Общественное мнение
Новый фактор
Это уже 7-й том моей «Истории». Российскому государству, если отсчитывать его с эпохи Ивана Третьего, почти четыреста лет, но глава с подобным названием появляется впервые.
Общественное мнение в самодержавии ордынского типа – оксюморон. Мнение здесь может быть только у одного лица, а все остальные должны благоговейно внимать и склоняться. Впрочем, и в первой половине девятнадцатого века общество – в значении некоей группы самостоятельно мыслящих людей – в России пока еще микроскопично. И все же оно уже существует. Его взгляды, бывает, сильно расходятся с высочайше одобренными и при этом начинают иметь вес. Власть над телами подданных по-прежнему всецело принадлежит монарху, но власть над умами и душами от него понемногу ускользает. Сразу после Николая I, когда тотальная «ордынскость» нарушится либеральными реформами Александра II, эти скромные ростки взойдут пышными всходами.
Инакомыслие как общественное явление, а не просто индивидуальная аномалия, зародилось еще при Екатерине Великой. Первопричина была незатейлива. Предоставив дворянам вольность, императрица получила довольно большое количество образованных и в то же время праздных людей, у которых имелся досуг предаваться размышлениям. Первые проявления их интеллектуальной деятельности, зафиксированные литературными журналами восемнадцатого века, довольно косноязычны и наивны, но это движение живой, самостоятельной жизни. Через поколение-другое русская литература научится и мощно мыслить, и ярко излагать.
То, что новая, неконтролируемая государством культура в России богаче всего проявилась именно в художественной словесности, не было случайным. Отчасти это, конечно, объяснялось тем, что просвещенная императрица сама любила сочинительствовать и подавала подданным пример. Но авангардом общественного сознания писатели стали много позже, к середине следующего столетия, и дело тут вовсе не в пристрастиях Екатерины. Большой, самобытной стране требовалось самое себя понять, и тут прежде всего был необходим Логос. А в беллетристической форме литература развивалась из-за того, что всякое прямое высказывание на философскую, социальную, историческую, экономическую, религиозную тему или строго цензурировалось, или вовсе запрещалось. Поэтому русскому писателю приходилось быть и философом, и социологом, и историком, и экономистом, и проповедником. Величие русской литературы – прямое следствие этого гандикапа.
Вторым после дворянской «вольности» импульсом к зарождению свободомыслия стало новое представление о чувстве собственного достоинства. Раньше в России достоинство всегда ассоциировалось с общественным статусом и высочайшей милостью: кого власть больше ценит, тот и более достойный человек, а коли власть прикажет выпороть, это больно, но не зазорно, лишь бы потом простили. Петр Первый запросто лупил своих вельмож палкой, Шешковский кулуарно сек провинившихся кавалеров в своей Тайной экспедиции, Павел за малейшую провинность лишал дворянства и предавал порке.
Но Александр Благословенный навсегда освободил благородное сословие от телесных наказаний, да еще ввел в моду обращаться с нижестоящими (если это были дворяне) на «вы». Избавившись от страха физического унижения, российские дворяне с удивительной быстротой, за одно-единственное «непоротое» поколение выработали для себя совершенно иное представление о достоинстве. Оно стало личным, основанным на самоуважении и уважении окружающих. Разумеется, среди дворян было полным-полно Фамусовых с Молчалиными, но много стало и таких, кто считал «подличанье» (тогда это слово означало раболепство) стыдным. Роскошь держаться с достоинством мог позволить себе лишь один процент населения, но производителем культуры и носителем общественного мнения поначалу и было только дворянство.
Итак, первым плодом общественного созревания стало появление сильной литературы. Прежде всего это проявилось в поэзии. Она в России и была старше прозы. Стихи по-русски писали уже лет сто, со времен Кантемира. Но первые по-настоящему крупные национальные поэты, Пушкин с Лермонтовым, едва возмужав, стали писать и прозу, а публика жадно ее читала. Феномен великой русской литературы возник за какие-то двадцать лет. В 1820-е годы о ее существовании в Европе еще не догадываются, а в 1840-е годы Пушкина, Лермонтова и Гоголя уже переводят на иностранные языки.
