Быть ли нам, братие, вкупе?
Еще и год столетнего юбилея революции не наступил, а уже пошли словесные баталии. И не только на телевидении. В лаборатории, где работал Антон Петрович Мартынов, два сотрудника даже подрались. Один назвал октябрьский переворот «великой октябрьской революцией», другой — «катастрофой, каких свет не видывал». Да и женское население разделилось на два лагеря. Так что гражданская война до сих пор не утихла.
А ведь тридцать лет назад ничего подобного не было. Ну пошучивали в свое время над Хрущевым, обзывали «кукурузником». Про Брежнева анекдоты украдкой рассказывали. Все разделяли отношение к генсекам как к комическим персонажам, но не разделялись на враждующие группы. А чтобы про пролетарскую революцию что-нибудь плохое сказать или усомниться в ее необходимости — такое могли позволить себе немногие. Народ знал, что есть диссиденты, критикующие строй и самое революцию, но их отправляли в тюрьмы или психушки, и они не портили общей атмосферы. А теперь…
Сто лет прошло, а такое впечатление, будто революция на прошлой неделе совершилась. Хоть на работу не ходи. А может и вправду не ходить? Хватит, наработался. Антону Петровичу уж без двух семьдесят. Держат его как ценного специалиста, а то бы уж давно во дворе с пенсионерами в домино играл.
Мартынов налил себе чаю, намазал на хлеб толстым слоем арахисовую пасту и тяжело вздохнул. К этому американскому продукту он давно пристрастился. Беда, не всегда в магазине бывает. Но когда бывает, то закупает коробками. Вкусная штука это арахисовое масло. Да и других съестных изысков появилось немало. Дожили: коммунистов нет, а заморских вкусностей навалом — только плати. Слава Богу, денег хватает. Избаловался на старости лет.
А было время, когда и сливочному маслу был рад. Помнит Антон Петрович пустые полки да как унижался перед соседом — зав-складом продовольственных товаров, чтоб тот ему к праздничку копченой колбаски да красной рыбки подкинул. А сейчас хорошо живем. Можно про революцию и не вспоминать. Да кто ж ее помнит-то через сто лет?! Только по книжкам составляют мнение да по рассказам родных. А книжки такие разные… Ох уж эти книжки… Да…
А ведь у него есть свой октябрь. Правда, не столько его, сколько его деда. Тот бывало, как напьется, так кричит на всю округу: «Да я Зимний брал!». И это не пьяная похвальба, а чистая правда. Вот только штурм его был далеко не таким, как в фильме Эйзенштейна. Но об этом дед рассказал Мартынову только перед самой смертью.
Родители отвозили Антона в деревню к деду и бабушке на все лето. Деда своего он не любил. В детстве боялся, а взрослым стеснялся. Тот обижал бабушку. А бабушку Мартынов очень любил и скорбел оттого, что не мог окоротить деда, когда тот расходился по пьяному делу. Уж больно был старик могучим и гневливым. Он и в семьдесят лет не уступал молодым. Антону всегда было и страшно, и противно смотреть на его перекошенное от гнева вечно красное и потное лицо. А когда дед замахивался на бабушку, Антон готов был его растерзать. Правда, дед хоть и замахивался, но никогда жену не бил.
Пьяным он был невыносим. Ругал всех подряд: и жену, и сына с невесткой, и единственного внука. А в последние годы стал ругать и власть. Прежде-то побаивался. Но когда власть вместе с ним одряхлела, мог часами перебирать фамилии бывших коммунистических начальников, давая им самые неожиданные характеристики. То вдруг начнет Маленкова хвалить и проклинать Хрущева, то вспомнит какого-то комиссара тридцатых годов и начнет его чихвостить. Но современных начальников не поминал. Лишь о Косыгине говорил с почтением.
Сколько себя помнил Антон, дед всегда либо что-то мастерил, либо сидел под абажуром с развернутой газетой. Прожил он восемьдесят семь лет и был самым старым долгожителем в районе. Его часто приглашали в райцентр на торжества по случаю революционного праздника как участника штурма Зимнего. Дед сидел в президиуме и даже иногда рассказывал о том, как происходило это замечательное событие. Правда, в редакции, почерпнутой из чужих мемуаров.
