Книга: Земля случайных чисел
Назад: Чужие следы
Дальше: Поправки

Электронная компартия мертвых

Случилась беда: Черишев начал слышать голоса.



В юности он увлекался тем, что сейчас называют «электронный голосовой феномен»: они с друзьями терзали пыльную, перетянутую тугой желтой тканью, бабушкину радиолу в поисках голосов мертвых летчиков, потерявшихся в надломах мягких миров. Щебечущий урюком и баклажаном восточный шум надувался, как шар, сахарной воздушной песней, после чего обмякал гвоздевым дождем и скрежетом, из которого складывались, как фанерные блоки ровно-ровно друг на друга, гладкие и бесстрастные help me, или i need help, или help me out, или help me get out of here. Расшифровывать эти ровные, пустые, лишенные всяческой человечности послания, редко обходившиеся без просьб о помощи, было невероятно интересно: чему тут можно помочь? Как небытие может ожидать помощи, в чем? Вообще, в рамках их студенческой микро-группы исследователей размягченного пограничья происходило много всего интересного, но все закончилось после того, как Ветинеев, самый восприимчивый из них, завалил сессию, потом начал слышать голоса, приказывающие ему срочно начать строить дом в доме (сколотил шаткий шалаш в родительской квартире, переехал туда с радиоприемником), потом повесился в этом же доме на портативной батарее-обогревателе с колесиками, высотой буквально в полметра – на шнуре, полулежа. Батарею ему в дом прикатили испуганные родители, потому что Ветинеев, пока слышал голоса, сильно мерз от ужаса.



После этого юность Черишева закончилась. В зрелость он вступал человеком злым и опытным, навсегда завязавшим с радиоэкспериментами, мистикой, потерявшимися летчиками и очарованием суицидальности. Поэтому когда он услышал свой первый голос – случилось это через пару недель после его 35-летия – он понял: беда.



– Сделай это в воскресенье, – сказал голос утреннему размягченному Черишеву, чистящему зубы. Голос звучал в голове Черишева так, как будто бы прямо в ванной комнате, но все же внутри сознания – как голос из сна или воспоминания, отличающийся от сонного физической, мясной материальностью: будто складки мозга прочавкали, артерия шумно набубнила, выскрипел страдалец-позвонок. Это был объективный голос, он существовал, Черишев его слышал. «Вот и все», – подумал Черишев.



– В воскресенье. В любое воскресенье. Можно не в ближайшее, – успокоил его голос. – Просто ты должен сделать это в воскресенье.



«Покончить с собой», – подумал Черишев. Он еще давно пообещал себе, что покончит с собой, если с ним случится что-то вроде этого, любой первый проблеск фатальной утраты личности; неудивительно, что голос, который наверняка шел из его же подсознания, закономерно посоветовал сделать именно это. Удивительно, что если бы голос сообщил Черишеву что-нибудь другое, он бы все равно задумался о суициде; поэтому рассуждения голоса о воскресенье приятным образом уменьшали энтропию.



«Вот и все», – снова подумал Черишев. Что-то похожее в последний раз он думал в детстве, лет в десять, когда выпал из тугой оранжевой отцовской лодки в волшебный рыбный мир и всем сердцем втянул лучистую его подводность, счастливо и мучительно взбивая тяжелую пластмассовую воду теряющимися вдалеке ладонями, ненужными уже (потом втянули и мучали, давили, вдавливали в ладони мучнистую эту отдаленную нужность, и все было как-то уже не так, безвозвратно и бессмысленно).



Тем не менее, голос замолчал на несколько дней, вероятно, чтобы дать Черишеву возможность отдышаться и принять его за гипнопедическую галлюцинацию или что-то в этом роде – а потом вернулся в компании других голосов. Черишев ужинал, на ужин было что-то волокнистое, волнистое, как попугайчик, и вдруг он понял, что эта шершавость, неопределенность, перистость, вьющаяся в тарелке, звучит в его голове чужим голосом, перебивающим зрение, аппетит и все остальное, – есть не получалось, все вокруг колыхалось перьями и бликами, Черишев отодвинул тарелку и сказал:



– Мне что-то плохо. Я пойду спать.



Он не слышал, что звучало в ответ. Пока он шел в спальню, голос сообщил ему:

– Правильно, вначале выспись, сонному никто не поверит.



Потом он услышал второй голос.