Но важнее была ментальная революция, которую переживало в те годы российское общество. Все мало-мальски образованные люди читали, а многие стали писать сами. Литературные произведения бывают востребованы, когда они затрагивают темы, живо волнующие читателя, – больные темы. В николаевской России самой больной темой были несвобода и социальное неравенство. Неудивительно, что свободолюбие и социальность очень скоро стали доминантами отечественной словесности – и так останется навсегда, потому что в России вечной константой будут государственный произвол и народное страдание.
Цвет русской литературы 1832 года на одном портрете: Крылов, Пушкин, Жуковский и Гнедич. Г.Г. Чернецов
К николаевскому времени восходит и другая извечная черта русской литературы – явная или латентная оппозиционность по отношению к власти.
Первоначально этого противостояния не было. Карамзин и Жуковский не фрондировали, а были вполне искренними лоялистами. Но после расправы над декабристами, после цензурных строгостей тридцатых годов и репрессий сороковых годов для уважающего себя писателя верноподданничество становится чем-то неприличным.
Хронический антагонизм между выразителями общественного мнения, писателями, и государственными институтами был инициирован и спровоцирован самой властью. Родоначальник этой хронической контроверсии – Николай Первый. Его страх перед свободным словом постепенно разросся до параноидальных размеров. В конце царствования будут выносить смертные приговоры за чтение вслух письма литературного критика к беллетристу!
Суровая до абсурдности цензура ставила литературу в очень жесткие условия. Но нет худа без добра. Это постоянное давление и страх репрессий придавали русской словесности особенную гибкость и эмоциональную интенсивность, а главное – гарантировали ей жадное внимание читателей, готовых угадывать скрытый смысл, улавливать нюансы и даже менять свою жизнь под воздействием какого-нибудь романа. В России девятнадцатого века сформировалась количественно небольшая, но лучшая в мире читательская аудитория. Это она в мрачные, безвоздушные николаевские времена создала великую литературу.
Арбитр вкусов
Художественные интересы и предпочтения Николая Павловича имели самое прямое отношение к путям развития отечественной культуры. В дальней исторической перспективе это влияние даже ощутимей, чем административные деяния императора – потому что культура долговечнее политики.
Самому Николаю несомненно казалось, что он полностью управляет культурным процессом. Вкусы царя были так же определенны и жестки, как все прочие его воззрения. Но культурная политика государя давала совсем не те результаты, на которые он рассчитывал. Парадоксален будет и общий итог николаевских усилий: Россия утратит величие как держава, но обретет величие как важный очаг мировой культуры.
Царь с подозрением относился и к сочинительству, и к сочинителям – очевидно, из-за невозможности контролировать творческие порывы этой недисциплинированной публики. Однажды при царе сказали, что И.С. Тургенев прекраснейший человек, и его величество заметил: «Насколько литератор может быть прекрасным человеком. Лучшие из них ничего не стоят». Когда фельдмаршал Паскевич после смерти Пушкина написал царю: «Жаль Пушкина как литератора, в то время, когда его талант созревал, но человек он был дурной», государь ответил: «Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю».
Если говорить о литературных вкусах, больше всего Николаю Павловичу нравились сочинения Нестора Кукольника – это был автор надежный и благонравный. В судьбе Пушкина и Лермонтова царь сыграл роковую роль. Не на пользу пошло высочайшее внимание и нервному Гоголю. «Прекраснейший» Тургенев при Николае посидел на гауптвахте и потомился в ссылке. Достоевский был приговорен к расстрелу и угодил на каторгу. Все эти личные драмы не помешали (а может быть, и помогли) русской литературе возвыситься.
Прохладно относился Николай и к музыке [за вычетом военных маршей и торжественных гимнов], ибо никогда нельзя с определенностью сказать, о чем и для чего она сочинена. Однако же именно в эти годы родились и обрели любовь к музыке будущие великие композиторы, ни один из которых, согласно духу тогдашнего времени, не предназначался к служению Эвтерпе: Чайковского готовили в правоведы, Мусоргского записали в гвардейские подпрапорщики, Римского-Корсакова – в гардемарины, и так далее.
