ГЛАВА 13
29 декабря 1938 года, четверг.
Подмосковный лес
Едва гондола первый раз зацепилась за что-то твердое, Гринберг взобрался на стекловидный куб и с кряхтением принялся отворачивать замок люка.
– Достань ножницы из аварийной сумки! – крикнул он Стаднюку.
– Что? – не понял Павел.
Тут же новый удар сотряс гермокабину, и Гринберг кубарем полетел на дно, взвыв от боли в ушибленной руке.
– Твою мать!
Павел налетел на острый край куба грудью, но толстая кожа летной куртки смягчила удар.
– Какие ножницы?
– Вот эти! – Гринберг на четвереньках подполз к пришитой возле приборов аварийной сумке и достал оттуда огромные ножницы, какими режут металл на заводе. – Будем освобождаться от строп, а то ветер потащит оболочку, и мы здесь до утра будем тарахтеть, как мелочь в консервной банке.
Словно в подтверждение его слов кабину снова ударило, затем накренило, отчего черный куб сорвался с места и угрожающе пополз на Гринберга. Воздухоплаватель еле успел заскочить на него, бросил ножницы Павлу и снова взялся за рукоять, отпирающую входной люк.
– Заперли они его, что ли? – с натугой проревел Гринберг.
– А что, могли? – испугался Стаднюк, не зная, что делать с пойманными ножницами.
– Да клинит он иногда. Чтоб его! – воздухоплаватель поскользнулся на стекловидной поверхности куба и повис на одной руке, держась за рычаг запора.
Деревянная кобура с «маузером» нелепо раскачивалась у него на ремне и била в зад.
– Давайте я помогу! – Павел вспрыгнул на куб, подтянул воздухоплавателя за воротник, и они вместе сдвинули рукоять с мертвой точки.
Запор со скрежетом отпустил крышку люка, и внутрь ворвался свежий воздух пополам со снежными хлопьями. Тут же кабину снова потряс удар, на этот раз не такой сильный – из люка на голову Стаднюка посыпалась хвоя и несколько сломанных веток.
– По верхушкам деревьев тащит! – выкрикнул Гринберг. – Надо срочно резать стропу!
– Что? – Павел не расслышал из-за свиста ветра.
– Ножницы давай, мать твою!
Павлу пришлось слезть за оброненным инструментом и протянуть его воздухоплавателю. Тот, зажав ножницы в зубах, скрылся во тьме за кромкой люка.
«Только бы он не сорвался!» – с ужасом подумал Стаднюк, не представляя, как справится с ситуацией, если с Гринбергом что-то случится. Теперь воздухоплаватель опять казался ему героем и достойным мужиком.
Собрав всю смелость, Павел высунул голову из люка и увидел, как Гринберг, путаясь в стропах и держась за них одной рукой, пытается перерезать прочную веревку. Внизу проносился заснеженный лес, гондолу раскачивало, а воздухоплаватель дергался и подпрыгивал, пытаясь удержать равновесие и напоминая мрачную марионетку в безумном театре кукол. Павел струхнул и присел, чтобы не видеть Гринберга и проносящиеся у самого днища верхушки деревьев.
Через секунду кабина резко накренилась, а концы обрезанных строп засвистели по воздуху, словно бичи озверевших надсмотрщиков.
– Держись! – наклонившись к люку, крикнул Гринберг.
Гондола рванулась еще несколько раз, и вдруг Павел ощутил, как пол ушел у него из-под ног, а все предметы, включая тяжеленный каменный куб, поднялись в воздух. Это длилось лишь краткий миг, за ним последовал сильнейший удар, больно швырнувший Павла на пол. Успокаивало лишь то, что теперь кабина находилась в полной неподвижности. Двигались только снежинки, кружившие вокруг тускло горящей лампочки.
– Ты живой? – раздался снаружи голос Гринберга и хруст снега под унтами. – Ничего не сломал?
Голос летчика был неподдельно озабоченным. Было ясно, что он сейчас искренне заботится о младшем товарище.
– Вроде нет. – Стаднюк с опаской ощупал себя и подумал, что, наверное, так все люди – иногда они мизерны и тщедушны, а иногда вырастают до размера великанов. Когда забывают о себе, а помнят обо всех. Тогда ведь не страшно. Только страх делает человека жалким. Слепым, глухим и уродливым.
– Ну и прекрасно! – Воздухоплаватель протиснулся в люк. – Даже электричество не вышло из строя.
Он завернул все вентили на баллонах системы дыхания и сел, облокотившись на мягкую обшивку стены.
