что он избегал тебя именно по этой причине: твоя настойчивость, твое давление, твоя потребность в нем, твои уговоры, ваши дружеские отношения… были ему не по силам. Ему не хватало энергии… не дарить тебе требуемую близость, а сопротивляться ей. Кевин создал себя для тебя. В щедрости его подделки наверняка лежало глубокое и болезненное желание угодить. Но задумывался ли ты, как сильно он мог разочароваться, когда понял, что ты принимаешь обман за реальность?
Кевин не мог позволить себе и фальшивую апатию. Ты, наверное, думаешь, что для больного человека апатия естественна, но нет, крохотные островки робкого желания начали появляться, как согретые солнцем бугорки суши из отступающего холодного моря. Однажды, когда он пытался сдержать рвоту, я спросила, чего ему хочется. И он признался, что любит мою густую похлебку из моллюсков, и даже сказал, что предпочитает молочную основу томатной. И еще он попросил поджаренный ломтик кяты, и это при том, что раньше демонстрировал полное презрение ко всему армянскому. Он сказал, что ему нравится одна из потрепанных мягких игрушек Селии (горилла), которую Селия тут же торжественно возложила на его подушку, словно ее скромному примату была оказана редкая честь, а в общем, так оно и было. Когда я спросила Кевина, что бы почитать ему долгими вечерами – конечно же я взяла отпуск, – он растерялся. Думаю, потому, что, когда прежде я или ты читали ему, он не хотел слушать. Я по наитию – вроде бы увлекательная история для мальчика – выбрала книжку «Робин Гуд и его веселые ребята».
Кевину понравилось. Он умолял меня перечитывать «Робин Гуда» снова и снова, пока не заучил целые эпизоды наизусть. Я и теперь не знаю, увлекся он именно этой историей, потому что она совпала с его состоянием, – ему хватало сил слушать, но он был слишком слаб, чтобы притворяться безразличным, – или что-то пленило его воображение. Как многие дети, вовлеченные в самую гущу стремительно развивающейся цивилизации, он, видимо, нашел комфорт в атрибутах, вполне доступных пониманию десятилетнего мальчика: в запряженных лошадьми телегах, луках и стрелах. Кевин интуитивно оценил антигероя; вероятно, ему понравилась идея грабить богатых и раздавать награбленное беднякам. (Или, как ты язвительно заметил тогда, может, он просто будущий демократ).
Я никогда не забуду те две недели, и уж точно неизгладимым воспоминанием останется утро, когда Кевин нашел в себе силы выбраться из кровати, сообщил мне, что оденется сам, и попросил выйти из комнаты. Я подчинилась, пытаясь скрыть разочарование, а когда чуть позже вернулась спросить, что ему хочется на ленч, может, опять похлебку из моллюсков, он раздраженно дернул головой. «Мне все равно», – услышала я пароль его поколения. «Может, сандвич с сыром на гриле?» – «Да мне насрать». Что бы ни говорили о быстром взрослении детей в наши дни, я содрогаюсь, сльша эти слова от десятилетнего ребенка. Я ретировалась, но успела заметить, что его губы снова кривятся, как прежде. Я должна радоваться, сказала я себе; ему лучше. Лучше? Ну, не по отношению ко мне.
Однако его температура не поднялась так высоко, чтобы иссушить семена крохотного, зарождающегося интереса к пеплу. На следующей неделе я увидела, как он сам читает «Робин Гуда». А позднее я помогла вам купить его первый лук со стрелами в магазине спортивных товаров и построить мишень на гребне нашего отлого поднимающегося заднего двора и молилась, чтобы это робкое увлечение нашего первенца пережило хотя бы подготовительный период. Я была за обеими руками.
Ева
Назад: 1 февраля 2001 г.
Дальше: 24 февраля 2001 г.