Потомкам можно лишь поблагодарить Николая Павловича за то, что он так мало покровительствовал литературе и музыке.
Тем же искусствам, которые император любил, повезло меньше. Скажем, его величество почитал себя знатоком архитектуры и градостроительства, лично утверждал все мало-мальски значимые проекты. В результате российские города наполнились единообразными казенными зданиями стандартной желто-белой окраски. Под этот высочайше одобренный стиль подлаживалось и частное домостроительство. Увы, российская архитектура великой так и не станет.
Николай неплохо рисовал и покровительствовал художникам, но отдавал предпочтение большим многофигурным полотнам батальной, религиозной или придворной тематики. Ему, например, ужасно понравилось гигантское, во всех отношениях достохвальное полотно Александра Иванова «Явление Христа народу» – своего рода монумент эпохи. Академия художеств получала щедрое содержание, была приписана к министерству двора – и надолго стала оплотом мертвого официального искусства. Самобытная живопись мирового значения в России возникнет еще не скоро, лишь в следующем столетии.
Не повезло и национальному театру – потому что царь был увлеченным театралом и постоянно навязывал русской Мельпомене свои вкусы. Повсеместно возводились пышные театральные здания, оплачивались дорогостоящие постановки, лучшие актеры получали жалованье от государства, но в драматургии кроме комедии «Ревизор», насмешившей его величество, ничего значительного не появилось. Первая пьеса А. Островского «Свои люди – сочтемся» угодила под запрет (а драматург – под надзор полиции). Русскому театру тоже придется подождать, пока власть станет любить его менее прилипчиво.
Однако, как уже было сказано, в стране, лишенной всех других способов высказывания, первоочередное общественное значение приобрела литература. Николай не был полностью лишен читательского вкуса, он предпринимал попытки приручить талантливых писателей, но получалось плохо. Причина, конечно, заключалась в том, что царю были «нужны не гении, а исполнители». Гении же исполнителями быть не умеют, даже если очень хотят (случай Гоголя).
Николай на строительных работах. Михай Зичи
Тезис об оппозиционности Пушкина обычно опровергают, цитируя два его верноподданнических стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», но степень культурной ценности этих трескучих произведений определяется тем, что никто их для собственного удовольствия не заучивает и не декламирует. Если же за официозную лирику брался поэт среднего дарования, получалось совсем нехорошо – например, у Жуковского, когда «певец Светланы» решил возликовать по поводу взятия Варшавы:
Пробуждай, вражда, измену!
Подымай знамена, бунт!
Не прорвать вам нашу стену,
Наш железный Русский фрунт!
В пьесе главного российского драматурга Кукольника «Князь Скопин-Шуйский», сплошь состоящей из восклицательных знаков и поминаний «Святой Руси», герой нескладно, но политически грамотно возглашает:
Да знает ли ваш пресловутый Запад,
Что если Русь восстанет на войну,
То вам почудится седое море,
Что ветер гонит на берег противный!
В Николаевское время определится повторяющийся сюжет российской культуры: официоз получает мощную правительственную поддержку и с треском проигрывает свободному творчеству – как художественно, так и идеологически.
Общество в период репрессий
Первая реакция общества на царствование, начавшееся с арестов и казней, была естественной. Общество закоченело и, цитируя Герцена, «при первом ударе грома, разразившегося над его головой после 14 декабря, растеряло слабо усвоенные понятия о чести и достоинстве». Вольные разговоры в салонах прекратились. По свидетельствам современников, во многих домах жгли запрещенную литературу, письма и дневники.
Свободная мысль не остановилась (такого в природе не бывает), но некоторое время ее транслировали только одиночки, сплошь люди пишущие. По опубликованным много позднее дневникам и запискам видно, что иные внешне совершенно безобидные люди наедине с бумагой оценивали происходящее вполне критически. Но находились и отчаянные головы вроде Петра Чаадаева, имевшего мужество или неосторожность высказывать свои идеи публично.
