У. Б. Йейтс
В чем марксистская критика не преуспела, так это в выявлении связей между «тенденцией» и художественным стилем. Содержание и образность произведения в социологических терминах описать можно, но структуру – вряд ли. А ведь какая-то связь между одним и другим существовать должна. Всякий скажет, например, что социалист не будет писать в духе Честертона, а империалист-тори в духе Бернарда Шоу, но каким образом это становится понятно, сказать нелегко. Говоря об Йейтсе, следует предположить наличие некоей связи между своенравной, даже нервической манерой речи и его весьма мрачным видением жизни. Мистер Менон сосредоточивается в основном на эзотерической философии, лежащей в основании творчества Йейтса, но цитаты, щедро разбросанные по тексту его интересной книги, заставляют вспомнить о том, насколько искусственным был стиль поэта. Как правило, в этой искусственности видят проявление ирландского начала, а случается даже, у Йейтса обнаруживают простоту, потому что он любит короткие слова; но на самом деле нечасто у него можно найти шесть строк подряд, чтобы в них не встретилась архаика или жеманство. Взять хоть подобный пример:
Так пошли мне безумья священного стон,
Что себя в нем менял я, дикий,
Пока не стану как Лир иль Тимон —
Иль как тот Уильям Блейк великий,
Что бился о стены, – крепка тюрьма, —
Пока не пришла к нему Правда сама.
Ненужное «тем самым» как раз и есть жеманство, коего проявления встречаются повсюду, за вычетом лучших строк Йейтса. Редко когда можно вполне избавиться от подозрения в «изыске», в перекличках не только с 90-ми годами, Башней из Слоновой Кости и «книгами в кожаных переплетах цвета мочи», но еще и с рисунками Рэкхема, продукцией компании Либерти-арт и «страной Нетинебудет», о которой мечтал Питер Пэн, чего, если уж на то пошло, более или менее выразительным примером может служить «Блаженный вертоград». Но все это не имеет значения, потому что в целом Йейтсу удается каким-то образом выйти из положения, и, даже если характерное для него стремление к избыточной образности нередко смущает, оно же порождает строки («холодные, безногие годы», «моря, кишащие макрелью»), которые внезапно ошеломляют, как лицо девушки, возникшее в противоположном углу комнаты. Он являет собой исключение из правила, по которому поэты должны избегать поэтического языка:
Что за бессчетное время
В муках трудилась душа,
Соколом в небе рея,
В норах кротом шурша,
Сколь, совершенства взыскуя,
Разум дерзал и смел,
Чтобы красу такую
Мир наш однажды узрел!
В данном случае он не бежит топкого, избитого слова вроде «красоты», но, если говорить всерьез, оно совершенно не портит этой замечательной строфы. Однако такого же рода приемы речи наряду с бесспорно сознательной грубоватостью наносят ущерб его эпиграммам и публицистическим стихам. Взять, к примеру, эпиграмму на критиков, набросившихся на «Повесу с Запада» (цитирую по памяти):
Из Ада евнухи сбежали,
И, потупляя скромно взор,
Они, бедняги, обсуждали:
«Вон Дон Жуан! Какой позор!»
Потеют бедные, пыхтят, —
Но так на гульфик и глядят!
Природная сила Йейтса подсказывает ему близлежащие уподобления и порождает заключенную в последней строке откровенную насмешку, но даже в этом небольшом стихотворении можно найти шесть-семь необязательных слов. При более тщательной отделке удар был бы куда сильнее.