– Поезд, поезд. Не то слово. Не то. Поезд? Опет? Оэпевт? Теопевт? Топев. Тоэпев. Тлепев.



Как будто бы второй голос учился разговаривать, получив доступ к речевому центру в мозгу Черишева.



Третий голос перебил второй:



– Оставь человека в покое. Дай человеку поспать. Человек напуган, человеку страшно. Человек слышит нехорошее. Ты пугаешь человека. Плохо ему делаешь.



Черишев накрылся одеялом с головой, почему-то надеясь, что утром голосов больше не будет никогда, всего этого не будет никогда. Бывают ведь какие-то сбои, случайности. Переутомление, усталость. Мигрень.



Утром Черишев пришел в банк к восьми, чтобы, если вдруг голоса, он успел уйти до того, как начнется важное, но голоса не приходили. Они вернулись в обеденный перерыв, когда Черишев вышел в парк съесть холодный салат с тунцом.



– Еще будет тунец сегодня, – сказал голос. – Будет в ответ есть тебя. Съест тебя тунец, если услышишь его. Всего съест.



Это было похоже на то, как если бы Черишев думал вслух, но голос был не его.

– Не пугайте человека, – сказал третий голос, полуженский-полумужской. – Я же прошу вас, я же русским языком говорю. Напуган, волнуется. В аффекте думает бросить работу, но карьера же, деньги же, пять лет коту под хвост. Должен остаться, должен выбраться. Голоса не страшно.



– Состарение, устл, – сказал второй голос со странным акцентом.



– Если вы не замолчите, вас просто выключат, – угрожающе сказал полуженский голос. – Что за бред, конечно же. Если вы замолчите, значит, вас выключили. А если вы не замолчите, будут санкции. Я наложу на вас санкции.



– Асан? – испуганно переспросил второй голос.



– Да, это санкция, – удовлетворенно сказал полуженский голос. – Посредственный доступ к речевым структурам, минимальный доступ к воспоминаниям, афазия во всей красе, непроявленность. Скоро одни стоны пойдут, междометия. Прикрутим краник-то всем. Замолчите как миленькие. Мозг вам тут не боевое поле.



– Закончился обеденный перерыв, – сказал первый, шершавый голос. – Я буду молчать, иди работай, кому сейчас нужны санкции, никому.



Черишев вернулся в офис. Прибежал разъяренный начальник, оказалось, что их прессует какая-то страшная женщина из налоговой. Фамилия женщины была Тунец: Ирина Игнатовна Тунец.

– Ничего не присылайте ей, – приказал Черишев. – Никаких отчетов, молчим. Иначе сожрет. Вначале проконсультироваться надо.



Действительно, оказалось, что женщина-тунец уже на третьем раунде ожесточенной переписки выдала в себе что-то огнеопасное, ФСБ-шное, заангажированное; общение с ней быстро свернули, как пылающий ковер, Черишева поблагодарили за бдительность.



– Нормально все, – сообщил Шершавый внутри головы Черишева. – Я просто заметил: тунец, и увидел, что скоро снова придет тунец. Приходит один за другим, рыба зовет рыбу. Так все и устроено.



– Каменные рыбы, – обрадовался второй голос, видимо, оттого, что у него получилось что-то внятное. – Камерные рыбы плыут, плыуны.



– Вы оставите когда-нибудь человека в покое? – спросил третий голос. – Он же так до вечера не доживет у вас. Может он домой поехать нормально?



– Нормально не надо, – сказал первый голос. – Бери такси, мой тебе совет.



Черишев взял такси и правильно сделал: в дороге его голову сжало таким спазмом, что в глазах потемнело от боли. Черишев понял, что жизнь фактически закончилась. Почему-то он ужасно хотел жить. Про голоса он все еще думал, что они пройдут сами и что это переутомление, и даже эта мигреневая каска, сдавившая череп, есть сигнал и свидетельство нервной усталости, а не прощания с разумом. Вероятно, подумал он, так обнаружившие у себя в животе твердую, раздутую опухоль самые упрямые канцерофобы вдруг начинают судорожно убеждать себя: ничего страшного, завтра пройдет, может быть, просто спазм, судорога в форме камня, разойдется, уплывет, как кораблик. Оказывается, если с тобой случается то, чего ты больше всего в жизни боялся, ты будешь отрицать это до последнего.