П. Чаадаев. Шандор Козина
В 1836 году московский журнал «Телескоп» по недосмотру цензора опубликовал первое «Философическое письмо» этого бывшего гусарского офицера, хорошо известного в свете, – вернее перевод с французского оригинала. (Автор получил воспитание в докарамзинские времена, когда русский язык еще не вошел в моду.) Рассматривая историю цивилизации, Чаадаев очень кисло оценивал вклад России и общий уровень ее развития. «С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды». Во всем этом ощутим комплекс национальной неполноценности, но подобное умонастроение в любом случае полезнее официозного патриотизма, ибо побуждает думающего человека размышлять о том, как улучшить свою родину.
Трудно было придумать что-то более несвоевременное, противоречащее духу эпохи. Автора объявили сумасшедшим и заперли под замок. Цензора выгнали. Издателя Надеждина напугали так, что он никогда больше вольной словесностью не занимался, а превратился в исправного чиновника министерства внутренних дел.
К недозволительным разговорам государство относилось еще непримиримее, чем к писательству. Всякий кружок, даже самый травоядный, вызывал у Третьего отделения подозрение в заговоре. Под особым присмотром находились университеты, и один из них, Московский, менее других пострадавший от реакционных гонений в двадцатые годы, долгое время оставался островком относительного свободомыслия. Но и надзирали за ним с пристрастием.
В 1827 году был разгромлен кружок братьев Критских, где всего лишь велись пылкие юношеские разговоры о борьбе с тиранией. Участники поплатились тюремным заключением и солдатчиной.
В 1831 году неуравновешенный молодой человек Николай Сунгуров втянул два десятка студентов в туманные разглагольствования о создании тайного общества. Все были схвачены, инициатор умер на каторге.
В кружке Александра Герцена и Николая Огарева в конспирацию не игрались, а всего лишь читали и обсуждали современные политические теории, но расправа была такой же безжалостной. В 1834 году участников арестовали. Одни отправились в ссылку, другие – в каземат. Двое умерли. Герцен впоследствии писал: «За одну дурно скрытую слезу о Польше, за одно смело сказанное слово – годы ссылки, белого ремня [солдатчины], а иногда и каземат; потому-то и важно, что слова эти говорились и слезы эти лились. Гибли молодые люди иной раз; но они гибли, не только не мешая работе мысли, разъяснявшей себе сфинксовую задачу русской жизни, но оправдывая ее упования».
Избежал прямых репрессий лишь кружок Николая Станкевича, сторонившийся политики и занимавшийся исключительно высокими материями: «Богом, правдой и поэзией». В тридцатые годы общественная дискуссия сжалась до размеров этого узкого сообщества интеллектуалов, которые придерживались очень разных взглядов, но самим своим существованием, своими спорами поддерживали и развивали движение национальной мысли. Сам Станкевич умер двадцати семи лет, но из его собеседников в последующие годы сложилась чуть ли не вся палитра русского идейного искательства – от анархиста М. Бакунина до ультраконсерватора М. Каткова.
В спорах между членами кружка зародилась и потом выплеснулась в общество первая российская публичная полемика, развернувшаяся на рубеже сороковых годов – между «западниками» и «славянофилами». Является ли Россия органической частью Европы и, стало быть, должна следовать тем же путем? Или ее положение настолько уникально, что чужой опыт неприменим, а надо вырабатывать собственные формы развития? (Дискуссия эта, собственно, с тех пор так и длится, не снижая своего накала.) Казалось бы, вторая точка зрения должна была найти одобрение у Третьего отделения как истинно патриотическая, но правительство наблюдало за «славянофилами» с таким же неодобрением, как за «западниками». Тут сказывалась особенность государственного единомыслия, которое не поощряет самодеятельности даже внутри высочайше одобренного дискурса. Более того, слишком инициативные патриоты всегда были власти подозрительны – не перехватят ли они лозунг «народности», не пойдет ли народ за ними? К тому же русские «славянофилы» слишком многое себе позволяли: высказывались за отмену крепостного права и свободу слова. Опасаться, впрочем, пока было нечего. Политического контекста в полемике не усматривалось, и круг заинтересованных ею лиц оставался невелик.
