Книга: Земля случайных чисел
Назад: Some were born to endless night
Дальше: Внутри тебя в твое отсутствие

Золотые окна в доме напротив

В доме напротив были золотые окна, чужие годы напротив были тоже золотые и сияющие, как все окна мира; когда-то она просто вышла в это окно и тут же вернулась обратно, и ничего не менялось и не изменилось, и это страннее всего.



Капа помнила и про окна, и про все остальное, но в глубине того, что она не осмеливалась теперь называть душой, понимала, что существуют вещи и явления, которые теперь невозможно ни назвать, ни вернуть, ни обратить во что-то другое.



Воспоминание о болезни, впрочем, превратилось в плавучий хлам, колокольный храм за холмом, полусон и морок.



Капа лежала и смотрела в золотые окна новой ее зари, и не понимала, случилось ли все или не случилось ровным счетом ничего. Одеяло на ее груди мерно вздымалось и опускалось, как снежная вершина в невозможной ледяной ветреной дали сквозь слезящиеся дрожащие веки; воздух входил в легкие властно и почти агрессивно, словно он весь был огромная небесная воздушная невидимая машина для проталкивания целебности себя сквозь огромную, целую и спокойную Капу.



Спокойно, сказала себе Капа, видишь же, все спокойно, я все помню.



На соседней кушетке никого не было. Капа была совершенно одна, и у нее не было ощущения, что помимо болезни из нее вычистили что-то еще, что-то не менее яростное, всеобъемлющее и целиком захватившее ее тело и когда-то делившее его на двоих с болезнью с отчаянным инстинктивным сладострастием слепых щенков, борющихся за рыхлый розовый молочный живот жизни.



– Я же все помню, – сказала Капа вслух.



Голос ее совершенно не изменился. И точно так же не нравился ей, как раньше: детский, немного надтреснутый, ломкий и тошнотворно тонкий, как большое ходячее травяное насекомое.



– Мне не нравится мой голос, – еще один ломкий богомол с размашистым суховатым шлепком звонко врезался в стену.



Посмотрела на свои руки. Гадкие, гадкие, гадкие. Бесят, бесят, бесят.

Ничего не изменилось.

* * *

Капа помнила, как все началось полгода назад, когда ее постоянный кашель, который все принимали за предастматический, вдруг стал словно ее составляющей частью – такой же, как гадкие руки или веснушчатый кончик носа в поле зрения. Она постепенно научилась говорить сквозь текучий вдоль ее шеи, как бесконечная река, кашель, отпускать милые едкие ремарки во время школьных обедов ровно-ровно между спазматическими, не совсем удобными вдохами колючей злой глубины, вовремя выплевывать хлопьевидную нутряную чушь в отцовский клетчатый платочек (у него много, мстительно думала она, поутру потроша шифоньеры, вот как их маниакально мама отгладила) и раскатисто грызть крепкими, гремучими своими зубами лакричные леденцы, которые в изобилии хранились в кухонной конфетной жестянке.

Только когда у нее начала неметь левая рука и стало невыносимо болеть ровно посередине груди (в школе на тренировках это мешало, как и начинающаяся одышка), Капа попросила родителей отвести ее к врачу.



– Йога твоя чертова. Мы тебя водили в восьмом классе, когда ты ногу потянула, – недовольно сказала мама. – Отец до сих пор выплачивает.



Но в клинике оказалось, что дело не в йоге.



Капа помнила, как чувствовала себя, когда доктор смущенно выдал ей в запечатанном конверте полный тайминг; точно такой же тайминг пять лет назад распечатали ее бабушке за пару месяцев до того, как бабушка впала в окончательную свою кому, и они долго не могли выбрать, кто именно сделает ей укол. В тайминге с точностью до недели было расписано, как именно Капа будет умирать и с какой скоростью и в какие стороны растут эти огненные, пылающие сгустки неведомо чего (Капа видела их на своей томограмме, которая выглядела как гипнотичный видеоклип какой-то из ее любимых групп), захватывая все больше и больше живой активной Капы, которая так любила полуночную горячую йогу, зеленый чай с приторной лживой стевией, Уильяма Берроуза, научную фантастику и какую-то лучшую в мире музыку.



Тайминг давал Капе еще три-четыре месяца, не больше, – она слишком поздно обратилась в клинику; но обычно все ее карманные простуды проходили сами без лишних расходов: лакрица, ромашка, кипяток с куркумой.



Страховки у Капы не было, у ее родителей тоже не было страховки. Точнее, страховка у Капы была только на зубы, но, как назло, зубы у нее были чугунные и непробиваемые, как религиозные фанатики: Капа на спор открывала с пол-укуса бутылки пива, раскалывала подружкам жгучие йодистые грецкие орехи прямо с дерева, растертые об асфальт в ржавую кровь; во время рисования грызла раритетные эвкалиптовые и секвойные карандаши с такой разрушительной страстью, что одноклассницы, перекатывая в пальцах колкую щепу, нежно называли ее принцессой-бобром, после чего она окончательно притворилась, что ее странное, капающее на кафель, как кровь, имя взялось из традиционных святок индейцев сиу и обозначает именно что бобриную принцессу: проще объяснять, чем эту нелепую мамину легенду, которую она тоже помнила, которую она тоже помнила.



Мама и правда повела себя нелепо; она несколько дней плакала и обвиняла Капу в том, что та, вероятно, тайком курила по нескольку пачек сигарет в день, вот и довела себя до такого состояния. Капа никогда не курила (пару раз в режиме развития силы воли пыталась начать курить, чтобы потом привязаться и триумфально бросить, – ее одноклассницы вечно бросали то пить, то курить, то мальчиков, и только Капа не была ни к чему привязана в той степени, чтобы накачать мускул воли на энергии осознанного отказа); она открывала в ноутбуке десятки вкладок и кричала, чтобы мама срочно прекратила жевать сопли и посмотрела статистику, – экология, шипела она, всхлипывая, как зимняя батарея, запредельно грязный воздух, смотри, что тут с возрастом вырисовывается по раку легких, это неизбежно, кому-то не повезло, и не повезло именно мне, это все чертово производство, чертовы города, мы же могли уехать все вместе в деревню, когда папа в прошлый раз потерял работу, и что?



– И то, что тебе в школу надо было ходить в хорошую, чтобы потом работу получить нормальную! – возмутилась мама.



– Ну и что в итоге, вот где твоя работа! – Капа выдернула из ноутбука и швырнула в маму и ее возмущение флэшку с пылающими картами своих смертных костров, скопированных с компьютера в клинике. – Тут вся работа твоя! Дебилы вы оба, столько денег в школу вбухали, вам же ничего не вернут теперь, вы всегда все не так делали!



Флешка почему-то упала маме в карман халата, и все время, пока Капа кричала, она надеялась услышать ее разрушительный, прощальный стук о кафель. Но это был еще не кафель. До кафеля было еще далеко. Капа понимала, что придется со всем прощаться, пока не настало это зимнее вечное мгновение кафеля, но мама отказывалась прощаться, она, кажется, вообще отказывалась понимать, что Капа все, а Капа была все.