Через неделю Черишеву пришлось признаться себе в том, что он, вероятно, болен: голоса не исчезли, стали звучать чаще и обильнее, ими заполнялись все мыслительные безмолвные лакуны душевной жизни Черишева, отчего у него почти не было возможности дописывать статьи по экономике (голоса не разбирались), смотреть сериалы по вечерам и сидеть в Интернете. Голосов было трое. Первый, шершавый, напрямую коммуницировал с Черишевым, со вторым все было сложно, а третий коммуницировал с двумя другими и изредка с самим Черишевым, при этом будто специально не отделяя его от других – как будто Черишев наравне с прочими занимает пространство собственного сознания. Этого, несмотря на полуженский голос, Черишев называл Сталиным, не очень понятно почему: всякий раз, когда голос журил своих неосторожных сожителей, Черишеву представлялся меловой, крошечный бюст Сталина, лишенный рук, ног и, без сомнения, сердца. Сталин имел доступ к эмоциональным состояниям Черишева, но о его мыслях мог лишь догадываться. Шершавый – самый первый голос – имел доступ ко всем мыслям Черишева, но в эмоциональном смысле был натуральный Аспергер, и без Сталина разобраться в том, что пугало или смущало Черишева в его нынешнем положении, совершенно не мог. Второй голос был Пауль, потому что Шершавый и Сталин так его называли. Пауль плохо интегрировался с речевым центром и поэтому говорил редко, неохотно и как-то неправильно, со временем он просто начал посылать Черишеву изображения различных земноводных: пятнистых ящериц, кожистых жаб, разрубленных на части зеленых змеек. Изображения воспринимались почти так же, как голоса, – это были образы, взявшиеся как будто извне, повисающие в восприятии неприятным послевкусием.



Шершавый обладал необъяснимым даром предвидения: все, на что он обращал внимание Черишева, прорастало и проявлялось в дальнейшей его, Черишева, тягостной и мучительной жизни. На работе это чаще всего помогало. Перед каждым телефонным звонком Черишев слышал голос Шершавого, объявляющий: «это важный», «это неважный», «будет лгать», «отвечай только «да», «первые три минуты молчи». Когда в дверь стучали, Шершавый, как правило, предупреждал его: «голову дурить идет», «завистники, трое человек», «влюблена, но истеричка», «на твое место метит» – а потом смиренно молчал, опасаясь гнева Сталина, явно обладающего некими полномочиями (больше всего доставалось Паулю: за каждую не вовремя показанную ящерицу его на несколько дней отключали от речи вообще, отчего Пауль стонал, как инсультный дед, по ночам, даже снотворные не особенно помогали). Жить с этим всем было невыносимо, но можно. Оказывается, с чем только люди не живут, когда хотят жить, а не лежать перетянутые ремнями на черной скамье. Черишеву было страшно, но идти в клинику было страшнее: он знал, что потеряет жизнь, себя и все вокруг. Через знакомых он достал несколько упаковок антидепрессантов и от души надеялся, что голоса рано или поздно пройдут сами. Его критичное отношение к голосам (он прекрасно понимал, что они – это его собственное расщепленное подсознание) давало надежду на то, что недуг не так уж и тяжел. Голоса его отчасти даже поддерживали.



– Занакс три перед сном прими, – заботливо говорил Шершавый. – Пауль снова стонать будет, не выспишься. Только ровно за два часа до сна, иначе не поможет, будут доноситься стоны и медленная автокатастрофа приснится.



– Что ты его пугаешь? – возмущался Сталин. – Тебя просили его пугать? Это тебе медленная автокатастрофа приснится и экзамен по вышке в Политехе! Человек уже о суициде думает, а ты ему такое говоришь. Тебе надо, чтобы он откуда-нибудь с крыши спрыгнул? Чем ты тогда жить будешь, спрашивается?



Черишев обещал себе: если через неделю не станет лучше, он попробует анонимно сходить к психиатру, объяснить, что у него голоса, но прочих симптомов нет (Черишев ужасно боялся шизофрении, поэтому прочитал про нее все). Бреда величия нет. Про голоса понимает, что ненастоящие (да и сами голоса, кстати, понимают). Работоспособность почти не нарушена, апатии нет, просто устал.