– Обошлось, – улыбнулся он, отдышавшись. – Могло быть гораздо хуже. Видно, у нас обоих сегодня счастливый день. Ладно, надо доложить о посадке товарищу Дроздову.
Гринберг принялся возиться с рацией, из эбонитовых наушников послышался писк и шорохи эфира, среди которых изредка слышались невнятные человеческие голоса и обрывки музыкальных фраз.
– Первый, Первый, здесь Эс-четыре, – забубнил в микрофон Гринберг. – Первый, ответьте Эс-четвертому.
Работающая рация источала сильные, непривычные Павлу запахи микропористой резины, теплого эбонита, особой военной краски и разогретой на радиолампах пыли. Лампочки и шкалы светились в полутьме таинственным, завораживающим светом.
Стаднюк слушал эфир и радовался своему пусть мелкому, но такому настоящему и осязаемому счастью – вот он, обычный парень, совершил самый настоящий полет на всамделишном стратостате и теперь сидит перед настоящей военной рацией.
Гринберг монотонно бормотал минут пять. Павел начал мерзнуть – наверху бушевала метель и подвывал ветер, зашвыривая в кабину горсти колючего снега. Стаднюк разглядывал спину Гринберга и думал, что хорошо было бы, если бы Дроздов не ответил им. А вдруг ветер унес их так далеко, что рация уже не достанет? Тогда не надо будет бояться Дроздова и похожих на него людей, а можно будет начать совсем другую, вольную жизнь, как в книгах Хаггарда и Фенимора Купера.
В наушниках послышался чужой голос:
– Эс-четыре, я Кама-двенадцать, не уходите с волны, буду брать пеленг.
– Есть! – довольно ответил Гринберг и повернулся к Павлу. – Это зенитчики. Сейчас они нас засекут и вышлют кого-нибудь.
Он нажал кнопку на микрофоне и спросил:
– Кама-двенадцать, вы дадите нам наши координаты?
– Это секретная информация, Эс-четвертый, не покидайте волну.
Воздухоплаватель отпустил кнопку и отложил микрофон.
– Ага, значит, будем тут куковать неизвестно сколько, – вздохнул он, оглядываясь на Стаднюка. – Холодно?
– Немного, – признался Павел.
– И согреться теперь нечем.
– Может, костер разжечь?
– Может, и сошло бы, да товарищ Дроздов, скорее всего, надерет нам задницу за такую инициативу. Скажет, мол, место посадки секретное, а вы, дескать, демаскируете позицию светом костра.
Павел поежился и поднял меховой воротник. В пальтишке он бы уже задубел до полусмерти.
Вскоре метель начала стихать, а в разрывах туч иногда появлялась луна, заливая мертвенным светом мрачный ельник, в котором покоилась обрезанная гондола стратостата. Оболочка воздушного шара, освободившись от веса, взмыла в небо и была унесена ветром на неизвестное расстояние.
Наконец рация зашипела громче:
– Я Кама-двенадцать, ответьте, Эс-четвертый! – раздался голос в наушниках.
– Я Эс-четвертый, слушаю! – ответил Гринберг.
– Можете переходить в режим приема, мы вас запеленговали. Берегите питание батарей, но эфир слушайте.
– Есть!
– И скоро нас теперь найдут? – поинтересовался Павел.
– Все зависит от того, насколько далеко мы от проезжей дороги. Если близко, нас подберут в скором времени. Если далеко, то будут снаряжать группу лыжников и двигаться на пеленг. Тогда мы суток двое можем здесь проторчать.
– Замерзнем, – стуча зубами, сказал Павел. – Может, начать собирать ветки для костра? Разожжем его в крайнем случае.
– Ну, давай. По крайней мере за работой согреемся.
Выбираясь из кабины, Павел подивился тому, как устроен люк – он не просто плотно прилегал к резиновой прокладке, а прорезал ее острой кромкой, впиваясь в резину для большей герметичности.
«Зазеваешься, так и руку оттяпает», – поежился он, а потом удивился тому, что, когда забирался в гондолу, не обратил на устройство люка никакого внимания. Как будто во время полета в голове что-то сдвинулось и теперь постепенно раскручивало разум, заставляя воспринимать и осмысливать окружающее более детально.
Выбравшись из кабины и по колено утопая в снегу, они с Гринбергом принялись собирать промерзший хворост. Оказалось, что поземка уже успела намести у люка довольно большой сугроб.