Когда ему перевалило за восемьдесят, к его похвальбе насчет Зимнего прибавилась неожиданно другая: «Да меня сам царь наградил!». И это он произносил только в изрядном подпитии, грозно размахивая над головой серебряной столовой ложкой. Эту ложку Антон Петрович помнил с детства. Дед всегда пользовался ею. После обеда тщательно облизывал и засовывал в задубевший от времени бархатный чехол. На черенке этой ложки были выгравированы корона и вензель. После дедовой смерти Мартынов выяснил, что это вензель Александра Третьего. Какой царь и по какому случаю он выбрал столь странную награду, выяснилось незадолго до перехода «награжденного» в вечность.
В последнюю неделю перед смертью дед резко изменился. Стал плаксивым и ласковым. Вызвал к себе из Питера внука и попросил его позвать попа. Это было настолько неожиданно, что Антон Петрович решил, что старик лишился рассудка. Ведь, подвыпив, тот часто пел богохульные частушки с матерными словами и откровенной похабщиной. Но дед слезно умолял его скорее ехать за священником и даже встал перед ним на колени. Это уже было выше понимания.
Осуществить, как показалось Мартынову, «старческую блажь» было сложно. Ближайшая церковь находилась в районном центре. Священник был один на всю округу и ехать за тридцать верст отказывался. Тому было много причин, а главная — постоянные угрозы уполномоченного лишить регистрации. Ехать без разрешения на дальнюю требу запрещалось, но когда Антон Петрович сказал, что дед брал Зимний и теперь хочет перед смертью покаяться, священник быстро собрался, и они покатили на мартыновском «москвиче» по раскисшей от долгих дождей грунтовке.
Всю дорогу священник говорил о Царской семье и о Государе-императоре Николае Александровиче не как о злобном тиране, расстрелявшем демонстрацию девятого января девятьсот пятого года, а как о кротком и мудром правителе, скромном и благочестивом. О его реформах и стараниях улучшить жизнь простых людей. О его дружной семье и больном наследнике. И, наконец, о зверской расправе в подвале Ипатьевского дома. Антон Петрович был смущен. Хотя он давно не верил в то, что слышал о царе в своем пионерском детстве и комсомольской юности, но с такой откровенной любовью к Государю встретился впервые.
Его поразило то, как преобразился после исповеди и причастия его собственный дед. И если Мартынов с раздражением реагировал на голос деда, обретший какую-то неприятную плаксивую и просительную интонацию, то после отъезда священника не верил своим ушам: дед заговорил ровным спокойным и даже приятным голосом. А когда он попросил внука посидеть у его постели (дед уже почти не вставал с нее) и стал ему рассказывать о том, почему пригласил священника, Андрей Петрович совсем растерялся.
Он помнил этот потрясший его единственный за всю жизнь откровенный разговор с дедом, словно это произошло накануне, а не тридцать лет назад. И хотя многие детали уже забылись, но главное теперь не сотрется из памяти никогда.
Дед рассказал ему о том, что дезертировал с фронта и добрался с несколькими дружками до Петрограда. Нужно было торопиться ехать дальше домой: все говорили, что землю расхватывают мужики, и дед боялся не успеть к разделу. Но в Петрограде пришлось задержаться. Они встретили однополчанина — такого же дезертира, и тот потащил их к Смольному, что-то рассказывая о том, как хорошо быть солдатом революции. В ту же ночь эта революция и совершилась. Им выдали винтовки, и они побрели куда-то в ночи, смеясь и лузгая семечки. Говорили: «Идем брать царский дворец».
На Дворцовой площади ускорили шаг, но не побежали. Никаких пулеметных очередей, лишь несколько хлопков одиночных выстрелов. Потом за штабелем дров дед увидел, как высвобождают из шинелей каких-то девиц для известной цели, но останавливаться не стал, а побежал вслед за дружками на второй этаж. Там у него сильно схватило брюхо. Но нужник не потребовался — несколько матросов со смехом опорожнялись в высокие вазы, дед последовал их примеру. Матросы стали стрелять по картинам. Дед тоже за компанию выстрелил и хотел бежать за матросами дальше, но дружки повлекли его вниз: «Там вино разбирают». Они побежали за оравой солдат, кричащих: «Ужо попьем мы царского винца!». По дороге забежали в посудную кладовую. Дед прихватил на ходу несколько дюжин столовых ложек и ножей, перевязанных атласной лентой. Вилки брать не стал, но прихватил изрядно мелких ложек, лежавших россыпью. Этим добром он набил заплечный мешок поверх кисета с махоркой и куска сала, завернутого в холстину.
Забежал в винный подвал. Пол был залит вином, стекло разбитых бутылок хрустело под сапогами. Толчея была страшная. Штопоров солдаты не держали, отбивали горлышки и пили из бутылок. Пили жадно, спеша выпить как можно больше. Дед так и не распробовал вкуса вин. Спешил вместе со всеми.