Мама кричала каждый день. Отец сказал, что переедет пожить к брату, потому что выдерживать это нет сил, мама тут же подала на отца в суд (в ней обнаружилось удивительно много энергии, но не той, что нужно), но суд назначили только через полгода, и мама подумала, что, если судебный процесс не совпадает с Капиным таймингом, в нем нет смысла, поэтому отозвала заявление, потеряв на этом всем ползарплаты.



Отцу было словно стыдно, будто не у Капы, а у него самого нашли болезнь – причем болезнь самую неловкую, самую позорную в мире. Он часами сидел в Капиной комнатке на ее желтом медвежьем диванчике и, будто не замечая, что та принципиально восседает за столом в огромных наушниках, многословно и смущенно просил прощения за то, что не смог наладить свой бизнес десять лет назад, что продал пакет акций этому мудаку Штильмеру; за то, что купил на эти деньги магазин с протекающими стенами, даже не крышей, как ни странно, а именно стенами, которые текли черно-красной тягучей, как вишневое гнилое желе, болезненной плесенью; что так и не смог купить Капе хорошую страховку, хотя прекрасно знал, что экология ни к черту и все болеют, но вот на что-то надеялся, ведь у него здоровье крепкое, и у мамы ничего, и бабушка вот держалась, и вот купил же зубы, исправно выплачивал зубы все 16 лет, даже когда зубов еще не было и все они прятались внутри мягкой, трепетной Капиной улыбчивой десны (отец начал пересматривать детские фото веселой беззаботной Капы, видимо, переживал). Капа молча слушала музыку, пока слова отца текли по проводам наушников вниз в ледяную землю, и у нее от обиды болели, словно полон рот хрустящего снега, все ее идеальные зубы, в которых за все годы ее до невозможного короткой жизни ни разу не возникло хоть какого-то завалящего кариеса. Капа даже не знала, как этот кариес лечат. Отец отдавал на страховку больше денег, чем уходило у всей семьи на еду, и она ни разу ей не воспользовалась. Зубы заломило еще сильнее: отец Капы был неудачник, и ей было невыносимо больно понимать, что она, видимо, унаследовала все эти его черты и ей, вероятно, и не стоит жить дальше. Природа отлично нас отфильтровала, подумала Капа. Как все мудро устроено.



Если бы отец Капы смог зарабатывать хотя бы на самую основную страховку (такие были у трети ее одноклассников – получается, как-то выкручивались их родители?), Капа могла бы получать лечение и химиотерапию целый год – обычно этого хватало на почти пятилетнюю ремиссию, которой Капе хватило бы – она уверена! – на то, чтобы найти отличную работу (не то, что у этих неудачников!) и заработать на еще один курс терапии. Ее двоюродная тетка Роза таким образом протянула добрых 15 лет после смертельного диагноза, теперь очень хорошая химиотерапия, всегда на пять лет хватает, а за пять лет и образование можно нормальное получить, и работу найти нормальную, и может быть даже на хорошую страховку заработать. Все нормально было бы.



Хорошая страховка (такой не было ни у кого в их классе и, пожалуй, во всей школе) давала возможность полностью вылечиться какой-то особенной технологией облучения, где были задействованы те неясные еще (не еще, а уже навсегда, поправила себя холодно и мрачно) законы физики, которые они будут проходить только в выпускном, ненужном теперь ей даже в качестве мысли и подозрения, пустом чужом классе.



– Вообще не надо было детей заводить, – сказала Капа в ответ на неслышную ей очередную папину фразу (он продолжал что-то шамански бубнить, раскачиваясь на желтом диванчике с фотоальбомом в бледных руках) и сделала музыку погромче, потому что звук ее собственного голоса ее неожиданно разозлил. Экран ноутбука был весь забрызган мелкой звездной пылью из ненавистных теперь Капе легких. Капа хотела его протереть, но потом капризно подумала, ну и ладно, все равно умирать.



Смерть ее не пугала, возможно, оттого, что в 16 лет человек к ней намного ближе с того конца (именно так она сама себе объяснила свою надменную холодность в отношении расписанного в клинике сценария, включающего в себя непременную смертную муку распада, подразумевающую как минимум месяц жизни на сомнительных, разрушающих восприятие таблетках) – пугала, скорей, необходимость оставлять еще не до конца осмысленное и осознанное; тело ее будто не понимало до конца, с чем и как именно оно связано, чтобы направить текучие импульсы паники по поводу грядущей драмы разрыва в нужные нежные нервы. Или это стадия отрицания, подумала Капа. Смерть – это как уйти в ту же дверь, из которой ты пришел, только вперед, а не назад; весь этот ритуал представлялся ей хитроумным способом пересечь комнату с единственной дверью насквозь и вдоль – так, чтобы выйти именно из той двери, через которую когда-то пришлось войти. Страшного в этом не было ровным счетом ничего; обидного – да, обидного было много.

Капа вела дневники с 12 лет. Ей стало невыносимо обидно, что мама их потом, наверное, прочитает.



Еще обиднее ей стало, когда выяснилось, что мама, оказывается, читала их регулярно: все это она вывалила ей, как неукротимую кровавую тошноту (у Капы пару раз случалась такая), прямо за завтраком, и Капа почувствовала, что сейчас ее солнечная яичница прямиком окажется в кофейной чашке, смешиваясь со звездной пылью и кокаином, который она мысленно нюхала, захлебываясь мечтами о недоступном, вот уже третьи сутки, размышляя о том, чего из прочитанного в любимых книгах в своей крошечной жизни она так и не попробовала.



– Кокаин, как можно было такое писать, что за бред? – кричала мама. – Секс, ну какой секс, господи, у тебя уже даже там теперь метастазы поразбухали всюду, никакого секса, ты хочешь нас просто добить под конец совсем, что ли, ничего в этом сексе нет, боль одна, страдание одно, вот он, наш секс семнадцатилетней давности душу всю разрывает, и кому это надо? Кому?



Капу мутило. Она никогда не говорила с родителями о сексе, и именно в данной ситуации такой разговор показался ей максимально невозможным.



– Зачем ты читала мой дневник? – хотела сказать она, но слова выталкивались у нее из горла лающим и таким привычным, что почти беззвучным кашлем, заглушающим, к счастью, мамины стенания.



– И вот про такой бред пишет, а о сигаретах ни слова же, и поэтому понятно, что знала, что я это читаю, и почему это я виновата, ну что значит личное (это, кажется, уже отцу), что ты такое говоришь, где личное, она скрывала там, что курит по пачке в день, это она назло мне такой дневник писала, ясно же, все специально, все всегда нам назло делала, и вот получила.



– Я все-таки, наверное, уеду, – пробормотал отец, но эти слова утонули в очередном возмущенном раскате Капиного кашля о том, что мама совсем стыд потеряла.



– И даже невозможно серьезно с вами поговорить, этот уезжает, та умирает, упрямые как сволочи, одинаковые оба совершенно, что ты, что отец твой, – бормотала мама. – Как это все можно оставлять, сама подумай, неужели тебе этого всего не жалко? Ты же писала про алмазную траву утром на даче, помнишь, как вы с Катей утром ловили сонных уток в пруду и несли их потом в дом кормить вчерашними рыбками, и стихи у тебя там были такие хорошие, это невозможно тяжело оставлять же, ты же такой человек, у тебя же дар, у тебя талант, может быть, вдруг ты писателем станешь, а мы все это упустим и похороним, ты нас в гроб загнать хочешь? В гроб?