Точной такой же бурей в стакане воды могло бы остаться одно сугубо литературное происшествие 1847 года. Известный писатель Николай Гоголь опубликовал сборник эссе «Выбранные места из переписки с друзьями».
Ничего особенно реакционного в многословных рассуждениях Гоголя о любви к отечеству и о величии православия, собственно, не было. Общий пафос сводился к неоригинальной идее, что надо усовершенствовать нравственное качество людей, а не замахиваться на государственные институты, которые в России очень даже неплохи. «Все наши должности в их первообразе прекрасны и прямо созданы для земли нашей… – сентиментальничал недавний автор «Ревизора» и «Мертвых душ». – Одним словом, чем больше всматриваешься в организм управления губерний, тем более изумляешься мудрости учредителей: слышно, что Сам Бог строил незримо руками государей. Все полно, достаточно, все устроено именно так, чтобы споспешествовать в добрых действиях, подавая руку друг другу, и останавливать только на пути к злоупотреблениям».
Некоторые гоголевские пассажи, конечно, выглядели диковато: «Учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор… Деревенский священник может сказать гораздо больше истинно нужного для мужика, нежели все эти книжонки».
Но в общем и целом сегодня эти многоречивые сентенции могут быть интересны разве что исследователю причудливой внутренней эволюции литератора, разочаровавшегося в литературе (Гоголь тут был не первый и не последний).
Известный критик Виссарион Белинский напечатал в журнале отрицательную рецензию, сильно выхолощенную цензурой, но все равно резкую. Писатель неосторожно ответил критику личным письмом, что очень удивлен таким отзывом, ибо ничего дурного в виду не имел. Тогда Белинский – тоже в письме, то есть неподцензурно, – доходчиво и откровенно объяснил писателю, а заодно и всему обществу, чем ему так не понравились «Выбранные места».
«Неистовый Виссарион» обрушил на бедного Гоголя всю мощь и страсть своего публицистического дарования – и позаботился о том, чтобы копия письма попала к публике. Текст читали вслух, обсуждали, спорили.
С исторического расстояния реакция «передового общества» на этот обмен эпистолами может показаться неадекватной, но в тогдашней воспаленной атмосфере верноподданническое высказывание признанного литературного кумира было воспринято как предательство. «Предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да и выгодно), только продолжайте благоразумно созерцать его из вашего прекрасного далека: вблизи-то оно не так прекрасно и не так безопасно…» – обличал живущего в Италии прозаика находившийся в Германии критик. Некоторые пассажи письма звучали чеканным манифестом: «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, – права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение».
«Выбранные места из переписки с друзьями»
В России немногие осилили книжку Гоголя, но все мало-мальски просвещенные люди зачитывались ответом Белинского. При этом нужно понимать, что круг этот был количественно очень невелик. Пообсуждали бы и забыли. Но в Европе ширилось революционное движение, российская власть очень нервничала, боялась крамолы – и решила воспользоваться этой камерной историей для акции устрашения.
Общая фабула репрессий Николаевской эпохи типична для режимов, сделавших ставку на «закручивание гаек»: чем меньше реальной угрозы, тем суровее преследования. Эскалация происходила на протяжении всего тридцатилетия.
От репрессий к террору
Современников приговор по делу декабристов привел в трепет. За четверть века, прошедшие после Павла I, дворянское общество отвыкло от репрессий. «Повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна», – сокрушался Пушкин. Однако вооруженный мятеж с намерением устроить государственный переворот и истребить царскую фамилию, стрельба и кровопролитие – это потрясение такого масштаба, что окончательный вердикт таким уж драконовским не выглядит. Поражение революции или военного переворота в любой стране повлекло бы не менее, а возможно, и более суровую кару.