Народ все прибывал, перли с обеих сторон. Кто-то падал. Упавших не оттаскивали, боясь, что, выйдя наружу, не смогут попасть обратно. Через тела перешагивали или просто на них наступали. Дед выпил из горла две бутылки мадеры, прихватил с собой еще четыре и сам не помнил, как выбрался на площадь.
Там лежало множество тел, но не героически павших за пролетарское дело, а потерявших от перепоя способность стоять на ногах. Кое-как он перебрался через один мост, потом другой. Нашел подвал, в котором ночевал с дружками, и провалился в долгий тяжелый сон. Дружки его так и не объявились.
Проснувшись, он побрел на Николаевский вокзал, чтобы поскорее уехать домой. Идти через Дворцовую площадь побоялся. Услышал, как два господина говорили о том, что ночью дезертиры разгромили Зимний дворец, но скоро в город придет армия, наведет порядок и перевешает всех негодяев. Он перешел Неву по Троицкому мосту, подальше от Зимнего. К его удивлению, и на Литейном, и на Невском были открыты все рестораны. Народ веселился, будто ничего не произошло. Это убедило его в правоте услышанного о скором наведении порядка. Быть повешенным не хотелось, и дед поспешил на вокзал. На вокзале тоже не было никакой паники, поезда ходили по расписанию. Паника и полное расстройство жизни начались позже…
Землю дед успел получить, но потом горько пожалел об этом. В первый же год весь урожай хлеба забрали по продразверстке. Как они с бабкой выжили — ведомо одному Господу Богу и ленинградскому торгсину, куда он время от времени свозил столовое серебро. Ребеночек же, их первенец, помер. А в голод тридцатых годов померли еще двое сыновей. Остался лишь отец Антона Петровича, Петр, 1924 года рождения. Попала их семья и под раскулачивание.
Так что любить деду советскую власть было не за что. Он всю жизнь боялся и лгал. И пил от страшного утеснения души и от того, что жил, никогда не испытывая радости. О том, что на жене срывал зло, горько жалел, в чем и покаялся. Он пережил ее на семь лет. Два последних года она лежала парализованная, и он ухаживал за ней лучше любой сиделки. А на похоронах не мог совладать с собой и разрыдался, как младенец.
О судьбе украденного серебра особый сказ. Половину ложек и ножей дед сдал в голодуху в питерский торгсин. А вторую половину засунул в старые валенки. Когда началась война, в деревню уже в ноябре сорок первого пришли немцы. В их избе поселился майор-австриец, до войны бывший школьным учителем. Он был добродушным и совсем не походил на злодея-фашиста: делился с хозяевами консервами и галетами. Немного говорил по-русски и постоянно шутил и смеялся над своими шутками.
Понимали его с трудом, но усвоили одно — он из армейских частей, и его скоро отправят на фронт, а придет к ним зондеркоманда. С ней придется туго, что вскоре и подтвердилось. Зондеровцы грабили и издевались над беззащитными женщинами и стариками. Расстреляли троих, обвинив их в связи с партизанами.
Но это было позже, когда майора действительно отправили на фронт под Волхов. А до отправки майор от сильных морозов чуть не отморозил себе ноги. Он попросил у деда его старый ватник и валенки, валявшиеся на чердаке. Бабка, как только поняла, что он просит, полезла на чердак, и через мгновение валенки с каким-то подозрительно тяжелым стуком упали на пол. Дед только охнул. Из валенок вывалились завернутые в холстину царские ножи и ложки. Майор развернул свертки и обомлел — в нищей избе такое сокровище! Пришлось деду рассказать о его происхождении. Майор долго молчал. Потом что-то выговаривал, смешав русские слова с немецкими, из чего выходило, что ложки ценны не из-за серебра, а потому, что они царские и за них можно много получить на аукционе, что он и сделает после войны. Деда как вора нужно наказать, но он, в качестве наказания, заберет у него половину украденного. Остальное оставит на бедность, да еще отблагодарит за валенки и фуфайку.
Майор сдержал слово и двадцать пятого декабря, в католическое Рождество, вручил деду огромную посылку, полученную из дома. В ней были помимо копченых колбас и кофе шевиотовый костюм, лакированные ботинки из мягкой кожи, три шелковые рубашки, запонки и два галстука. Для бабушки родные майора прислали теплый платок, французские духи и дюжину шелковых чулок. Чулки она так ни разу и не надела, а напихивала в них луковицы и подвешивала на стену подальше от печки. Дед полученные наряды упаковал в рогожу и спрятал на сеновале. Оставшееся серебро долго прятали и перепрятывали, но сменившие майора бандиты из зондеркоманды нашли его. Чудом уцелела лишь одна ложка, которую дед и произвел в «царскую награду».