На слове «гроб» Капа перестала мешать кофе ложечкой и подняла глаза. Все-таки оказалось, что такие актуальные вопросы, как гроб, ее интересуют даже в пылу возмущения маминой бесцеремонностью.



Мама продолжала говорить. Выяснилось, что с самого утра она пытается сказать что-то важное.



Оказалось, что какие-то мамины знакомые на службе умудрились дать ей контакты людей, занимающихся пересадкой, и мама каким-то образом передала им документы Капы, и маме написали, что Капа вполне подходит и ей можно сделать пересадку.

Капа не сразу поняла, что речь о пересадке, так она была возмущена тем, как ловко, словно запуская когтистые свои ацетоновые руки в капины разросшиеся младенческой новой тканью смерти легкие и царапая там все, что боролось и втаскивало в себя дурацкий этот помойный воздух, мама влезла в ее текстовое святилище, ее тщательно приклеенные к изнанке столешницы синие тетради.



Про пересадку она, конечно, читала и что-то слышала. В их школе был мальчик, которому ее делали. Одноклассники, общавшиеся с ним, утверждали, что мальчик почти не изменился, только девочку свою забыл полностью – вообще не узнавал ее никогда, даже после того, как заново знакомился.



– Вы не подумали, как я после этого буду жить? – заорала она, представив, что ей придется каждый раз заново знакомиться с Максом.



– А про нас ты подумала? Как нам жить дальше?



Оказалось, что родители положили на нее всю жизнь, те же зубы, например, а она хочет все это вышвырнуть и бодрым шагом спуститься в муниципальный могильник.



Мама бегом внесла в столовую ее детские фотографии, показывала, махала руками: вот тут, тут и тут. Давай, ну давай же, пока есть возможность, это работает только до 17 лет, даже повезло, что ты именно сейчас заболела.



Капа знала, что пересадку иногда делают богатые и очень старые люди, у которых есть деньги на это непонятное облучение из недоступной физики, но нет времени, чтобы воспользоваться результатом. Тогда они оплачивают операцию смертельно заболевшему ребенку или подростку – и могут жить дальше, и ребенок тоже живет дальше. Считалось, что лучше, если это совсем маленький ребенок – тогда обычно все соглашаются без вопросов, особенно если ребенок еще не разговаривает и толком не понятно, кто он и кем станет. Но здесь же целая жизнь, разве 16 лет не жизнь?



Капа понимала, что ребенок после такой операции окончательно излечивается, живет долго-долго и не болеет, только душа там не его собственная, а того человека, который оплатил пересадку, какой-нибудь богатой вздорной старухи дряхлая опытная душа. Можно получить возможность не умереть физически – но куда девать ее личный духовный опыт? Капа была уверена, что у нее все-таки был какой-никакой опыт. Кроме секса и кокаина, разумеется. Было бы неприятно забыть обо всем навсегда. Из груди, как поезд, наружу со свистом покатил многовагонный кипучий кашель отрицания и отказа.



– Память остается, – настаивала мама. – Я читала, мне рассказывали. Все остается, как было. Только душа другая. Но ты даже не заметишь, может, что она другая, душа вообще еще недостаточно изучена, просто известно, что она есть и ее можно пересаживать, но что именно в ней содержится, какая разница, может быть, ничего важного. Обычно никто не замечает! Ты же учишься, ты же читаешь всякое, ты писала в дневнике про единство сознания и души, помнишь? Да это фикция вообще, это разные вещи, это туда, то сюда, главное – человек, вот ты наш человек и ты нам важнее всего как человек, ты наша дочь, ты наша кровь, ты эгоисткой, вот ты всегда была эгоисткой и не понимала нас!

(Капу наконец-то тихо стошнило розовой мокротой в кофейную чашечку, от фарфоровой кромки которой захотелось с бодрым хрустом откусить ломоть единственной идеально здоровой частью ее тела: какого хрена она цитирует ее дневник? Это же личное, личное, личное, вот дура же, дура, дура, ненавижу, ненавижу, умру.)



– Может, и нет ничего, это все придумали, чтобы как-то оправданно все было, какая душа, где душа, нет ничего, ты сама не чувствуешь разве, – с угрюмой нежностью посмотрела на нее мама. – Все говорят, что этим богатым старухам нужна иллюзия, что они не умирают на самом деле, им так проще, ну и если душа все-таки есть, у нее потом, может, все отлично, благотворительность, перед смертью ценой всего своего состояния ребеночка спасли.



Капа знала, что те, кто заказывает пересадку, добровольно отказываются от всего, что у них есть, – такая цена, всегда фиксированная и неопределенная. Потом они полностью проживают жизнь того человека, в которого была пересадка, – но не имеют доступа к своей прошлой жизни: связям, работе, фондам – да и не помнят о ней ничего. Проживают еще одну жизнь совершенно никчемную, со злостью подумала она, полунищую, с этой зубной страховкой, зачем им это нужно.



– Ты все будешь помнить, – сказала мама. – Я читала буклеты, там гарантируют.



Капа снова вспомнила мальчика из школы, которому делали пересадку.

– Не все, – сказала она. – Вот у нас один мальчик свою девушку забыл.

– Это он выпендривается, – сказала мама. – Я знаю его родителей, я на собрание родительское ходила. Просто девушка противная, змея липучая, достала его, вот он и придумал, что забыл.



Капа заметила, что отец где-то посередине разговора вышел из комнаты.



– Я подумаю, – сказала она, осторожно относя фарфоровую чашку в мойку.



– Ты не должна думать, – сказала мама. – Ты вообще не в том возрасте, чтобы думать. Ты должна о нас подумать: мы родили тебя, растили, мы все отдавали только тебе, ни минуты не жили для себя, и ты хочешь это все выбросить, швырнуть нам в лицо, мол, не надо, заберите? Хочешь, чтобы мы тебя хоронили? Ты думаешь вообще, как мы будем жить? Ты понимаешь, что все, что наша жизнь кончится? У тебя есть хоть какое-то к нам, не знаю, сочувствие, уважение там, не знаю, я понимаю, что ты нас ненавидишь, но какое-то человеческое сочувствие должно быть? Благодарность должна быть за все, что мы ради тебя оставили, чтобы ты нормально жила?



– Спасибо, – сказала Капа и вышла в свою комнату. – Было очень вкусно, спасибо.



Всю ближайшую неделю мама врывалась в Капину комнату, как черный ворон (именно такой ее представляла Капа – огромный, зубастый черный и лживый ворон, сражающийся с таким же огромным беззубым белым бескостным вороном ее смерти, отвратительной, но честной и ее личной – а у нее, как она понимала, ничего личного нет и быть не может), и вещала невермором угроз и причитаний о том, что это, конечно, Капино личное право умереть, но она обязана при этом подумать и о родителях и не разрушать свое тело, которое они ей в муках и страданиях подарили, и если оно ей так не нужно и не важно, пусть кто-то другой в нем поживет, какая ей будет разница, ее все равно не будет, это как донорство, но даже благороднее. Заметив, что Капа все-таки задумывается о перерождении и прочих вещах, связанных с зыбкой текучестью неопределимого и тревожащего ее сияющего вещества души, мама лебезила и жалко улыбалась, объясняя Капе, как ей дальше будет легко и хорошо, если она предоставит свое ненужное ей тело человеку, которому действительно надо – который готов быть 16-летней девочкой, уважать своих родителей и никогда им не перечить, учиться, думать о своем будущем и не писать эти гадости про зубы и кокаин.