Но прошло еще несколько недель, а лучше не становилось. Шершавый по утрам заикался о кровавом воскресенье (особенно тревожным он становился по субботам, интересуясь у Черишева, не завтра ли он собирается это сделать), Сталин зверел от ярости и выключал Шершавого на сутки, поэтому три воскресенья подряд Черишев сидел за деревянным столом, пытаясь написать статью под тихое бормотание смущенного Пауля, явно старающегося прийти на помощь (Пауль был явно интеллектуал, просто ему не удалось проявиться до конца – если бы он был чьей-то душой, можно было бы предположить, что она не до конца вошла в тело, неловко застряла в рукавчиках, частично зависла в пограничье, по-птичьи трепыхаясь в тугих воротцах, сетчатых сенях подсознания).



– Позвони своей бывшей, – однажды сказал Шершавый.



«Вот и все», – в очередной раз подумал Черишев.



Бывшая была смущена и напугана (это сразу же отметил Сталин, необычайно чуткий эмпат), было понятно, что она до сих пор любит Черишева, хотя после той ужасной истории прошло целых два года.



– Собери вещи и вернись к ней, – приказал Шершавый. Сказал он это и на следующий день, и на следующий.



Черишев в конце концов собрал всю свою библиотеку, обувь, взял даже совершенно нелепую вешалку для носков, и приехал к бывшей, специально выбрав воскресенье – по доброй традиции Сталин уже как бы превентивно налагал на Шершавого воскресные санкции, и это давало возможность побыть некоторое время в ментальной тишине.



– Как это понимать? – спросила бывшая, выглянув из-за двери.

– Я не могу больше, – сказал Черишев. – Я должен был это сделать еще раньше, мне кажется. Я все-таки весь твой. Я чувствую, что это правильно.

(все это ему подсказал Шершавый в качестве безошибочной тактики, сам Черишев не до конца понимал, зачем ему возвращаться к бывшей, он подозревал в этом некое предательство. Шершавому же он безоговорочно доверял с тех пор, как тот предотвратил аварию, приказав Черишеву срочно затормозить на зеленый свет ровно-ровно за секунду до того, как сквозь перекресток промчал мотоциклист-смертник на пылающем огненном шаре)



Бывшая захлопнула дверь.



– Оставайся ночевать в подъезде, – сказал Сталин. – Она тебя любит до сих пор. Утром она тебя впустит. Утром женщина слабее. Всякая тварь с утра слабее, кроме тебя.



Действительно, под утро бывшая выглянула в подъезд, лицо ее исказилось от жалости и испуга: сонный Черишев сидел на коврике и читал крупную ночную, как гигантский мохеровый мотылек, книгу серого мглистого содержания. Бывшая втащила Черишева в квартиру.



– Не чужой, – резюмировала она через пару часов. – Но как так вышло? Где же тебя шатало все это время, как? Почему ты все же вернулся? Она тебя бросила? Все случилось, как я говорила?



Черишев посмотрел в белый-белый потолок. Сталин молчал, Пауль не стонал. Не происходило ничего, в его голове пусто и монотонно текла бесконечная бледная река.

Вечером ему позвонила нынешняя и сообщила, что беременна, почти два месяца. Не знала, как ему сообщить, раздумывала, волновалась, и тут как раз отличный повод: собрал вещи и исчез, как будто чувствовал.



Черишев разозлился на голоса: нынешнюю, очевидно, они вообще не считали за человека, не распространяя на нее свою проницательность. Голоса предательски молчали – точнее, их будто и не было никогда, будто и некому было молчать. В голове Черишева было пусто, как в чужой могиле или черном бархатном ящике от навсегда неопределимого музыкального инструмента.



В понедельник утром в голове по-прежнему было пусто. Голоса исчезли. Черишев излечился.



– Тебя что-то беспокоит, – сказала бывшая. – Я же знаю, что она тебе звонила вчера.



Черишев за эти два месяца привык, что его состояния и мысли безошибочно формулирует его внутренний товарищ Сталин, поэтому первое время не знал, что ответить. Сообщать бывшей о том, что нынешняя беременна, ему не хотелось. Почему-то он чувствовал стыд, но не очень понятно, перед кем из них.