– Далеко не уходи, – предупредил Гринберг. – А то следы заметает махом. Гондолу потом не найдешь, заплутаешь.
В течение следующего часа потерпевшие крушение воздухоплаватели собрали довольно большую кучу обледеневших веток, а чуть поодаль сложили костер. За время работы оба согрелись и вернулись в гондолу, чтобы укрыться от ветра.
– Может, люк закрыть? – спросил Павел. – Мы ведь не так мерзли, пока летели.
– Если закрывать, то полностью, – пояснил Гринберг. – А тогда придется включить аппарат дыхания, в котором воздуха хватит еще часа на четыре, не больше. Так что скорее всего нашу проблему это не решит.
– Ну хоть пару часов погреемся!
– Если честно, боюсь я люк запирать. Клинит его иногда, я тебе говорил. Просядет резьба на запоре, и задохнемся мы с тобой, как крысы в норе. За время полетов у меня, знаешь, какой-то особенный страх выработался к удушью. Вот в бой на пулеметы за счастье трудового народа – пожалуйста. Но каждый раз, когда люк задраивают, у меня сердце в пятки уходит.
– На пулеметы тоже страшно, – признался Павел. – Мы с бабкой жили в деревне, когда наши беляков взялись оттуда вышибать. Пули свистели, били в окна, застревали в стенах. Бабка ставни подушками и перинами заложила, да только винтовочные пули все равно иногда пролетали. Вот такие комья перьев вышибали. – Павел показал руками размер перьевых комков. – Страшно было. Особенно когда кошку нашу убило. Крови из нее страх сколько вытекло. А потом и меня задело.
Павел стянул шлем и показал залысину на затылке.
– Прямо в голову? – наклонился Гринберг, чтобы лучше разглядеть шрам.
– Точно. Уж не знаю, сколько я без памяти пролежал, но до конца лета бабка меня травами отпаивала. Я с тех пор только пуль и боюсь.
– Ты просто не видел тех, кто в таких гондолах до смерти задохнулся. Синие все, глаза красные, навыкате, а из ушей кровь. Пуля-то что – раз и нету. А задыхаться, брат, будешь в страшных мучениях.
Долго сидели в тишине, прислушиваясь к шипению рации.
– Батареи не сядут? – спросил Павел.
– Нет, как приемник рация может долго работать.
Снова помолчали, прислушиваясь к подвыванию ветра в отверстии люка.
– Пора, наверное, костер разжечь. – Стаднюк поежился. – Я от холода ноги чувствовать перестал. Сейчас мне уже кажется, что страшнее мороза ничего нет. Остаться ночью в зимнем лесу и замерзнуть до смерти. А пули и удушье – чепуха.
– Помолчал бы ты лучше! – разозлился Гринберг.
Он достал из аварийной сумки фальшфейер и выбрался наружу, чтобы запалить собранные ветки. Даже от порохового жара разгорались они неохотно, дымили и шипели каплями талой воды. Наконец, худо-бедно, костер выпустил языки пламени, а низкий ветер принялся раздувать его. Павел спрыгнул из люка в снег, пристроился рядом с огнем и протянул к нему руки.
– Хорошо! – сощурился он.
Желтые языки костра плясали и метались на ветру, играя бликами и тенями. Гринберг сидел неподвижно, словно статуя какого-то индейского божка, ждущая жертвоприношения. Павел вспомнил, как читал затертый, еще царский перевод книги Хаггарда, и представил, что сам стал одним из его героев. И Гринберг тоже.
«Хорошо все-таки, что отменили богов, – подумал он, глядя в огонь. – Страшно погибнуть ни за что ни про что, быть отданным в жертву бесполезному деревянному чурбаку или каменной бабе. Это совсем не то, что погибнуть как герой. Даже задохнуться в полете не так страшно, как если отсекут голову на алтаре».
– А вы давно летаете? – поинтересовался он у Гринберга.
– Да порядком уже. Как война кончилась, так и летаю.
– А до того?
– До того мы с товарищем Пантелеевым били узбекских басмачей.
– И где было страшнее?
– Любопытный ты больно, – буркнул воздухоплаватель. – Такой язык до добра точно не доведет. Сидел бы ты лучше да помалкивал.
Павел насупился и умолк. Гринберг пошурудил палкой в костре, отчего в небо взлетели красные и желтые искры. Они смешались с редкими пока звездами в разрывах туч. Луна выглядывала все чаще, заставляя искриться снег на еловых лапах.
– Надо иногда рацию слушать, – вздохнул Гринберг, поднимаясь на ноги.