– Что зубы?! – задохнулась Капа. – Что, вашу мать, про зубы, что?



– Ну ты писала в дневнике про зубы, писала же про зубы, прости, я же помню, как я могу скрывать, что я помню про зубы, что ты…



– Господи, мама! – завыла Капа, зажимая уши жуткими своими пальцами. – Ты можешь больше не говорить про это, я сейчас взорвусь, как можно это цитировать, это личное, личное, личное!



– Почему ты хотела их испортить? Или что, как – сломать? Надломить? Я не поняла, что сделать?

– Перестань! Перестань! – Капа старалась не расплакаться. – Это я папе! Чтобы у него не было ощущения, что он все зря. И еще я хотела попробовать. Как это, лечить зубы. Сверлить. Не узнаю даже, как это. Ну это как секс и кокаин.



– Ты перестанешь когда-нибудь? – взвизгнула мама. – Вот пойдешь на операцию, и будет тебе потом, когда вырастешь, и секс, и кокаин! Боже, сама себе не верю, зачем я такое говорю, ты же мой ребенок, моя часть, моя жизнь?!



– Будет, – ответила Капа. – Но не мне же, понимаешь? А мне хочется, чтобы это со мной все случилось.



Ситуация накалялась. Капе становилось все хуже. В какой-то момент она, посоветовавшись с отцом, приняла решение согласиться на пересадку. Отец сказал, что побаивается этого и не может гарантировать, что будет любить ее по-прежнему, но, с другой стороны, он точно знает, что его отношения с мамой в противном случае будут безнадежно испорчены навсегда.



– Ты ее любишь? – спросила Капа.

Отец тихо кивнул.



Капе было жалко отца. После этого разговора она безропотно согласилась делать все, что скажет мама. Перечитала свои дневники: совершенно пустые, беспомощные тексты обычного подростка. Никакой мудрости, никакого просветления, нечего и жалеть. Капа решила сжечь их перед операцией. Вдруг ее новая, мудрая душа богатой старухи будет смеяться, все это перечитывая. Этого ее несчастное юное тело не переживет, точно свалится с гипертонией или депрессией, а денег на лечение нет и не будет. Нет уж, сжечь, все сжечь.



Макс, главный и навязчивый герой Капиных дневников, ничего о серьезности ее мнимой предастмы не подозревал. Прежде холодновато-насмешливая и робкая Капа вдруг стала к нему удивительно агрессивно нежна; когда они возвращались из школы, она часто забирала у него сумку с учебниками и, надрываясь от кашля и хохоча, объявляла, что врачи прописали ей бессмысленную изнуряющую заботу о тех, кто может сам о себе позаботиться, Макса это пугало и смущало, но он исправно позволял Капе провожать себя до самой двери, где она огненно и искристо целовала его в нос и, хохоча, убегала вверх по улице, словно и не было этой одышки. Ну, прописали и прописали. Сейчас что только не прописывают, вот Маркусу из параллельного на полном серьезе прописали дышать котами и пришлось арендовать гипераллергенных котов в специальной клинике – чтобы Маркус что-то там из себя через бронхоспазм вытолкнул и освободился от всего, что мешает ему улыбаться (никто никогда не видел его улыбающимся). Капа улыбалась почти все время, особенно последнее время, особенно свое последнее время, которым она решила распорядиться по максимуму, кроме кокаина, зачем подставлять полную надежды старушку. Тем более что перед пересадкой делали обязательный тест на всякие вещества.



– Вот видишь, какая ты молодец, – улыбалась мама, замечая, какой спокойной вдруг стала Капа. – И правда ведь, что тут страшного? Ты просто заснешь и проснешься здоровой. И будешь знать, что твоя душа родилась каким-то хорошим новым человеком. Это же как две жизни вместо одной. Такой подарок.

Капа уже знала, что вся ее жизнь – это какое-то бесконечное тягостное Рождество, где всюду сияют и маячат кровавыми разрывами подарки, которыми она является со всех сторон и поэтому сама ни на какие подарки рассчитывать не может, словно ее не существует. Нечего жалеть, нечего.



Когда Капа первый раз увидела эти золотые окна, она подумала: ну вот, начинается наконец-то что-то интересное, наконец-то что-то, похожее на жизнь и судьбу.

* * *

Когда у нее взяли все анализы и подробно объяснили, как будет проходить пересадка, выяснилось, что вначале необходимо познакомиться, установить контакт. Иначе не работает, когда нет близости – важно, чтобы была.

– А как после операции-то жить, когда помнишь эту свою, гм, бабку-благодетеля? – спросила она у доктора.

– Нормально, – ответила доктор. – Мы ставим что-то вроде защиты на воспоминания о доноре – доступ есть, а страдания нет. Потому что никто не должен страдать.

– А разве я не донор?! – удивилась Капа.

– Нет, ты реципиент, – объяснила доктор. – Тело пересаживать наука еще не научилась.



Ну что ж, рассудила Капа, придется пару недель пересказывать всю свою никчемную жизнь выжившей из ума старухе в сияющем платиной парике, в котором, как вши, копошатся мелкие бриллианты. Тоже своего рода событие.

Капу прямо из больничного офиса, где с ней подписали увесистый кирпичный домик договоров, привели в угрюмое бесконечное строение с библиотекой на первом этаже, прошли с ней через лабиринт пестрых стеллажей, потом долго везли вверх и куда-то вбок, будто во сне, в стеклянном непрозрачном лифте.



Провели через несколько комнат, указали на дверь – там, иди теперь сама.



Капа толкнула дверь, вошла и остолбенела.



– Здравствуйте, – сказала она. – А кто тут должен меня – то есть не меня, а с кем мы будем – ну, это.



– Это я, очень приятно, – сказал старик и протянул Капе морщинистую желтоватую руку. – Привет. Как тебя зовут?



Капа молчала. Ей вдруг резко захотелось то ли спать, то ли заплакать.



Старик представился и снова спросил, как ее зовут.



– Капа, – в ужасе ответила она, понимая, что ей придется вынашивать в себе, так и не ощутившей счастья сияющей женской тяжести, этого морщинистого худого старика в серебряной пижаме.



– Это индейское имя, – сказал старик, взял со стола электронную трубку и закурил. – Оно обозначает что-то, связанное с бобрами. Царь-бобер, что-то такое. Твои предки – североамериканские индейцы?

Капу как током ударило.



– Да нет, – мрачно сказала она, облегченно усаживаясь на диван. – Вообще фигня на самом деле, это я одноклассникам про индейцев рассказывала. На самом деле позор какой-то. Короче, когда мама приезжала сюда в студенчестве работать на рыболовном трейлере на островах, она по дороге обратно заблудилась, они с друзьями там были, однокурсниками. Приехали почему-то к Капитолию, случайно. И мама начала прикалываться и кричать: о Капитолий, я хочу жить здесь, о подари мне паспорт и вид на жительство, я никогда не вернусь! Дочку назову в честь тебя Капитолиной, клянусь!