Сообщив нынешней, что ему необходимо подумать и решить, что делать дальше с их отношениями (рыдала в трубку, угрожала прыгнуть с крыши, уехать корреспондентом на войну, принести с улицы всех котов мира), Черишев неуверенно уведомил бывшую, что все время любил только ее одну, недавно пережил в новых отношениях чудовищный нервный срыв и выбрался, кажется, только благодаря тому, что принял правильное решение вернуться. Бывшая не верила, в голове Черишева перекатывалась пустота непонимания, ничто ни с чем не совпадало: назавтра купил не то молоко, замесил в хлебопечке неправильный хлеб, встретил после работы не на той остановке. Не было чудес, не искрило электричество, не выгибалось под пальцами стрекочущее конфетное пространство тягучего счастья, и не из чего было лепить водяную фигуру покоя. Шли безмолвные дни, бывшая молчала и недоверчиво улыбалась, когда Черишеву звонила взволнованная нынешняя, и в целом неприятных голосов вокруг стало намного больше, чем в те благословенные времена, когда не до конца одушевленный, очеловеченный Пауль страдальчески мычал песчаного дракона и стонал коричневую влажную жабу.



– Типичная ситуация, – ухмылялась бывшая, обнаруживая Черишева в прихожей, только-только захлопнув дверь. – Одновременно пришли домой, припарковали машины во дворе наверняка где-нибудь рядом, как-то умудрились подняться на обоих лифтах, а друг друга не заметили, даже в подъезде не столкнулись, все линейно, все ровно друг за другом. Зачем было возвращаться? Потом она снова тебя позовет, позвонит, и начнется: там совпало, тут сошлось, случайно столкнулись на радиорынке, нашли в одно и то же время в разных частях города по совершенно одинаковой золотой сережке (действительно, было – вспомнил Черишев), одновременно вдруг кинулись перечитывать «Братьев Карамазовых» – помнишь же, как все было? Что там было не так?



Черишев, прислонясь к гудящей, как трансформаторная будка, стене коридора, снимал с собственных онемевших ног ботинки – медленно и торжественно, как с мертвого человека.

Голосов больше не было, здоровье вернулось, и вместе с ним вернулись живые, полнокровные человеческие проблемы. Нынешняя продолжала звонить и неуверенно спрашивать, что ей теперь делать с генетическим материалом Черишева, прорастающим в ней бамбуковой жердью, бывшая не могла понять и принять возвращение Черишева (к тому же она как-то прознала о том, что нынешняя ждет ребенка, и непонимание ее разрослось до полнейшего священного ужаса – выходит, Черишев сбежал от ребенка, от своего полноформатного будущего сбежал, ворвавшись с разбегу в мутное, болезненное прошлое?), на работе все тоже как-то догадались о возмутительном поступке Черишева, и пару раз подходили самые бдительные «просто побеседовать» – вероятно, нынешняя приходила на работу или просто списывалась с девочками-рекламщицами, с которыми она успела подружиться-перефрендиться всего-то за пару корпоративов.



Через пару недель Черишев собрал часть вещей (книжки оставил, словно подозревал) и все-таки вернулся к нынешней, объяснив бывшей, что нынешняя без него пропадет, покончит с собой и таким образом с ребенком его тоже покончит, а ведь хочется продолжить себя, дать будущему свою воющую, исчезающую фамилию. Бывшая холодно заметила, что в прошлый раз у Черишева были более веские причины уходить – во всяком случае, сформулированы они были более смертным, отчаянным, загробным образом.



Голоса вернулись практически сразу – как только Черишев лег в постель рядом с угрюмой, холодной нынешней, пахнущей чем-то черным и чужим: терпкий гормональный коктейль будущего.

– Обними ее, дурак, – сказал Шершавый. – Придвинься. Вот, правильно. Обними, не обращай внимания, конечно, будет драться, еще бы, как ты с ней поступил. Не слушай ее, рот ей закрой. Терпи, всем противно, мне тоже, например, наверное, противно все это, что с тобой сейчас происходит. Обнимай давай.



– Ты можешь заткнуться? Человек же человека обнимает, личная вещь происходит между ними, тяжелая, безрадостная! – возмутился Сталин. Черишев с ужасом осознал, что немного соскучился по сталинской амбигендерной взвинченности, он давно ни от кого не слышал подобной интонации: его несчастные женщины по какой-то необъяснимой причине не могли изобразить ничего подобного.



Нынешняя полночи ругалась, плакала, потом ее стошнило Черишеву в подмышку: токсикоз. Помирились.



Голоса вернулись в полном комплекте, но к ним добавился четвертый, собачий. Собака радостно, возбужденно лаяла, подвывая и всхлипывая, ровно четыре раза в сутки. Видимо, собаку выгуливали внутрь его головы, понял Черишев. Или наоборот – выгуливали из головы вон, а все остальное время она лежала и молчала. Собака была никудышно воспитана – приученная к четырехразовому барскому выгулу, она страшно выла от возбуждения всякий раз, когда на нее, очевидно, накидывали поводок.