Он захрустел снегом, пробираясь к кабине. Павлу вдруг показалось, что блики света и черные полосы теней складываются в какой-то осмысленный узор. Это видение было столь ярким, что пришлось помотать головой, отгоняя его. Но это не помогло. Светлые и темные полосы сложились в некое подобие паутинки, в центре которой пылал костер. Поляна превратилась в правильный круг с вписанными в него линиями и треугольниками.
«Как бы припадок не начался!» – испугался Павел.
Видение было похоже на сон наяву, реальность как бы расслоилась, вызывая ужас от зыбкости и непрочности окружающего. Форма паутинки напомнила Павлу странный сон, висящую над фонтаном ажурную сферу, но тут позади послышался хруст шагов, и паутинка мигом развалилась на тени и блики, утратив подобие осмысленности.
– Знаешь, брат, что самое страшное в жизни? – неожиданно спросил Гринберг, усаживаясь возле костра. – Это когда другие умирают у тебя на глазах. Ты-то умер, и все. Ничего не чувствуешь. А вот чужая смерть всегда пугает подобием собственной. Каждая из увиденных смертей является как бы репетицией твоего собственного конца. Никогда ведь не знаешь, как это случится. А я насмотрелся такого, что и врагу не пожелаешь.
– И какая из чужих смертей была самой страшной?
Гринберг снова помешал палкой угли в костре.
– Один раз нам донесли, что басмачи собираются взорвать дамбу водохранилища и затопить чуть ли не всю долину. Это они так страх нагоняли на примкнувшее к Советам население. А главарем у них тогда был Черный Рашид – злодей редкий. Для него цена человеческой жизни на копейку не тянула. И никак мы не могли выведать, где он прячется, гад. Басмачи его в плен не сдавались – носили на себе динамит и чуть что – подрывались вместе с красноармейцами и чекистами. Один раз контуженого подобрали, но и из того слова не вытянули. Не поверишь, он сам себе язык откусил! Так вот, брат, запугивал их Черный Рашид.
Гринберг похлопал себя по карманам куртки и достал пачку папирос «Наша марка». Вытащил одну, помял гильзу и прикурил от тлеющей ветки.
– Но вот один раз нам шибко повезло. Чайханщик, наш человек, доложил, что в городке тайком осталась одна из жен Рашида. Вообще-то он их прятал в горах, но одна, молодая совсем, заболела на переходе, и ему пришлось ее оставить. Чайханщик уверял, что Рашид поклялся не оставлять ее насовсем, но никто не знал, как они собирались встретиться. Тогда я предложил товарищу Пантелееву устроить засаду у дома, где пряталась жена Рашида, захватить связного и выяснить, как найти главаря.
Гринберг закашлялся и помахал ладонью у лица, разгоняя табачный дым.
– Ждали мы, значит, связного, ждали, но все напрасно. А ночью, только месяц взошел, глядим, выезжает наша красавица на ишаке. Вот, думаем, удача какая! Я послал дружинника к Пантелееву, чтобы собирал людей, а сам с пятью красноармейцами тихонько поехал за ней. Но знаешь, ночью непросто за кем-то следить.
– Упустили? – поинтересовался Павел, с интересом слушавший рассказ Гринберга о восточных приключениях.
– Хуже. Она нас услышала, с ишака спрыгнула и бегом в заросли арчи. Мы-то ее догнали, понятное дело, да только никакого проку от этого нам не было. Не желала она рассказывать, где ее муж-угнетатель прячется и куда она собиралась ночью. Я через переводчика и так и сяк – молчит, словно и она язык проглотила.
Уголек папиросы затрещал на морозе, и утихающий ветер отнес в сторону тонкую струйку дыма.
– Мы разбили лагерь, дождались Пантелеева, стали думать, что делать. Сначала решили девку просто без еды и воды подержать. Молчит, тварь! Три дня ни росинки во рту, губы пересохли. Молчит. Пантелеев разозлился, отходил ее нагайкой и оставил на ночь красноармейцам. Да ей это, видать, только в радость было – у мужа-то сколько жен, не часто на нее хватало внимания…
Гринберг пьяно хохотнул и снова закашлялся.
– Ничего мы от нее за пять дней не добились. Пантелеев ускакал в штаб, я остался за старшего. И знаешь, что я заметил? У каждого, брат, есть свой страх. У каждого. Вот я и углядел, что, когда Степка, дружинник наш, выхватил нож, чтобы освободить ей руки от пут, у девки чуть обморок не случился. Наверно, видела уже, как режут кого-то. Вот это и был ее страх.