– И что? Подарил? – удивился старик.



– Да, мама потом в лотерею выиграла, а потом я родилась. И с папой она тогда же познакомилась, он тоже там работал, на островах. Но я про это никому не рассказываю. Идиотская история. И имя дурацкое. Может, следующее будет лучше.



– Следующего не будет, – сказал старик. – Вообще никогда не надо думать про следующее, это вредно. Что тебе нравится читать?



Капа задумалась. Никто никогда не спрашивал у нее, что ей нравится.



Капа хорошо помнила все визиты к старику. На протяжении месяца они виделись практически каждый день – оказалось, к старику нужно ходить, как на работу, минимум двадцать часов в неделю, чтобы все хорошо прошло. Беседы со стариком ей нравились – он что-то рассказывал про свою жизнь, что-то рассказывал про творчество и про какие-то прекрасные занятия, все это было безумно интересно, и Капа вначале комплексовала, что ее собственная крошечная птичья жизнь, полная глупых рефлексий о сотнях умных книжек и цитат из каких-то песен, старику покажется никчемной и стыдной. Но он внимательно слушал, напряженно приподнимаясь над подушками (он был совсем болен и иногда не мог говорить – просто судорожно кивал и писал Капе вопросы на клочках салфеток, «как Хантер Томпсон» – это он тоже написал на салфетке, чтобы сделать ей приятно) – оказалось, что он читал в юности все книжки, которые нравились Капе и о которых ей было фактически не с кем поговорить, – она пыталась, конечно, говорить о них с Максом, но ему нравилось только то, где было про бокс и мотоциклы, а не про нейрофизиологию и расставания, хотя большинство Капиных любимых книг были именно что про бокс, мотоциклы, нейрофизиологию и расставания одновременно. Дурацкий вкус, дурацкий.



– Ничего не дурацкий, – говорил старик. – Я в твоем возрасте вообще какой-то ерундой занимался.



– Секс и кокаин? – хохотала Капа, захлебываясь от кашля.



– И это тоже, – улыбался старик и тоже захлебывался от кашля, и это было невыносимо смешно, и Капа откидывалась на подушки, чувствуя, как внутри ее головы что-то взрывается, и думала: вот она, вот она, жизнь, неужели получилось наконец-то войти в эту дверь и попробовать это все на вкус, даже не прикасаясь толком ни к чему.

– Еще я читал Рея Бредбери и Клиффорда Саймака, – сказал старик. – В промежутках между сексом и кокаином, конечно. Ну, образно говоря. Ты их читала? Или это совсем не то?



Капа читала Бредбери, когда ей было двенадцать, но ей он показался чересчур сентиментальным – читая его, она чувствовала что-то вроде стыда и неловкости. Ей показалось, что рассказать об этом старику все-таки можно.



– Почитай обязательно, – сказал старик. – У тебя же есть еще несколько недель, тебе ведь не надо ходить в школу пока что, я знаю, что тебя освободили. Там ничего стыдного сейчас. Это в двенадцать лет стыдно. Когда умираешь, ничего не стыдно.



– Мы вообще-то в разном возрасте умираем, дядя, – хмыкнула Капа.



– Умирают все всегда в одном возрасте: это возраст умирания, он неизменен и равен абсолютному нулю, только с обратной, возвратной стороны.



– Угу, только мы потом в разные стороны, – огрызнулась Капа.

Старик покачал головой.

– Я почему-то так не думаю.



Он составил для Капы список книг, и в промежутках между встречами, приведением в порядок своих дневников (Капа решила их переписать заново – начиная с тех самых двенадцати своих пустых, как тростник, стыдных лет) и по-прежнему огненными встречами с недоумевающим и словно замедленным (особенно по сравнению с цепким, остроумным и быстро, пусть и порой невидимо реагирующим стариком) Максом, которому Капа объяснила, что ходит в больницу на астматические ингаляции и поэтому ей пока можно прогуливать школу, но тусоваться и ходить в кино она не против. Капа читала яростно и глубоко (таблетки, которые она пила, удивительно активизировали мозг – сознание ее было ухватистым и ясным, спать ей почти не хотелось), по пять-шесть часов в день. Возвращаясь от старика, она задерживалась в библиотеке, блуждая затерянным бледным космонавтом меж зажатых скрепками стремянок стеллажей, вцепившись глазами в длинный свиток списка. Старалась много гулять пешком, несмотря на проблемы с дыханием (впрочем, после подписания контракта ей торжественно выдали пузырек таблеток и флакончик ингалятора – чтобы не было мучений, потому что никто не должен страдать), однажды притащила старику блокнот со своими дневниками четырнадцатилетней трагической первой любви, и они вдвоем его неожиданно лихо переписали за каких-то пять часов – Капе очень понравилось; ей удалось боевое, как война роботов, и нежное, как выводок мышат, описание лесбийских постельных сцен (в реальности та девочка с крысиным блондинистым хвостиком даже за руку ее ни разу не взяла, да и так ли уж нравилась она Капе?), старик помог с парочкой подростковых бурных запоев (Капа ничего об этом не знала), которые получились абсолютно в стилистике Буковски, и отчаянными прыжками с крепчайшей чайной резинкой на тонкой исколотой ноге с небоскреба – тайком от родителей («Стоп, стоп, сцену, где мама на меня орет, потому что вычитала это в дневнике, я напишу сама!» – торжествующе захохотала Капа). Пару раз они играли в какие-то странные компьютерные игры, где надо было выйти из темного леса, в котором ничего не происходило и не нужно было ни убивать, ни скрываться, ни даже думать – просто идти, чтобы выйти. Однажды старик пригласил ее на ужин в свой любимый ресторан – они ездили туда ночью на белом, как беззубый ворон, лимузине, и официанту старик сказал, что Капа – его внучка из Восточной Европы, хотя Капа никогда не была в Восточной Европе.



Однажды старик спросил:

– Ты можешь спеть что-нибудь?

Капа покачала головой.

– У меня отвратительный голос. Я его ненавижу. Я не буду петь, и не надо меня об этом просить. Я тогда сразу начинаю про свой голос думать и потом говорить даже не могу.



Старик помолчал.

– У меня вначале тоже такое было. Я до сих пор, кстати, свой голос ненавижу.

– А я могу что-нибудь взять с собой домой? – в ответ спросила Капа. – Перед операцией, на память.



Он покачал головой.



– После смерти ничего нельзя забрать с собой, такие правила, ты же знаешь.



– Все ужасно глупо устроено, – сказала Капа.

– Я с тобой полностью согласен, – сказал старик.

– Зато зубы у меня идеальные, – вздохнула Капа.

– Никогда не мог этим похвастаться, – сказал старик. – Ты круче меня во многом, и у тебя столько прекрасного впереди.

– У меня, ха-ха, – сказала Капа, – очень смешно.

Капа почти не общалась с родителями и только огрызалась, когда мама расспрашивала ее, о чем она там со своей бабкой беседует.



– Не положено рассказывать, – выкрикивала она, убегая из дома ни свет ни заря. – И вообще, ты сама меня на это подписала! Терпи теперь!



– Стой, стой, – кричала мама вслед в синюю густоту подъезда. – Там я у тебя прочитала – ты что? – ты как это вообще? Что значит – Катя? Какая Катя, ты что? У тебя было что-то с Катей тогда? Стой!