Австрийский костюм зондеровцы не нашли. Дед долго не решался надевать его, ведь таких костюмов не было ни у председателя колхоза, ни у районных начальников. После войны наряды перекочевали из хлева в шифоньер, изготовленный самим дедом. Он время от времени надевал костюм и важно прохаживался перед женой, косясь на свое отражение в зеркале, но на улицу впервые вышел во всем великолепии австрийской моды начала сороковых годов лишь тогда, когда его сын, отец Антона, вернулся из Польши. Он там восстанавливал силезские угольные шахты. Костюм вместе с бабкиным платком были объявлены сыновним подарком. Этот «сыновний подарок» дед берег до самой смерти. Носил его он аккуратно и только по праздникам, а в будние дни ходил в залатанных штанах и фуфайке. Костюм, обильно обсыпанный нафталином, отправлялся обратно в шифоньер, а дед два раза на дню проверял, не завелась ли моль.
Жену свою дед гонял, как ему казалось, за дело: не мог простить ей потери царского серебра. Но когда та ему замечала: «А тогда бы не ходил ты петухом в австрийском наряде», натужно кряхтел, подыскивая нужные для отповеди слова, и, не найдя их, замахивался на бабку тяжелым кулаком. Бабка притворно вскрикивала, зная, что он ее не ударит, а дед разжимал кулак и досадливо махал рукой. Антон Петрович не раз наблюдал подобные сцены, не понимая сути происходившего. И только услыхав предсмертный рассказ деда, вспомнил о них.
В австрийском костюме деда и похоронили. Хоронили его торжественно, как ветерана труда и революции. Оказывается, он в сорок шесть лет просился на фронт, но его не взяли из-за грыжи и болезни сердца. Но даже с больным сердцем и пристрастием к горячительным напиткам он дожил почти до девяноста. У могилы говорили о том, какой он был замечательный работник, как помогал соседским вдовам. Ничего этого внук не знал. Он с удивлением смотрел на медали на красных подушечках. Награды были за трудовые заслуги и юбилейные. Надо же! Дед никогда не хвастал ими. Серебряной ложкой хвастал, а медалями — нет. Особенно удивил его рассказ районного энергетического начальника. Тот рассказал, как во время проведения электричества в их деревню шестеро рабочих несли столб, а товарищ Мартынов остановил их, взвалил столб на плечи и нес его чуть ли не километр до места установки, приговаривая: «Нечего звания русского мужика позорить». А ведь ему тогда было под семьдесят. Вот тебе и больное сердце.
А еще Антон Петрович вспомнил, как на обратном пути в район священник, принявший исповедь у его деда, говорил: «Давно я такой горячей исповеди не слышал. Будем молиться, чтобы Господь простил его и упокоил его душу в селениях праведных».
Эту историю Мартынов вспомнил по дороге в институт. Он боялся, что споры о революции продолжатся и что его непременно вовлекут в них. Опасения его сбылись. В обеденный перерыв стали обсуждать увиденную накануне телепередачу с главными балагурами от политики и снова со страстной горячностью стали отстаивать противоположные мнения. Начальник отдела робко попросил прекратить будоражащие и отвлекающие от работы разговоры. Его не послушались, и он вскоре удалился, сославшись на то, что его вызывает к себе директор. Вслед за ним вышли покурить сотрудники, считавшие революцию благом для России. Леночка Красильникова (по единодушному мнению — самая красивая девушка института) обворожительно улыбнулась Антону Петровичу и тихо спросила: «А вы что думаете об октябре семнадцатого?». Мартынов для чего-то полез в нагрудный карман и, ничего в нем не обнаружив, так же тихо проговорил: «Мой дед был крестьянин. Отец — горный инженер. Я — кандидат наук и сотрудник одного из лучших институтов России. Не знаю, кем бы я был, если бы не эта революция…».
Что тут началось! Сначала робкий Трофимов заявил, что цари никогда не мешали талантам. «Один Ломоносов — ярчайший пример!». Со всех сторон начали вспоминать: одни — имена изобретателей-самоучек, другие — то, как тем мешали внедрить их изобретения. «Ползунов изобрел паровой двигатель, а все знают Джеймса Уатта. Братья Черепановы смастерили паровоз, а кто о них заграницей знает?!». Кто-то проворчал: «Это все немцы нас, русских, зажимали». Ему ответили: «Нашему брату не надо никаких немцев — сами друг дружку поедом едим и не даем хода талантам». «А лампочка, а телеграф, а радио Попова?». «Да кто же спорит, что мы талантливы. И дело не во власти! Мы при любой власти талантливы».