Гринберг отбросил папиросу и придвинулся ближе к огню. Яркие отсветы сделали его лицо жутковатым.
– В общем, я всех выгнал, кроме переводчика, взял нож и давай Рашидову жену потихоньку резать.
– Как это? – испугался Павел.
– Вот так. Ножом. Сначала по руке, потом по животу секанул. Девка завизжала, как свинья, честное слово. Переводчик слушал, но ничего разобрать не мог. Может, она бы и сказала что, да что-то слишком сильно кровища из нее выходила. И полчаса не протянула девка – истекла. И такой у нее в глазах ужас был, когда она умирала, что меня до сих пор озноб по коже продирает. Знал бы, что так будет, ни за что бы за нож не взялся. Больше попугать хотел.
Он погрел над огнем руки и закончил:
– А Рашид дамбу взорвать не успел. Надо же, как случается иногда. Один из его басмачей неловко с динамитом что-то сделал, когда на себя цеплял. Сам подорвался и с собой пятерых на тот свет утащил, включая Рашида. Бандиты как увидали смерть главаря, так давай делить награбленное, постреляли друг друга, а кто уцелел, ушли с золотом в горы.
Костер начал угасать, и пришлось Гринбергу еще подкинуть веток.
– Как же можно живого человека ножом? – негромко спросил Павел.
Он испытывал к Гринбергу глубочайшее отвращение. Теперь уже стойкое и непреходящее.
– Человек человеку рознь, – усаживаясь, заявил воздухоплаватель. – К врагам трудового народа приходится быть беспощадным. Время сейчас, брат, такое. Вот и весь сказ. На наших плечах была ответственность за тысячи жизней, а тут такой оказался расклад – они все или одна девка, неизвестно какого происхождения. Ее отец вообще мог быть баем, да скорее всего им и был. Дехканку Рашид в жены не взял бы.
Павел вспомнил слова Эдика, комсомольского вожака на заводе. Тот говорил, что сейчас настало время, когда всякая мораль должна быть оценена только с классовых позиций, поскольку никакие другие позиции не могут быть всерьез рассмотрены здравомыслящими людьми. Мол, до сегодняшнего дня мораль существовала на христианских устоях, но поскольку бога нет, то мораль повисла в воздухе без опоры. И рухнет, если ей эту опору не дать. Единственной же опорой, основанной на принципах материализма и здравом смысле, может быть только классовая позиция, разработанная лучшими умами Европы, переосмысленная товарищем Лениным и претворенная в жизнь товарищем Сталиным.
Тогда речь шла о любви и морали межполовых отношений, но и ко всему другому слова Эдика подходили. Павел подумал, что христианская позиция была не менее жестокой с точки зрения современного человека, к тому же ужасно глупой. Попы столетиями дурили людям головы, чтобы заставлять нести в церковь последние нажитые копейки. Сначала было детство человечества, и мораль была первобытной, потом наступила юность, и мораль сделалась христианской, а теперь человечество вошло в эпоху зрелости, и мораль разделилась на классовую и капиталистическую. По сути, империалисты опираются на старую, христианскую мораль, а потому неизбежно проиграют, как дети во всех играх проигрывают взрослым. Классовая мораль более практична, а потому более жизнестойка. Когда наступит эпоха мудрой старости человечества, вся мораль будет классовой. Или, может быть, коммунистической, поскольку классов уже не будет.
Вспомнилось, как отец журил бабушку за то, что та по старинке воспитывала внуков на христианской морали. Отец для Павла был непререкаемым авторитетом и всегда придерживался классовых позиций. Но вот смог бы он резать ножом дочь бая и жену главаря бандитов? Для спасения тысяч дехкан в долине, скорее всего, смог бы. А вот в себе Павел не был уверен.
«А может быть, это они правы. Закалки во мне нет, – подумал он. – И праведной ненависти к классовому врагу».
– Пойду рацию послушаю, – сказал Гринберг, поднимаясь и отряхивая снег со штанов.
Через минуту он высунулся из люка и радостно сообщил:
– Товарищи Пантелеев и Дроздов сейчас в пяти километрах от нас! Там дорога.
– И что нам, пять километров по снегу идти? – испугался Стаднюк.
– Не трусь! Дроздов говорит, что зенитчики дали им егерские лыжи. Через час Пантелеев с двумя запасными парами лыж дойдет сюда и по компасу отведет нас к машине. За костер ничего не сказали, значит, давай греться перед дорогой.