– Иди в жопу! – кричала Капа, прыгая по ступенькам. – Лучше Пруста, блин, почитай, больше пользы будет! У него было с Катей, у Пруста было с Катей!



Жизнь налаживалась. В какой-то момент Капа поняла, что если бы ее существование с самого начала было таким, как сейчас, она бы, наверное, даже не заболела. Иногда она задумывалась о том, как воспринимает ее старик – нравится ли она ему, насколько он искренний в своем глубоком мортальном интересе ко всему, что наполняет ее тревожную первородную пустоту, – но тут же понимала, что дальше этого вопроса у нее думать не получается. Все, что было между ними, несомненно, было искренним, от души. От души, сказала Капа вслух своим насекомым кафельным голосом, чтобы понять, что некоторые слова существуют только затем, чтобы мы их никогда в жизни не произносили, чтобы случайно не выпустить из себя все, что эти слова обозначают.

За неделю до операции Капе выдали еще пару флаконов таблеток с подробным расписанием, во сколько выпивать лазурно-синие и когда глотать гигантские розово-неоновые (буду разгрызать, это же великаны какие-то, подумала Капа).



Потом доктор, которая выдавала таблетки и регулярно снимала скачущие показания с браслета, который Капа больше месяца носила на истончающемся запястье, сказала ей, что с собой можно забрать только три воспоминания.



– Куда «с собой»? – удивилась Капа.

– Тут мы ни за что не отвечаем, как повезет. Куда-нибудь.

– А какой тогда в них смысл, если даже не очень ясно куда?

– Такие правила. Тебе разве не жалко всего? Вот родишься в следующий раз, а эти три вещи будешь помнить. Это же хорошо. И сама решишь что. Все соглашаются, все благодарят. Обычно же как – люди помнят какие-то хаотичные, случайные вещи. У тебя ведь было такое – что ты видишь что-то красивое, или слышишь музыку и узнаешь ее чем-то таким, что никак не связано с твоим жизненным опытом? Когда словно током бьет – ну? И вот ты можешь выбрать себе эти разряды на потом – подумай, как здорово.



– Что угодно можно?



– Ну не совсем что угодно, – смутилась доктор. – Нельзя свой адрес, свое имя, вообще любые анкетные данные; нельзя ближайших родственников или друзей – были пару раз жуткие истории, с тех пор нельзя. Тем более что все, что забираешь с собой, отсюда стирается. Представь, ты забираешь имя, а потом живешь и не помнишь свое имя. А где-то другой человек растет и всю жизнь требует, чтобы его называли другим именем. А если он мальчик, то требует, чтобы это было женское имя. Трагедия! Два несчастных человека получается, а страдать никто не должен. Поэтому нельзя имена. Мелочь какую-то. Что-то красивое. Что-то такое, ну, часть души, понимаешь? Любимую книжку, любимый фильм. Воспоминание, как гуляла с папой в осеннем парке. Собаку любимую или кошку. У тебя была собака?



Капа покачала головой.



– У меня зубы, – сказала она. – А событие можно? Например, как я первый раз поцеловалась с мальчиком?

– Только без имени. А так можно. Когда в следующий раз будешь жить, во время первого поцелуя, например, испытаешь что-то вроде дежавю. Это хорошая вещь, девочки твоего возраста часто такое выбирают. Еще у нас одна девочка выбрала воспоминание о том, как написала первое стихотворение. Она его потом с нуля напишет, понимаешь? А один мальчик, который песни сочинял, выбрал песни – но потом приходил к нам и жаловался, что талант пропал, ни петь не может, ни играть, не помнит даже, как аккорды на гитаре брать, его учат, а он забывает. Я ему говорю: э, милый, так ты же сам это выбрал перед операцией, а он мне: я не помню. Так потому-то и не помнишь! Короче, теперь мы подписываем договор, где никаких жалоб, если потом что-то не можешь вспомнить. Выбор есть выбор.

– Получается, я могу забрать у того человека, который получит мое тело, какие-то собственные воспоминания и унести их с собой? – переспросила Капа. – Это нечестно по отношению к нему.



– Так трогательно, что ты об этом думаешь, – заморгала доктор, – Ну вот и выбери что-то такое… безболезненное. Новый год в детском саду, костюм снежинки. Книжку, которую тебе читала мама перед сном. Любимую песню группы «Абба».



Капа три дня думала и что-то выбрала.



До этого она сходила к зубному врачу и объявила, что зуб болит просто чудовищно. Врач сделал снимок, зуб был здоров.

– Боль невыносимая, – призналась Капа. – Она как электрический разряд выстреливает вот сюда, в глазницу. Я не могу. У меня страховка!



Капу усадили в кресло, сделали ей укол и удалили нерв в крепкой ее костяной семерочке.



– Такой хороший зуб, непонятно, почему там что-то не так, – удивлялся врач.



Капе в целом понравилось, но ничего экстраординарного. После того, как ей запломбировали каналы, зуб потерял чувствительность – оказалось, что во всех остальных зубах она, чувствительность, все же была; и воздушное волнение, которое она испытывала, разгрызая грецкие солоноватые орехи, было именно – чувствительность, чувствительность.

Потом она увиделась со стариком в последний раз.

– Я уже на днях должен буду лечь на вычитку, – сказал он. – Очень страшно.

– Да ладно, тебе-то чего бояться, – хмыкнула Капа. – Ничего страшного.

– Это тебе нечего бояться, – возразил старик. – А я буду лежать десять дней на вычитке. Это вместо сорока девяти, как надо в книге – в ускоренном режиме. Причем я эту книгу в твоем возрасте много раз читал, но это была, как бы тебе сказать. Литература. Я не думал, что это – ну, как поваренная книга, что ли. Рецепт. Ингредиенты. Правила. Щепотку не того кинешь, дернешься, кастрюльку уронишь – все, будет провал.

– А что за книга? – спросила Капа. – Я ее читала?

– Тебе уже не надо, ты ее уже фактически написала, – улыбнулся старик. – Мы когда весну твоего пятнадцатилетия переписывали, помнишь? Белый ворон без костей, собака с девятнадцатью зубами мудрости, первый твой опыт с ЛСД.

– Помню, – сказала Капа. – Мама прочитала и за ночь бутылку виски выдоила, хи-хи. Иногда мне кажется, что мы с тобой – великий писатель, и у нас только один великий читатель, и мы его гениально обманули.

– Мы еще и не так всех гениально обманем, – сказал старик. – Я тебе обещаю, друг.

– Я тебе не друг, – сказала Капа. – У меня нет друзей. Нам надо как-то прощаться?



Тут она поняла, что если обнимет старика или хотя бы возьмет его за руку, то впервые за эти несколько месяцев разрыдается, и тогда все, точно смерть всему.

– Да зачем прощаться, – сказал старик. – Мы ж только встретились. Списки только все сожги, что я тебе давал. Иначе у меня проблемы будут на вычитке. Все рукописное мое, что у тебя, – все жги. Дневники ты своей рукой писала, это нормально, это можно.