Собака гуляла слишком часто и нерегулярно, Сталин ничего не мог с ней поделать и только прикрикивал, когда она принималась противно выть. Поработать над статьями Черишеву не удавалось – после работы он, понукаемый указаниями Шершавого и восторженным воем собаки, мчал забирать нынешнюю с каких-то курсов или тренингов, потом вез ее в магазин непонятно зачем: таскал в руках красную праздничную корзинку, куда она с мрачным, отчаявшимся лицом швыряла переливающиеся кулечки.



Когда он понял, что статьи не допишет никогда, он вернулся к бывшей, благоразумно забрав лишь часть вещей, которые и без того были частью вещей, собранных в первый раз.



– Я не могу выбрать, – сказал он, припоминая субботние рекомендации Шершавого. – Люблю обеих. Перед ней ответственность, она без меня никуда, ей плохо, жуткий токсикоз. Наверное, придется жениться, но она не хочет, не верит мне. Я мудак. А люблю я тебя и всегда любил. Показалось, что больше ничего волшебного не будет, ничего странного, ничего страшного, как в самом начале, когда всегда было страшно – а с ней всегда было страшно, как во сне. А теперь постоянно страшно, но уже по-настоящему. Я без тебя умру, наверное. Просто шагну в уличную лужу, и окажется, что в ней нет дна, только бесконечный бетон.



Все сработало, бывшая поплакала и приняла его обратно. Шершавый никак это не прокомментировал, голоса пропали, собака не выла. Это было похоже на рай, несмотря на то, что Черишев, к ужасу своему, обнаружил, что привык к голосам – так, как человек привыкает к внезапно отросшей у него дополнительной ловкой мускулистой руке или хвосту, резко вырвавшемуся из-под диктатуры эволюции. По какой причине человек склонен привыкать к новым неожиданным конечностям, Черишев не знал, но подозревал, что эту мысль внушил ему Пауль, показывающий бесконечные эволюционного свойства картинки, схемы и комиксы.



Побыв с бывшей около месяца, Черишев снова ушел от нее после звонка возмущенной мамы нынешней о том, что ее, нынешнюю, положили в больницу на сохранение и у нее угроза самого кровавого выкидыша во Вселенной, потому что она связалась с самым кровавым мудаком этой же Вселенной, вот и совпало, нашли друг друга.



К голосам после этого всего добавилась тихая ящерица, видимо, ее подселил скучающий Пауль. Вопрос с собакой, впрочем, был не решен, она продолжала выть и скандалить. Сталин ругался на нее по-грузински, словно он и в самом деле был немножечко Сталин. Ящерица молчала, но иногда сообщала Черишеву настолько жуткие эпилептические видения (к счастью, длящиеся не больше пары секунд), что он был согласен, скорей, еще на парочку невоспитанных ретриверов, нежели на этот пятнистый ледяной церебральный холод цепкой, как велосипед, внутривидовой памяти.



– Сунь голову в петлю – и пройдет, – советовал Шершавый. – Я тебе говорю, точно пройдет. У всех проходило. Еще ни одна ящерица не выжила в такой ситуации.



– Он нервничает, – укорял его Сталин. – Пусть потерпит уже. Вот родится маленький – и будет легче. Одним голосом меньше станет.

Черишев напрягся. У Сталина было сложно что-либо переспрашивать, потому что с ним не было обратной связи.



– Останься с ней, – гадким голосом сказал Шершавый. – Роди троих. Вот мы все и исчезнем. Ты же хочешь, чтобы мы замолчали? Вот увидишь – один из голосов исчезнет сразу после родов. Второго родишь – еще один пропадет. Так все и уйдем в мир.



– Снова пугаешь, да что же это такое, – возмутился Сталин. – Не так ему нужно все это сообщать! Не так! Найди слова, в конце концов!



– Она твоя судьба, – сказал Шершавый. – Скажи ей, что хочешь еще двоих, и она перестанет на тебя орать. Ты же знаешь, я всегда дело говорю.



– Он вообще в ужасе, – кричал на него Сталин. – Объясни ему как-нибудь иначе все! Скажи: там твой генетический материал, и поэтому он тоже ты. Скажи: душа человека вместительна, но тело всегда больше души, а разум вообще безграничен.



