Глава 14
К полудню Адам выбрался из-под одеяла в зеленой чаще и направился к поляне проверить лошадей. Они спокойно паслись, — спокойно, насколько позволяли мухи. Он съел несколько галет и остатки мяса из открытой консервной банки и напился из ленивого ручейка. Снова лег на спину, и стал вглядываться в листву. Она нависала над ним сплошным шатром, а видимая ему изнанка листьев была темно-зеленой. Но то и дело в густом покрове появлялся небольшой просвет, и тогда лишь одиночный листок заслонял от него яркую синеву неба. Он смотрел, смотрел на этот листок — бледный, прозрачный, в паутине прожилок. Тончайшая перепонка нежно-зеленого цвета отделяла Адама от мощного потока света в вышине.
Изредка фыркала или переминалась с ноги на ногу лошадь.
Упали сумерки. Тогда он заторопился, готовясь к приходу темноты и к предстоящему путешествию. Он напоил лошадей и запряг их в фургон. Он поел и напился сам. Наполнил водой две фляги. Уходящее солнце окрасило запад алым. Он сел на козлы. Подобрал поводья. От радости затрепетало сердце.
Он подумал, что если попытаться определить источник этой радости, она исчезнет.
Он сказал себе: Я не хочу думать.
Фургон тронулся. Он отдался на волю мерной качки. Древесная лягушка оглашала лес криком, не замолкая.
Он подумал: Я не знаю, о чем думать. Что-то вертится в голове, но что — не пойму.
Стемнело. Где-то кричал козодой. И всю ночь напролет, пока он ехал сквозь ночь и сумрак, под тенью деревьев или в дымке полян, залитых звездным светом, порою вдыхая пряный запах незримых цветов, порой — кислую гниль болота, эта мысль — эта решимость не думать — сопровождала его неотступно. Пока, чуть позже, не изменила своей формы. Теперь он ехал в уверенности, что скоро поймет, какая неопознанная мысль вертелась у него в голове.
На следующую ночь тропа вывела его к старому тракту, о котором говорил Монморенси Пью. Из глубокой тени нависавших над головою ветвей он с пугающей неожиданностью вынырнул на затопленный звездным светом простор. Тракт тянулся бледной змеей на восток и на запад. На высветленной звездами дороге лежали какие-то маленькие темные клубни. Он слез с повозки и склонился над ними. Это был конский навоз.
Он ткнул один шарик носком ботинка. Навоз был свежий. Он в панике озирался. Но кавалерия южан, куда бы она ни направлялась — на запад или восток — растворилась в ночи. Наверняка это южане, подумал он.
И вдруг, совершенно неожиданно, страх его отступил перед тоской одиночества. Он смотрел на конский навоз и чувствовал, что готов разрыдаться.
Настало утро.
Это была небольшая полянка, со всех сторон окруженная соснами, дубами и эвкалиптом, укрытая густым кустарником. Полянка явно была создана руками человека; раскиданные бревна, хотя и давно сгнившие, до сих пор хранили следы топора. Среди поваленных стволов рос высокий, до колен, папоротник. С краю бежал родничок, который и ручьем-то не назовешь. Летом он пересохнет, но сейчас он сослужил добрую службу. За родником, ниже по течению, были привязаны лошади. Адам лежал на спине, закрыв глаза, на своем одеяле рядом с фургоном. Но не спал. Не мог уснуть.
Он услышал это в полдень, или чуть позже.
Тихий, ровный звук, очень далекий, доносился с пронзительной четкостью сквозь пульсирующий от жары, приглушенный шорох лесного массива. У него было ощущение, что стоит как следует поразмыслить, и он поймет, что это за звук. Но он слишком устал.
Потом он понял.
И обнаружил, что стоит около фургона, напряженно вслушиваясь. Он напряженно ждал следующего звука. И звук повторился. Один за другим, повторы слипались в сухой, въедливый треск, — с таким треском горят кусты шиповника. Звук шел с запада, с той стороны, откуда он ехал. Потом стронулся с места и перенесся к северу, как будто ветер погнал пламя по зеленым зарослям.
Потом треск вспыхнул на юге. Вот он ослаб; вот разразился с новой силой.
Он сидел в тени фургона. Он чувствовал себя странно бесплотным и чистым. Он чувствовал себя точно так же, как сто лет назад, ещё мальчишкой, когда выздоравливал после сильного гриппа. В то утро, давным-давно, он проснулся и ощутил, что парит над кроватью, легкий, как перышко, бесплотный и чистый. И теперь, сидя в тени фургона, — а солнце хлестало через край на лесную полянку, — на какой-то миг он лишился дыхания от счастья, вспомнив то давнее пробуждение.
Мама — его мама — подошла и положила ладонь ему на лоб, и посмотрела с высоты своего роста, и прекрасные, темные глаза её лучились такой нежностью, что его затопило чувство вины и собственной ничтожности. Да, и даже сейчас, в этот ясный полдень, в далекой лесной глуши, увидев этот обращенный на него взгляд, он с той же остротой, как в то безвозвратно ушедшее утро, вновь испытал то же чувство вины и ничтожности перед лицом этой любви.
Это было в последний раз, подумал он; и мысль на этом остановилась.
Он подождал, пока она тронется дальше.
Она тронулась: Это было в последний раз, потом она меня разлюбила.
Такая мысль никогда прежде не приходила ему в голову; но он знал: это правда. Она, с грустной отчужденностью думал он, ненавидела его за то, что он не простил её за то, что она не простила его отца.
— Твой отец, — сказала она однажды, — он думает о чем угодно, только не обо мне. И не о тебе.