До известной степени книга мистера Менона представляет собой краткую биографию Йейтса, но в основном автор сосредоточен на его философской «системе», которая, с точки зрения критика, питает творчество поэта в большей степени, нежели то принято считать. Следы этой «системы» можно обнаружить в различных сочинениях, но в полной мере она обнаруживает себя в «Видении», книге, выпущенной автором за свой счет и лично мне никогда не встречавшейся, но цитируемой мистером Меноном весьма щедро. Сам Йейтс говорит о ее происхождении довольно туманно, но мистер Менон довольно прозрачно намекает на то, что «документы», на которых она якобы основана, – это вымысел. Философская система Йейтса, утверждает мистер Менон, «питает его умственную жизнь с самых первых шагов. Она пронизывает всю его поэзию. Без нее позднейшие произведения Йейтса понять решительно невозможно». Стоит нам только попытаться проникнуть в глубь этой самой так называемой системы, как мы оказываемся в лабиринте Больших Колес Обозрения, туманных завихрений, лунных циклов, реинкарнаций, бестелесных духов, астрологических величин, да чего там только нет. Трудно понять, верит ли сам Йейтс во все это, но бесспорно, что спиритизмом и астрологией он баловался, а в молодости производил опыты по алхимии. Почти полностью похороненная под завалом толкований, понять которые очень трудно, особенно в том, что касается лунных фаз, ключевая идея философской системы давно нам знакома: это теория циклической вселенной, в которой все повторяется из раза в раз. Быть может, ни у кого из нас нет права насмехаться над мистическими верованиями Йейтса – ибо, как мне представляется, можно показать, что до известной степени вера в магию имеет почти универсальный характер, – и точно так же не следовало бы отмахиваться от подобных вещей как от простого и не имеющего значения каприза. Именно в осознании этого состоит главный интерес книги мистера Менона. «Восхищенные, завороженные с первого же момента звуками поэтической речи, – пишет он, – большинство читателей просто закрывает глаза на эту фантастическую философию, усматривая в ней цену, которую нам приходится платить за счастье общения с великим и парадоксальным умом. Большинство не вполне отдает себе отчет в том, куда их ведут. А те, кому это, подобно Паунду и, возможно, Элиоту, удается, приветствовали позицию, к которой в конечном итоге пришел Йейтс. Они были поражены, потому что менее жесткая либо искусственная система, нежели та, что изложена в «Видении», вряд ли породила бы великую поэзию Йейтса на излете его жизни». Возможно, так оно и есть, однако же, как указывает мистер Менон, в философии Йейтса заключено несколько чрезвычайно опасных моментов.
Переводя разговор на язык политики, можно сказать, что направленность Йейтса – фашистская. На протяжении большей части жизни и задолго до того, как мир узнал о существовании такого явления, он придерживался взглядов тех, кто пришел к фашизму аристократическим путем. Он великий ненавистник демократии, современности, науки, техники, идеи прогресса – а прежде всего идеи человеческого равенства. Образность его поэзии имеет по преимуществу феодальный характер, и представляется совершенно ясным, что Йейтс не вполне свободен от элементарного снобизма. Впоследствии эти черты приобрели более четкую форму и привели его к «восторженному приятию авторитаризма как единственно приемлемой системы. Даже насилие и тирания не являются неизбежным злом, потому что люди, не зная различия между добром и злом, в конце концов вполне примирятся с тиранией… Все должно идти с самого верха. От массы не может исходить ничего». Не особо интересуясь политикой и уж точно испытывая лишь отвращение от своих кратких набегов в область общественной жизни, Йейтс тем не менее делает политические заявления. Он слишком крупная личность, чтобы разделять иллюзии либерализма, и еще в 1920 году в своем по праву знаменитом эссе («Второе пришествие») предсказал появление мира, похожего на тот, в котором мы на самом деле и очутились. Но, кажется, находясь под влиянием Эзры Паунда и ряда итальянских писателей фашистского толка, он этот наступающий век приветствует – век «иерархии, мужской силы, жестокости и хирургических операций». Вот как он описывает новую цивилизацию, прихода которой чает и в приход которой верует: «это будет аристократическая цивилизация в наиболее завершенной своей форме, цивилизация, выстроенная до последней клеточки в иерархическом порядке, когда у дверей дома каждого большого человека с самой зари толпятся просители, где богатство сосредоточено в руках немногих, где все зависят от немногих, вплоть до самого Императора – бога, зависящего от еще более великого бога, и где повсюду, в суде, в семье, правит закон неравенства». Простодушие этого высказывания не менее любопытно, нежели пронизывающий его снобизм. Начать с того, что буквально в нескольких словах – «богатство в руках немногих» – Йейтс обнажает подлинную сущность фашизма, которую вся его пропагандистская машина старается скрыть. Обычный фашист-политикан уверяет, что борется за справедливость; поэт Йейтс с первого взгляда видит, что фашизм означает несправедливость, и именно поэтому его и превозносит. Но в то же время он не видит, что новая авторитарная цивилизация, если она возникнет, не будет аристократической, по крайней мере в том смысле, какой он вкладывает в это понятие. Править ею будут не благородные господа с лицами, как на портретах Ван Дейка, но безымянные миллионеры, бюрократы в начищенных ботинках и гангстеры-убийцы. Другие, те, что в свое время совершили ту же ошибку, что и он, впоследствии изменили свои взгляды, и не стоит думать, что Йейтс, проживи он дольше, непременно последовал бы путем Эзры Паунда, хотя бы из симпатии к нему. Но смысл только что процитированного пассажа вполне очевиден, а заключенный в ней полный отказ от всех человеческих завоеваний последних двух тысячелетий весьма настораживает.