– Гау-гау-гау-гау! – захлебывалась счастливая собака. Видимо, пришло время прогулки.



Черишев понял, что рожать нужно в воскресенье, и придется делать кесарево, чтобы собака не пробралась. С другой стороны, у собаки тоже должно быть право и шанс стать человеком. Тем более что от собаки избавиться Черишев хотел больше всего. Поймав себя на том, что он мысленно прикидывает абсолютно обратное – то, как синхронизировать роды со временем выгула собаки – Черишев оцепенел от ужаса и бросился звонить бывшей, которая наговорила ему неприятного и бросила трубку, успев сообщить, что уехала на дачу в лес и жжет там в печи всю его чертову библиотеку.



Через пять месяцев у Черишева родилась девочка, и Сталин замолчал. Вот почему у него был полуженский голос! Теперь Сталин изворачивался, как чертова креветка, и жалобно скрипел сутки напролет. Без него Черишеву стало совсем ужасно, потому что заткнуть Шершавого теперь стало невозможно: без Сталина он уже ничего не боялся.



– Сталин бессловесный теперь, видишь? – радовался он, когда Черишев, морщась, менял красной, выгнувшейся, скрипучей девочке подгузник. – Пищит чего-то – а не разобрать. Со всеми так будет! Со всеми!



Насмехался, но жалел. Однажды предупредил, когда девочка заболела скарлатиной, хотя у грудных ее почти не бывает, – сказал, что нужно паниковать, срочно везти в больницу, не ждать «Скорую», потому что через пять минут начнет задыхаться, а «Скорая» еще только-только сворачивает на Углицкого, а потом и вовсе вернется, потому что Мякишев бумажник на вахте забыл, – и все так и было, Черишеву потом возмущенно звонил тот самый Мякишев, приехавший под пустой подъезд, и тот, весь трясясь от возмущения, прокричал ему в трубку про бумажник, который дороже ребенка, и между ними натянулся тяжелый, стальной трос тишины.



Зато без санкций Сталина Пауль наконец-то заговорил по-человечески, и стало понятно, что животные ему были нужны просто для компании, без них он чувствовал себя одиноко.

Пауль оказался неплохим собеседником, интеллигентным и понимающим – оказалось, что он вполне полноформатно вживлен в разум Черишева, коммуникация с ним осуществляется в обе стороны. Видимо, во всем был виноват этот чертов Сталин, провалявшийся почти месяц в инфекционке, и поделом.



Пауль сообщил Черишеву, что, если он вернется к бывшей, никаких голосов, действительно, больше не будет никогда.



– А вы объективно существуете? – поинтересовался Черишев.

– Не совсем, – сказал Пауль. – Не то чтобы существуем. Меня, например, сослали за суицид. За это чаще всего так наказывают. Но я, кажется, уже оттрубил свое – чувствую, что недолго осталось мучаться. Сталина тоже за что-то похожее вроде сослали, но видишь, переродился, нормально, значит. Шершавого – не знаю, за что. По-моему, за что-то ужасное. Ты вроде тюрьмы, понимаешь? Казенный дом.



– А почему вы замолкаете, когда я возвращаюсь к Н.? – спросил он про бывшую. – Вам в это время нельзя разговаривать?



– Когда ты с ней, ты не тюрьма уже, – объяснил Пауль. – Другое состояние. Вот смотри: это как если бы ты сидел в одиночной камере за убийство или там изнасилование, а после того, как ты оттуда вышел, тюрьму бы закрыли, реорганизовали и сделали бы там, например, центр современного искусства, и в твоей камере была бы просто выставка, видеопроекция. Так вот представь, что камера живет в другом измерении, по другим правилам времени. Например, при желании она может пойти в условное завтра и побыть местом с выставкой и видеопроекцией, а может вернуться в прошлое свое состояние тюрьмы с человеком внутри. Но ты-то об этом не знаешь, потому что живешь ровно подряд и вперед – вот и сидишь ровненько свой срок. Просто камера иногда прыгает туда-сюда. Представь, как будет странно, если она у тебя спросит – послушай, человек, почему, когда я оказываюсь в будущем, где вокруг ни боли, ни горя, а лишь современное искусство и счастливые посетители, а внутри меня выставка, там не сидишь ты? Куда ты деваешься? Что бы ты ей ответил?