В спор вступили главные знатоки истории и тайные монархисты. Всегда подтянутый и предельно корректный кандидат наук Семенов поднял палец, после чего, к удивлению Мартынова, все сразу замолчали. Слегка растягивая слова, он произнес:
— Мой прапрадед начал воевать в Кавказскую кампанию простым солдатом, а кончил генералом. Получил дворянство. Его сын тоже дослужился до генерала. А его внук, мой дед, был расстрелян только за то, что был генеральским сыном. А был он даже не офицером, а школьным учителем, добровольно уехавшим в деревню учить крестьянских детей.
— Знаменитый Евдокимов тоже начал простым солдатом, а получил не только генеральский чин, но еще и графский титул, — добавил приятель Семенова Лиходеев.
— А мой дедушка, — томно проговорила Леночка, — тоже был учителем гимназии. И он мог каждый год с семьей ездить на отдых в Ниццу. А я на свою кандидатскую зарплату могу себе позволить отдых лишь на «южном побережье» Обводного канала.
Все засмеялись. Семенов снова поднял палец.
— Деды, как известно, разные бывают. У одних они были белые, у большинства — красные. Но был человек, поднявшийся над их схваткой. Это наш Государь Николай Александрович. Он не убежал за границу, не возглавил войну против собственного народа, а взошел на Голгофу и принес себя в жертву со своим семейством. Он отдал жизнь и за белых и за красных. Вот и нам нужно быть выше политических страстей. Нельзя поддаваться на провокации. Нас снова хотят разделить и натравить друг на друга.
— А революция не могла не произойти, — вступил в разговор до тех пор молчавший инженер Трофимов. — Государя предали высший свет, генералитет и так называемое «образованное общество». Что вы хотите, когда в Дворянском собрании во время концертов собирали деньги на революцию. И давали! Смеясь и хихикая, давали. Говорить о любви к Отечеству и Государю стало неприличным. Над царем смеялись чиновники, студенты, гимназисты. Конечно, можно было и власть применить, но это дало бы незначительный эффект и ненадолго. Все бы только обозлились и объединились в ненависти к царю. А когда мера предательства, отступления и беззакония превзошла определенный предел, то вылился кровавый гной из тела больной России. Вот и вся революция…
После этих двух монологов наступила тишина. Но ее снова нарушила Леночка, обратившись к самой пожилой сотруднице, Тамаре Васильевне. Та сидела в стороне от всех и напряженно всматривалась в монитор своего компьютера.
— А что вы думаете по поводу великой октябрьской?
Тамара Васильевна повернулась к спорщикам, вздохнула и печально проговорила:
— Мне так надоел советский исторический лубок, что принимать всерьез антисоветский нет сил. История наша так сложна, так объемна, трагична и, вместе с тем, такая героическая, что невозможно определить, где Промысл Божий, а где Божье попущение.
Все зашушукались, кто-то хихикнул, а Семенов одобрительно кивнул:
— Мне тут пришла на ум аллегория. В любых семьях бывают ссоры. Их можно загасить, а можно раздуть и довести до развода. Россия до поры до времени жила единой семьей, разделение на сословия не нарушало единения народа в предстоянии перед Богом. И как только расшатали эту духовную скрепу, все посыпалось. А сейчас, когда ликвидировали сословия, когда все перемешалось… Вот у Лиходеева бабушка дворянка, а дед простой донской казак. Что нам выяснять? За сто лет образовалось новое общество. Переплавились сословия, сплелись воедино. Теперь надо не вспоминать то, что произошло сто лет назад — уж ни участников, ни свидетелей не осталось… Не разделяться нужно, не выяснять отношения потомков тех, кто смертельно разодрался и погубил Россию, а объединяться. Но не вокруг вздорных идей и веры в экономику, а на высокой основе. У нас нет другого выхода, как осознать это и быть едиными во Христе.
— Опять Христос?! А как же быть с мусульманами? — раздраженно заметила Ниночка Кац.
Но тут Антон Петрович поднялся и, не дослушав вновь разгоревшегося спора, вышел. Он и не подозревал, что его коллеги настолько религиозны и могут дискутировать не хуже участников телевизионных политических шоу. Про своего деда и то, как тот перед смертью вернулся ко Христу, он решил коллегам не рассказывать.
2017 г.