Каким образом политические взгляды Йейтса связаны с его оккультистскими наклонностями? В первом приближении непонятно, почему, собственно, ненависть к демократии и вера в магический кристалл должны идти рука об руку. Мистер Менон лишь бегло касается этого вопроса, но позволительно сделать два предположения. Начать с того, что теория циклического круговращения цивилизаций является опорой для тех, кто ненавидит идею человеческого равенства. Если верно то, что «все это», или нечто схожее, «уже было», то наука и современность повержены одним ударом и путь прогресса закрыт навсегда. И не столь уж важно, что низшие формы организации превозмогают себя и становятся выше, ведь в конечном итоге мы вскоре вернемся в век тирании. Йейтс далеко не единственный, кто разделяет это убеждение. Если вселенная вращается, подобно колесу, будущее должно быть предсказуемо, быть может даже, в отдельных деталях. И вопрос лишь в том, чтобы открыть законы этого вращения, как древние астрономы рассчитали некогда годовой цикл вращения Земли вокруг Солнца. Достаточно поверить в это – и сложно будет не поверить в астрологию и иные сходные системы. За год до начала войны, листая один из номеров «Грегуара», французского еженедельника фашистского толка, популярного в армейской среде, я обнаружил в нем не менее тридцати восьми рекламных объявлений ясновидящих. Далее, сама идея оккультизма предполагает, что знание есть тайна, доступная лишь узкому кругу посвященных. Но та же самая идея неотделима от фашизма. Те, кого страшит перспектива всеобщего избирательного права, права на образование, свободы мысли, равноправия женщин, с неизбежностью потянутся в сторону тайных культов. Есть и еще одна нить, связующая фашизм и магию, – глубинная ненависть к этическому кодексу христианства.
Несомненно, Йейтс был в своих верованиях нетверд, мнения его с течением времени менялись, иные из этих мнений были просвещенными, другие – нет. Мистер Менон прилагает к ним автохарактеристику Элиота, утверждавшего, что он проделал более длительный путь развития, нежели любой иной из поэтов за всю историю мировой литературы. Но одна черта оставалась, кажется, неизменной, по крайней мере, насколько я могу судить по тем его сочинениям, что приходят мне на память; это его ненависть к современной западной цивилизации и стремление вернуться в бронзовый век либо, возможно, в Средневековье. Подобно всем мыслителям той же направленности, он склоняется в своих писаниях к восхвалению невежества. Дурак из его примечательной пьесы «Песочные часы» – это честертоновская фигура, «юродивый», «простак – естественный человек», который всегда мудрее мудреца. Философ-мудрец в этой пьесе умирает, признавая, что вся его жизнь, проведенная в размышлениях, прошла впустую (я вновь цитирую по памяти):
Ход мира изменил свой ток,
И мысль моя, в его волнах,
Спешит, как бурный ручеек,
Рожденный далеко в горах.
Ах, исступление ума —
Свершенное не свершено, —
И пыль лишь на ветру оно.
Прекрасно сказано, но в основе – обскурантизм и реакция; ибо если и на самом деле правда то, что деревенский дурак как таковой мудрее философа, то тогда лучше бы люди не изобретали алфавита. Разумеется, любое восхваление прошлого – это отчасти дань сантиментальному чувству, потому что сами-то мы в прошлом не живем. Бедные не восхваляют бедность. Чтобы появилась возможность презирать машину, машина для начала должна освободить вас от грубого физического труда. Это я не к тому, что порыв Йейтса к более примитивным и иерархически упорядоченным формам жизни был не искренен. Сколь много в нем от простого снобизма, а что вытекает из собственной позиции Йейтса как наследника по боковой линии обнищавшего дворянского рода, – вопрос иной. И связь между его обскурантистскими взглядами и стремлением к языковому «изыску» пока не выявлена; мистер Менон лишь походя задевает эту тему.
Книга его весьма невелика по объему, и мне от души хотелось, чтобы мистер Менон на ней не останавливался и написал еще одну книгу о Йейтсе, начав с того места, где обрывается нынешняя. «Если величайший поэт современности предается столь возвышенным звукам во времена фашизма, то это представляется весьма тревожным симптомом», – пишет автор на последней странице и на этом ставит точку. И это тоже весьма тревожный симптом. Ибо этот пример далеко не единичен. То и дело лучшие писатели нашего времени высказывают реакционные взгляды, и, хотя фашизм не предлагает никаких реальных путей возврата к прошлому, те, кто по прошлому тоскует, примут идеи фашизма скорее, нежели идеи его возможных оппонентов. Но, как показали последние два-три года, имеются и другие пути. Взаимосвязь фашизма и художественной интеллигенции – проблема, остро нуждающаяся в исследовании, и начинать вполне можно с Йейтса. Наилучший подход к нему находят те, кто, подобно мистеру Менону, видит в поэте прежде всего поэта, но в то же время осознают, что политические и религиозные убеждения писателя не какой-то нарост на теле литературы, над которым можно лишь посмеяться, но нечто такое, что проницает все поры поэтического организма.
«Хорайзон», январь 1943 г.