– Ответил бы, что все изменилось. Что я отбыл наказание и вышел.



– Именно! – обрадовался Пауль. – Вот ты для нас такое же место, камера. Хорошо, что Сталина нет, он бы меня за это вообще в рефлексы чистые отправил, я бы мог только фантомной ногой дергать, как Ликаста. (Ликаста – это имя ящерицы, как выяснилось.)



– Покончи с собой, – встрял в беседу Шершавый. – Спрыгни с крыши. Сходи под поезд. Задуши девочку. Задуши девочку. Задуши девочку.



Видимо, он хотел, чтобы Сталин вернулся, с Паулем ему было совсем плохо.



– А когда отсидишь, что будет? – спросил Черишев.



– По-разному, – ответил Пауль. – Иногда реинкарнируешься, но обычно получается только в биоматериал тюрьмы, как со Сталиным вышло. Иногда в живого взрослого человека получается, но там тоже нужны всякие условия. Иногда пожизненное: у Шершавого пожизненное, уйдет, когда ты умрешь. Поэтому он тебя и уговаривал вернуться к Н. – ему без разницы, с пожизненным-то. Думал, что ты совсем с катушек слетишь и в голову себе выстрелишь – ему только это и нужно.



– Я так никогда не сделаю, – отвечал Черишев. – У меня ответственность. Я не могу их бросить. Они умрут без меня.



– Убей их, – говорил Шершавый. – Просто убей, и они не умрут без тебя. Их, а потом себя.



– Я ничего не могу с ним сделать, – извинялся Пауль. – Мы с ним в соседних как бы камерах, нет возможности. Сталин мог как-то еще. Если ты убьешь девочку, то тогда, конечно, Сталин вернется и его как-то утихомирит.



После нескольких недель этих мучительных разговоров Черишев написал проникновенное письмо Н., где честно ей все рассказал (сошел с ума, начал слышать голоса, приказывают убить ребенка и жену, не хочу причинять им вред, любил всю жизнь только тебя, прости), взял с собой все необходимое и поехал в лес. Вот так оно и происходит обычно, думал он по дороге, все было в порядке у человека, отличная работа, семья, красавица-жена, любимая дочка, а он вдруг взял все необходимое, ушел в лес и пропал, и потом неделями ищут его в социальных сетях и не находят до весны, до первых грибов, до первых навсегда перепуганных грибников.

Не смог найти ни одного подходящего дерева, увидел совсем невысокую крепенькую березку. Затянул, сел на листья, зажмурился. Закурил, принялся кашлять. Подумал: выроню сигарету и листья загорятся, нельзя курить, найдут с вертолетами, если пожар.



Пришел в себя в полной темноте. Казалось, что лежит в невидимой кровати, не чувствуя ни тела, ни пространства вокруг, словно отсутствие тела и было теперь новой категорией пространства. Возможно, это кровать для ожоговых больных, подумал он – неужели все-таки случился пожар и теперь он обезображен и обездвижен? Попробовал пошевелить пальцами ног, но не понял, как это делается, – сама идея шевеления, пальцев и попытки казалась невнятной и парадоксальной, как бесконечность Вселенной и распад атома. Кома, подумал он, ввели в искусственную кому.



Вдруг все это новое, лишенное материальности безграничное пространство будто бы изогнулось, разбившись на крошечные стеклянные призмочки, начавшие быстро-быстро вращаться в одинаковом направлении, – и это было направление невыносимой, непостижимой любви, похожей на занимающийся едкий дым и мгновенное, схлопывающееся втягивание бесконечного пространства в резко замерцавшие контуры если не тела, то памяти о нем. Безграничность заполнила память, как взрыв, – новое, невозможное прежде тепло заливало его с ног до головы, разве что ноги отсутствовали как идея, а голова была свободна, полностью свободна от всего, кроме речи.



Речь, вот оно что.

– Обними дочку, пожалуйста, – попросил он. – Пожалуйста, обними девочку. Только очень аккуратно. Прямо сейчас, умоляю, подойди и обними девочку, возьми ее на руки и не отпускай больше никогда.



И добавил: help me, help me out.



– Все сделаю, как ты хочешь, – услышал он в ответ свой собственный голос. – Все сделаю, как скажешь, не переживай. Все нормально будет теперь, успокойся, все нормально.

Назад: Чужие следы
Дальше: Поправки