– Вас понял, – отрапортовала Капа, швырнула в старика подушку (он мгновенно ее поймал, только слегка дернув сухой своей полупрозрачной рукой, – какая отменная реакция, в очередной раз поразилась Капа) и выбежала за дверь. Запомнила только золотые окна в доме напротив, стеклянный непрозрачный лифт вниз и вправо, как во сне, и эту библиотеку, в которую, наверное, еще не раз придет, но наверх уже никогда, больше никогда.



Слишком много никогда, угрюмо подумала Капа, как только взрослые с этим вообще выживают.



Потом она пришла домой к Максу поздно вечером с бутылкой вина и объявила, что ей необходимо лишиться девственности, потому что она боится, что скоро умрет с этим бесперспективным лечением от астмы, а умирать без такого опыта нечестно.



Макс смутился, что-то бормотал, тихо-тихо провел ее в свою комнату, чтобы не слышали родители. Они легли рядом в одежде, Капа запустила холодные руки под его зеленую даже в темноте рубашку, Макс ойкнул, словно его ударили в солнечное сплетение ледяной боксерской грушей без части человека внутри. Капа закрыла глаза и почему-то открыла их уже утром – они с Максом лежали под цветочным совершенно детским одеялом, Капа была в одних трусах.

– Черт, – сказала она. – Что за фигня. Это что-то новенькое. Что это было?

– Ты ненормальная, – сказал Макс. – Срочно уходи. Или нет, стой.



Капа быстро и браво, как солдат, оделась, спустилась вниз (к счастью, родители Макса уже уехали на работу) и побежала домой.



– Ты где была? – спросила мама, которая все это время сидела, видимо, на кухне и сверлила взглядом дверь (Капа заметила, что дверь выглядела как-то очень насверленно).

– Нам нельзя говорить, где мы были, что мы делали, о чем беседовали, кого куда пересаживают, – огрызнулась Капа. – Хватит, может, уже спрашивать? Это же я все по твоему приказу делаю. Терпи, блин. Сама подписалась.



Мама уронила голову на стол и заплакала.



Капе стало стыдно. Она подошла к маме, обняла ее за плечи.



– Мама, – сказала она, – черт, не надо этого вот, пожалуйста. Я тебя все равно люблю, ты же понимаешь. И если бы ты умирала, мне было бы еще хуже, чем тебе, ведь у меня бы даже никакой надежды не было.



– Опять ты ерунду говоришь, – сказала мама гадким голосом.



Тем не менее, Капа с ней попрощалась. О том, что это было именно прощание, ей подсказало ее полнейшее хладнокровие – ей не хотелось показательно грызть фарфоровую чашку, кровохаркать в яичницу, хлопать дверью и слушать какую-нибудь музыку на полной громкости, когда мама тихо пищит из-за двери свое мышиное открой, я тут прочитала. Пруст, поняла Капа, это будет ее новый любимый писатель после меня. После меня, после меня. Лучше не думать об этом, что у кого там будет после меня.



Чтобы попрощаться с отцом, она поехала к нему на работу – отец все эти месяцы работал допоздна и возвращался домой, виновато щелкая дверью, когда Капа уже спала или читала, запершись в своей комнате.



– Давай я хотя бы тебя обниму, ну, – смущенно предложила она.

– Не надо, мне тяжело, – сказал отец. – Ты меня простишь когда-нибудь? Можно не сейчас. Потом. Когда вообще забудешь, что я существовал.

– А я зуб на днях вылечила, – сказала Капа. – Воспалился нерв, представляешь? Теперь все тип-топ. Очень классно.

– Когда у тебя? – безразличным голосом спросил отец.

– Послезавтра, – ответила Капа. – Ты меня потом встретишь?

– Не знаю, мне тяжело, – сказал отец. – Ты меня точно простишь?

Капа пожала плечами.

– Да мне и не за что особо. Все хорошо.

Вышла из кабинета, закрыла дверь. Ближайшие двое суток отец не ночевал дома.



Капа тоже эти двое суток кое-что делала. Точно помнила, что сделала дома генеральную уборку, пересортировала дневники, а старые – ненужные – вместе со списками сожгла в мусорном баке через два квартала посреди ночи, высиживая в засаде за кустами на случай, если примчит полиция.



Через два дня Капа, собрав себе в путь-дорожку (она старалась относиться ко всему цинично) молочно-белый пакет с чистым бельем и недочитанной книжкой Сэмюэла Дилэни, поехала в клинику (провожать ее было нельзя, все держалось в строгой тайне). Там с нее сняли уже ставший родным черный браслет с датчиками, заставили подписать еще пару бледных, уплывающих уже куда-то вдаль, как прозрачные лодки, бумаг и провели в палату с золотым сияющим кафелем и двумя кушетками, одна из которых была отгорожена ширмой.



– Он там? – спросила Капа, пока к ней подсоединяли полуневидимые паутинки проводов.



Из-за ширмы что-то утробно гудело, будто бы там отчаянно настраивают испорченный инопланетный радиоприемник.



– Еще с пятницы, – ответила доктор. – А ты тут будешь три дня еще. У него вычитка, у тебя чистка. Когда проснешься, будешь абсолютно здорова – ни кашля, ничего, совершенно новые легкие, все ткани в идеальном состоянии. Это единственное, что может напугать, – ты уже забыла, наверное, как дышать нормально. Остальное будет, как обычно. Воспоминания, которые забираешь, – вычистятся, но ты будешь помнить, где именно вычищено. Никаких похорон, ничего не будет – его просто утилизируют. Подходить нельзя, трогать нельзя, вставать нельзя. Будешь слушать, пока не заснешь.

На голову Капы вдруг надели огромные черные карбоновые наушники, теплые и холодные одновременно. В наушниках что-то клокотало, как будто радиоприемник наконец-то настроили, но на ту волну, по которой передают исключительно эмоции по поводу предшествующей настройке панической невозможности эту волну поймать. Капа закрыла глаза и подумала: ну, вот и все.

* * *

Открыв глаза, она удивилась, что, действительно, все помнит. Ничего не менялось и не изменилось, чужие годы, напротив, пустые, золотые и сияющие, и книжку Дилэни надо дочитать с одиннадцатой главы – откуда она это знает, если бы она не была она? Впрочем, это не было похоже на пробуждение от сна – наоборот, Капа чувствовала себя так, словно до этого момента не спала никогда. Ширмы уже не было, соседняя кушетка была пустой, из окон напротив лилось жидкое солнечное золото.



– Я все помню, – снова сказала она вслух, и ей показалось, что по кафелю чиркнул мерзким коленом очередной богомол и ничего не изменилось.



Неужели не сработало, подумала она. Капа не чувствовала изменений – кроме странного и непривычного нового состояния воздуха, который яростно продолжал проталкиваться внутрь ее просторных, как еще не заполненная книгами библиотека, новых легких.



Скрипнула дверь.

– Проснулась? – спросила доктор.

– Я и не спала вообще.

– О, все получилось, – обрадовалась доктор. – Если это не похоже на то, как просыпаешься – значит, все хорошо. Как ты себя чувствуешь?



– Отлично, – сказала Капа. – Долго мне тут еще лежать?



– Можно уже домой, – сказала доктор. – Мы все анализы уже сделали. Ты помнишь, как тебя зовут, где живешь, как зовут родителей?



Капа кивнула.

– А старик? – спросила она.

– В смысле – старик? – удивилась доктор.



Капа поднялась, попросила проводить ее в туалет. Уставилась в зеркало и остолбенела.