И мальчик в порыве гнева воскликнул:
— И я тоже! Я тоже!
И сегодня, сидя под фургоном, в ясном свете полудня, он со сжавшимся сердцем ясно услышал слова, выкрикнутые мальчиком, и снова увидел изменившееся лицо женщины. И до того живым, четким было видение — здесь, посреди леса, в чужой стране, что он готов был вскочить и крикнуть: нет, нет, не то чтобы он не любил её, это было другое, а что — он бы ей объяснил, если бы она выслушала, если бы только она...
Но тут звук раздался совсем близко. Как будто внезапно поднялся ветер.
Потом гул ветра утих, или отдалился. Он лег. Лег на бок, завернулся в одеяло. Заметил, что муравьи обнаружили россыпь крошек у края одеяла. Сквозь великанские леса травы и папоротника они волокли на себе куски, большие, как скалы. Он наблюдал за их работой и чувствовал, как от усилий скрипят и напрягаются их сухожилия, скрежещет грубая, жесткая кожа. Он совсем запутался. И понял, что дыхание вырывается из груди отрывистыми, неровными всхлипами.
Один раз, пока он лежал и смотрел, ему показалось, что он слышит человеческий голос, крик. Одиночный далекий крик, дикий, звонкий и ясный, совсем здесь не уместный. Потом он стал сомневаться, что вообще его слышал. Может, все это время он только ждал, что услышит его, крик.
Он вернулся к созерцанию муравьев.
На рассвете он открыл глаза и устремил взгляд в небо. Воздух дрожал и клубился. В этот первый миг пробуждения, когда в вышине ещё розовела утренняя заря, среди влажных от росы папоротников, он спросил себя, что это за звук — нарастающий, содрогающийся.
Но... да, он быстро понял, где находится.
Днем он наблюдал за муравьями. Тогда и раздался — теперь он был абсолютно уверен — человеческий крик. Когда звук вдруг ненадолго стих, и только естественный шум леса нарушал тишину, он услышал крик. Но и теперь, как и прежде, он не был до конца уверен, что слух его не обманывает. Он напряженно вслушивался. Если бы хоть разок снова услышать... Но слышал только гудение комаров. Крик, решил он, был всего лишь обманом воображения. Его захлестнуло одиночество.
Он вскочил.
— Я приехал сюда! — крикнул он вслух. — Я приехал сюда сражаться за свободу! — крикнул он.
Он стоял в испарине под ослепительным полуденным солнцем. В далеком смерче звука кружили странные, жирные сгустки, мягкие и приглушенные, как пузыри болотного газа, поднявшиеся из вязкой глубины. Ногти его впивались в ладони.
Он разжал кулаки и посмотрел на них, устыдившись. Глядя на пустые руки, он вспоминал, как его не взяли в армию.
В эту минуту одна из лошадей всхрапнула, как раз когда Адам оглянулся, дернула головой, освободилась от привязи и бросилась через папоротник к северному краю поляны. Потом ринулась напролом через кустарник и пропала из виду.
Адам подошел ко второй лошади. Развязал, провел через папоротники к фургону, привязал к колесу и стал похлопывать по шее, успокаивая. Он заметил, что каждый раз, как этот странный мягкий и приглушенный сгусток поднимался пузырем из глубины звука, животное вздрагивало под его рукой.
Нет, тебе не разрешили, говорил ему разум, пока он поглаживал дрожащую шею лошади. Нет, я им не нужен, думал он.
Потом подумал: Но я должен был приехать. Я должен был приехать, потому что...
Животное успокоилось. Он вернулся и снова сел на одеяло. Подумал: Потому что...
Он подождал.
Потом: Потому что нужно понять, есть ли правда на земле.
Звуки боя относило все дальше, все тише они становились. Он сидел и удивлялся, неужели нужно специальное разрешение, чтобы узнать, существует ли на земле правда.
Но, подумал он, другим-то это разрешили.
Он поник головой и подумал, что в эту самую секунду где-то далеко в лесу люди бегут вперед, сквозь зеленые волны листвы, и находят свою правду, и умирают. Он вдруг подумал, что где-то в этом лесу Симмс Пердью поднимается великаном из зарослей, и размахивает мушкетом, как битой, и лицо его светится, как сама истина. Да, даже Симмс Пердью.
И не только Симмс Пердью.
Он подумал о Стефане Блауштайне, который всего год назад пришел в эти леса со своей правдой и погиб. Подумал о Гансе Мейерхофе, который пришел в эти леса. О Маран Мейерхоф, которая в конце концов выкрикнула свою правду. Подумал о чернокожем кавалеристе, который лежал под яркой лампой в госпитальной палатке, — из него вытекла вся кровь, и он умер во имя своей правды. И подумал он о Моисе — Толбате, Крофорде, ах, какая разница? который лежал в темноте лачуги, снедаемый стыдом, и выкрикивал: "Черт подери... Я бы лучше лежал там и истекал кровью. Я бы лежал, а кровь вытекала... ох, и ни о чем не думать... ни о чем!"
Да, Моис — даже Моис — уже нашел свою правду.
И с этой мыслью Адама наполнила нежность — даже любовь — к Моису Крофорду. Пусть идет с миром, подумал он. О, Господи, даруй ему безмятежность.
Адам услышал, как смерч звука качнулся к северу, потом к югу. В центре бури, когда-то читал он, всегда есть точка тишины и покоя. Он склонил голову и слушал ревущий смерч, и думал, что он как раз то самое средоточие тишины в центре бури, бури, которая и есть мир.
Потом мир вломился в лесную чащу. Вырвался на поляну.