Проявленной строгости оказалось вполне достаточно, чтобы в дальнейшем никаких хоть сколько-то значимых тайных обществ или цареубийственных замыслов не возникло. Но государство словно раскаивалось в том, что недосажало и недонаказало. При полном отсутствии сопротивления сильно расплодившимся органам тайной полиции приходилось все время преувеличивать или вовсе выдумывать политические преступления.
Эта гнусная тенденция сломала немало судеб, причем жертвами чаще всего становились люди, выбивавшиеся из заурядности и тем самым уже подозрительные.
22-летний московский студент Александр Полежаев сочиняет шуточную поэму «Сашка», пародию на «Евгения Онегина». Там среди всякой фривольной чепухи есть совсем не шуточные строки:
А ты, козлиными брадами
Лишь пресловутая земля,
Умы гнетущая цепями,
Отчизна глупая моя!
Когда тебе настанет время
Очнуться в дикости своей?
Когда ты свергнешь с себя бремя
Своих презренных палачей?
Дальше – невероятно – юного сочинителя доставляют прямо к царю, и тот личным распоряжением сдает поэта в солдаты. Полежаев промучается под «белым ремнем» много лет и сгинет.
Певца национального пессимизма, доморощенного философа Чаадаева совсем как Чацкого записывают в сумасшедшие (опять-таки по приказу царя), но времена уже не александровские, и «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок» возможности нет. Чаадаеву прописали домашний арест с ежедневными визитами доктора – это первый в отечественной истории опыт карательной психиатрии.
Поэта-самородка и художника Тараса Шевченко, выбившегося своим талантом из крепостных, сдают в солдаты за то, что он писал стихи об Украине и по-украински, а с такими стихами, по мнению шефа жандармов князя Орлова, «в Малороссии могли посеяться и впоследствии укорениться мысли… о возможности Украине существовать в виде отдельного государства». Высочайший вердикт был сослать опасного человека в дальний гарнизон «с запрещением писать и рисовать, и чтобы от него ни под каким видом не могло выходить возмутительных и пасквильных сочинений».
Я называю лишь самые громкие имена, но арест по доносу за недозволенные разговоры, запись в солдаты, бессудная ссылка (в том числе по личному распоряжению императора) были самым обычным делом.
А в 1849 году на волне всевозможных строгостей, призванных оградить Россию от революционной заразы, правительство затеяло большой судебный процесс, какого не бывало со времен декабристов – на сей раз по совершенно пустяковому поводу.
Дома у молодого чиновника Михаила Петрашевского проходили еженедельные собрания, «пятницы», где гости вели разговоры о литературе, философии, новых идеях и прочем. Никакого заговора не существовало и в помине, да при очень пестром и широком круге участников это было бы и невозможно. Но власть по своему обыкновению на всякий случай присматривала за умниками. Некий Иван Липранди, в далеком прошлом декабрист и пушкинский приятель, а ныне сотрудник тайной полиции, чутко улавливая дух времени, подал начальству записку, в которой утверждал, что петрашевцы составляют «всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения». Даже управляющий Третьим отделением Дубельт в эту чепуху не поверил, но государю обнаруженный «заговор» пришелся очень кстати.
Было арестовано около сорока человек. Никаких действительных преступлений за ними не обнаружилось, и главным пунктом обвинения было публичное чтение письма Белинского или недонесение о распространении подобных сборищ. Военный суд вынес двадцать один (!) смертный приговор. 22 декабря 1849 года осужденных вывели на расстрельный плац и объявили о замене казни на каторгу в самую последнюю минуту. Поручик Николай Григорьев от потрясения лишился рассудка. Остальным, в том числе молодому военному инженеру Федору Достоевскому, изуродовали жизнь.
Казнь петрашевцев. Б.В. Покровский
Дело было окружено таинственностью, повсюду распространялись панические слухи о каком-то чудовищном революционном комплоте. Для этого, собственно, всё и затевалось.
Как известно, репрессивный режим отличается от террористического тем, что первый карает действительных своих противников, а второй – кого придется, для запугивания. В последние годы правления Николая Первого этот фатальный рубеж был преодолен. Общество боялось и вздохнуть. Казалось, спокойствию империи ничто не угрожает.