– Это еще что? – заорала она.

Доктор ворвалась в ванную комнату, посмотрела на Капу удивленно.

– В смысле – что?

* * *

Дома все было на удивление нормально. Родители слегка побаивались Капу – вероятно, ожидали неких значительных изменений, которых не последовало; впрочем, именно об этом всех изначально предупреждали. Мама стала относиться к Капе намного теплее и больше ни словом не вспоминала ее дневники – кажется, окончательно уверовала в то, что это некий сложный литературный проект имени ее самой, и эта вера наполнила ее тихой благодарностью: выходит, Капа ее и правда по-своему любила. Отец сторонился Капы, почти не смотрел ей в глаза, но домой возвращался вовремя и часами сидел с мамой в гостиной, послушно и преданно разделяя с ней просмотр ее глупых детективных сериалов. Капа смотрела на них, по вечерам прокрадываясь в свою комнату с пачкой книг из библиотеки, и думала: бесит, бесит, бесит. Ужас, ужас, ужас. Ничего не изменилось, все та же подростковая злоба.



Макс Капу немного побаивался. В какой-то момент Капа не выдержала и зажала его около шкафчиков в школьном коридоре.

– Давай выкладывай, что не так, – потребовала она. – Чем я тебя обидела? Я тебе не нравлюсь уже?

– Нравишься, – замялся Макс. – Просто то, что ты тогда ночью устроила, – мне, короче, слегка неловко после этого.

– Что я устроила? – удивилась Капа.

– Но мы можем повторить, – сказал Макс.

– Дебил, – сказала Капа.



Ей стало обидно и невыносимо жаль – но почему жаль, она не понимала.



– Еще я не понимаю, зачем ты сделала это со своим лицом, – сказал Макс. – Что это значит?

– Я не знаю, – сказала Капа.

– Тебя, пока лечили, таблетками закормили, да?

– Да, – сказала Капа. – Но я вспомню, не проблема. И вообще, красиво же. Подумаешь, лицо. Не на жопе было же это делать.

– Ненормальная, – сказал Макс.



Капа старалась не вспоминать про старика и про болезнь – воспоминания об этом пусть и находились в полной боеготовности (она опасалась, что с ними – такими ценными и самыми важными в ее жизни – случится непоправимость исчезновения, и периодически проверяла их, как, должно быть, старушки проверяют вечный и незыблемый фамильный сервиз своей идентичности в невидимом хрустальном серванте грядущего небытия), но быстро поблекли и перестали быть фоновыми и определяющими – что, безусловно, ее радовало, потому что потенциальная травма сосуществования с памятью об этих вещах тревожила ее больше всего. Она перечитывала свои дневники и хохотала. Она попробовала переспать с Максом – и ей не понравилось («В первый раз ты говорила совсем другое!» – возмутился он, а она подумала: да ладно, это же и был первый раз, разве нет?). Она попросила отца купить ей мотоцикл к 17-летию, перестав оплачивать эту бесполезную зубную страховку, – и у них как-то наладилось общение, пока они смущенно болтали о мотоциклах, – отец в юности объехал на «Харлее» весь континент, а Капа читала много книжек про дзен, мотоциклы, нейрофизиологию и что-то еще.



Через две недели после этого золотого утра, когда Капа кралась мимо гостиной с ночной порцией очередных книг, она услышала какую-то очень знакомую, но совершенно не знакомую песню.



– Что это? – остолбенела она.



– Это фильм, – сказала мама.



– Что это звучит? – закричала Капа. – Саундтрек, блин, это что, блин?



– Ты в порядке? – спросила мама.

Капа помчалась в свою комнату, рухнула на пол и ощутила, как из ее глаз, горла и носа хлынула какая-то космическая соленая жидкость, заполняющая ее защитный золотой скафандр мгновенно и целиком – отчаянно и неостановимо, как землетрясение.



Капа рыдала до утра, пока ее не нашел, привлеченный необычными звуками, отец и не притащил ей стакан виски с накапанным туда полпузырька валерианы.



– Я ничего не помню, – глухо сказала Капа, выпив стакан залпом.



Это было второе воспоминание.



И именно тогда она поняла, что делать с третьим. Это напоминало ей дурацкий мамин детективный сериал, на разгадку которого у нее – и у кого-то другого – была теперь целая жизнь. Эта странная, необъяснимая татуировка на лице, на которую все реагировали с примерно одинаковым ледяным ужасом, была третьим воспоминанием – все обстоятельства того, когда и в связи с чем Капа ее сделала накануне операции, были ей недоступны – но не так, как, допустим, недоступны книги в закрытой наглухо комнате, а, скорей, как недоступны вырванные из прочно зажатой в руках книги самые важные страницы.



– Папа, принеси еще виски, – попросила она. Отец вышел и пришел с целой бутылкой и стаканом для себя.



– Мне кажется, что он меня обманул, – пожаловалась Капа. – Что все это неправда, что не было никакой пересадки. Что он просто забрал три моих воспоминания и ушел с ними. Мне ужасно его не хватает теперь.

– Кого? – растерянно спросил отец.



– Я не помню имени, – сказала Капа. – Поэтому и думаю, что он ускользнул именно с ним, как вор. Но это несправедливо. Мне больно. А ведь никто не должен страдать.



– Всем больно, – сказал отец и наполнил оба стакана до краев. – Это жизнь. Нормально. И не такая уж и страшная эта штука со стрелками, я уже почти привык. Хотя она совершенно ни на что не похожа – поэтому страшная, как смерть.



Ничего, подумала Капа, рано или поздно все выяснится. Тот, кто узнает эту татуировку через много лет, – он ей и объяснит, что произошло на самом деле, почему она ее сделала, кто куда ушел, кто куда пришел и кто она теперь. Почему она не догадалась сразу? Сама бы она, конечно, не додумалась до такого; во всем этом зияла провалом и пустотой грядущая неведомая ясность.



Отец допил виски и, немного пошатываясь, ушел на работу: было семь утра.



Капа доползла до кровати и залезла под одеяло прямо в одежде. Стены слабо качались, будто пели ей тектоническую вибрирующую колыбельную. В ее животе перекатывалась, как колбочка с водой, какая-то тихая музыка. Ничего не болело, жизнь разворачивалась впереди гладкой влажной ледяной полосой, как свежезалитый каток. Мир казался огромным и непостижимым, и кто-то новенький из семи миллиардов человечества в режиме хаоса и случайности хранил главную ее тайну. Капа подумала, что если в ближайшие десять-пятнадцать лет она не станет известной на весь мир и ее лицо не будет улыбаться этими крепкими чувствительными (всеми, кроме одного) зубами со всех билбордов планеты – она ничего не выяснит про третье воспоминание – и ей, к сожалению, больше ничего не остается. Что ж, теперь у нее появилась цель в жизни, и в этой цели не было ровно никакого тщеславия – человек имеет право на абсолютно любой сценарий своей судьбы во имя того, чтобы рано или поздно его узнал кто-то тот самый. «Именно с рассказа про эту историю с татуировкой я и буду начинать свои интервью», – удовлетворенно подумала она перед тем, как наконец-то по-настоящему заснуть.

Назад: Some were born to endless night
Дальше: Внутри тебя в твое отсутствие